Глава вторая
Вера
V
«…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones», — почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем.
«Так не бывает», — сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», — говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов.
Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой, состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри — напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми — нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром — деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны.
«Но, в конце концов, если цитировать римлян, то прав и Марциал, утверждавший что „дикие звери лгать не умеют“, ибо сейчас, при всеобщем снятии перегородок, мы стали именно предоставленными самим себе дикими зверьми, выпущенными на городское приволье из разбомбленного зоопарка.
Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом, то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося — во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства — чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами». К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего — настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением.
Вот Арсений Татищев — где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких Палестинах? жив ли ещё? — в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным — вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, — смятением строки:
«Лучше видеть мне тебя так:
в ангелической сущности, в солнцу открытом лученье,
опускающей в воду стопу, разжимающей в воздух ладонь,
на которой прочертится знак,
раскрывающий зренье
сквозь отземные стебли дыханий, сквозь струнное вне.
Оставайся со мной где-то рядом, где может сложиться
с локтем локоть и если уж тень, то теней
светоножницы, мягких колосьев глаза, звуков лица…» —
Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы.
Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике?
Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними.
Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов — куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых?
Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб. А Вера — олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия.
Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи.
Глеб также знал, что время от времени Георгия Беклемишева отпускают на побывку домой, но, странно, ревности он не испытывал.
Как-то раз Вера упомянула о долгой задержке месячных, однако от друзей Глеб слышал, что у их жён и подруг уже случалось такое — из-за нервного напряжения первых недель осады. Всякая попытка объясниться завершалась тем, что обоих ещё сильней бросало друг к другу. И вот после сметавшей все перегородки близости Глеб снова ставил перед Верой мучивший его вопрос.
Он не понимал, что Вера уже выбор сделала. Что отказать в сочувствии и тепле мужу она не имела права, но это ровным счётом ничего не значило. Георгий Беклемишев с каждым приходом домой ощущал всё большее внутреннее отчуждение. У него умирание отношений глушилось впечатлениями чисто казарменной жизни, а у Веры вытеснялось тем бесконтрольным, что переполняло её существо.
Неподлинная жизнь уступала место подлинной, искренней, новой. Но Георгий и Вера Беклемишевы входили в эту новую жизнь разными дорогами.
Разве Глеб сам не хотел ещё двадцать лет тому начать с чистого листа? Разве он не отрекался от фамилии славного рода поэтов и священников Альфани, одна из ветвей которой расцвела и у балтийских берегов, во имя по-футуристически резкого и на иной строгий вкус слишком уж бьющего не в бровь, а в глаз Альфы? Разве он сам не был создан великим разломом между тем, что уже миновало, и наступающим новым? — Так или примерно так, возвышенно и риторично, объяснял себе свои собственные чувства Глеб, словно пытался найти им оправдание, как будто чему-то ещё требовалось объяснение и оправдание. На самом деле его просто влекло потоком, мощь и направление которого он не до конца понимал.
VI
Из тетради Глеба:
Приходил Марк.
Показывал, зная мою слабость к античности, фотографии, сделанные ещё в сентябре в одно из редких безоблачных утр на крыше Эрмитажа — во время дежурства там женской пожарной команды из добровольцев.
Абсолютно непредумышленное, как и всё в нашем городе, но оттого не менее сходное с древней камеей сочетание битых и расцарапанных — последствия бомбардировок, разбора обвалов — но всё ещё звонких, блистающих солнцем пожарных шлемов, локонов, вьющихся из-под шлемов, одежды пожарниц — брезентовых узких комбинезонов с широкими поясами — со взглядами в дымчатый воздух, поверх Дворцовой площади и гордой колонны, поверх ваз и скульптур по периметру крыши, мимо трамвая, ползущего к Исаакию, поверх коней Генерального штаба; со взглядами — на вечно грозящий воздушным ударом запад.
Словно бы для сиракузской монеты:
пожарница в шлеме — в кольце из дельфинов,
колонн и скульптур, самолётов и солнца,
в плывущей короне зенитных разрывов.
Верины профили просто прекрасны: я и не знал, что она была в той смене. «Можешь оставить себе, ты ведь, кажется, неравнодушен к этой Беклемишевой». Отказался — из благоразумия. И так уже больше, чем можно услышать при внешне сдержанном нашем приятельстве.
Говорит, что едва ли возьмут в газеты — скорей фотографии для историка, который будет «глядеть и завидовать».
Я же думаю так: момент замирания
перед самым последним и страшным ударом —
солнце, ещё не готовое смеркнуться
перед шелестом крыл дневной саранчи.
VII
Согласно данным отделов регистрации граждан в гор. Ленинграде и административно подчинённых ему районах (включая Кронштадт) проживало:
на сентябрь месяц 1941 г. — 2 450 639 человек,
на октябрь " " — 2 915 169 человек,
на ноябрь " " — 2 485 947 человек.
Продуктовых карточек согласно централизованным данным населению было выдано:
в сентябре месяце 1941 г. — 2 377 600 штук, в том числе рабочим и инженерно-техническим работникам 35,1 % от общего числа, служащим 18,4 %, иждивенцам 28,3 %, детям 18,2 %;
в октябре " " — 2 371 300 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 16,7 %, иждивенцам 30,2 %, детям 18,6 %;
в ноябре " " — 2 384 400 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 15,6 %, иждивенцам 31,1 %, детям 18,9 %.
Дневная норма отпуска хлеба: со 2-го по 12-е сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР — 600 грамм, служащих — 400 грамм, иждивенцев — 300 грамм, детей до 12 лет — 300 грамм;
с 13-го сентября по 13 октября для рабочих и ИТР — 400 грамм, служащих — 200 грамм, иждивенцев — 200 грамм, детей до 12 лет — 200 грамм;
с 13-го октября по 20 ноября для рабочих и ИТР — 300 грамм, служащих — 150 грамм, иждивенцев — 150 грамм, детей до 12 лет — 150 грамм;
с 20-го ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР — 250 грамм, служащих — 125 грамм, иждивенцев — 125 грамм, детей до 12 лет — 125 грамм.
VIII
Фёдор Четвертинский — Юлиусу Покорному:
Досточтимый коллега!
Странное дело, когда почта даже на Васильевский и на Петроградскую идёт бесконечно долго, мне вздумалось написать Вам. Война и Огонь (тот самый властительный Агни, что господствует в нижнем пространстве земли) не разделяют, а соединяют нас, находящихся по разным краям полыхающей бури. А поскольку мы с Вами, коллега, не кшатрии, но мудрецы, наше дело, наше заклятье обладает, можно сказать, наивысшей, всепонимаюшей силой. Исключительные обстоятельства убирают всё лишнее. Поэтому позвольте мне обращаться к Вам из запертого на железный замок города в украшенную лилиями и кружевами Бельгию не привычным почтительным «герр доктор профессор», но Юлиус. Я надеюсь, Вы не рассердитесь на фамильярность.
Согласитесь, что изобретение колеса — о чём победительно возвещает пракорень *kwékwlo-/*kwol-o- по Вашей классификации, — не пошло индоевропейцам на пользу.
На этом колесе
некоторые из уклонившихся от общего смысла
племён,
всем скрежетом своих моторизованных дивизий
проехавшись по Бельгии,
докатились и к пригородам самого чудного
из созданных русскими городов,
чьё названье Романовы
в пору предшествующей схватки
с нашими нынешними противниками
поспешили, по своему германофильскому разумению,
перевести как Петроград.
Категорически возражаю: Вы родились в Праге,
Вам не надо объяснять, что burg(h) восходят
не к городу,
а к укреплённому, возвышенному, сияющему —
*bheregħ-, bhergħos-
месту. Мы и будем тем Каменным берегом,
о который они разобьются.
К западу — океан, а мы — дамба, земля.
Ведь мы не какие-то там лохи краплёные,
то бишь плещущая лосось — рыба общей
индоевропейской прародины,
и их буки (уж не оттуда ли?),
шумящие у прусского Кёнигсберга,
ещё умалятся перед нашими
крепкими дубами.
Но если Вы и я правы, то третье,
что после лосося и бука
сохраняется языком от материнского ландшафта, —
праиндоевропейский *sneigħ-,
который иным — память,
а нам щит и товарищ,
именно он станет нашим главным доспехом.
И, одевшись снегом и холодом,
вооружась силой громовых ударов,
сев, как наши степные предки,
на лёгких коней (*еkûo-s),
мы будем ебошить
(*iebh — вот древнейший корень,
и снова яснее у нас!)
наших врагов,
покуда не вгоним обратно
в материнскую вульву,
в чрево их страха (*pīzdā-, как у Вас написано).
Да-да, в пизду по самые уши.
Вот так-то! Такой будет судьба
всякого вырожденца.
И противник наш смеет ещё говорить
о вашей и нашей «неполноценности».
Также хочу заметить, что, оказавшись
в финно-угорских болотах,
в топях соседнего мира, среди разливов его рек,
мы не только устояли
и даже «манием руки» нашего обессмерченного
в медном истукане вождя,
чей конный памятник,
как и положено насельникам евразийской равнины,
мы ритуально укрыли грунтом (сухим, песчаным),
а сверху ещё и досками —
и вокруг воздвигли несокрушимый каменный кром
Питербурха,
с царским курганом (теперь!) внутри,
но и гордо глядим, вопреки осаде, окрест —
на безбрежный, равнинный, дружественный нам
восток,
на привольный север
и на юг, откуда пришли мы
и, конечно, на покуда враждебные запад
и северо-запад.
Сейчас —
именно потому, что
нам, нашему языку, нашей силе, нашей памяти
предстоит устоять —
решаются судьбы континента и общих
индоевропейцам начал
на его просторах. Мы непременно выстоим,
потому что мы ближе к корням, мы свободнее
и здоровее.
Мы просто не можем погибнуть.
Наши соседи финны
уже осторожничают — брать приступом города им
не с руки.
Но и германцы, когда будут придавлены
тысячью тысяч копыт
ими же на свою голову накликанных русских лавин,
после всей пронёсшейся над ними бури
будут нужны — да-да, именно нужны нам! —
не как втоптанные в прах враги,
а, не удивляйтесь, Юлиус,
как союзники. Только пусть прежде
вздёрнут на деревьях чтимых ими пород —
буках? хорошо, пусть это будут буки!
но тогда и Пруссия, родственная, балтийская Пруссия
наша — всех своих шутов.
Пусть соскребут с себя
всё ядовитое, всё растленно-культурное
и встанут бок о бок
к общей работе по устроению
единого жизненного пространства.
Но это будет позже, Юлиус,
много позже. Сперва — позор поражения.
Ведь язык предсказателен, всё в языке.
В том числе и неотвратимая
наша победа.
Остаюсь и проч.
Фёдор Святополк-Четвертинский. —
Не склонный прежде к стихотворчеству, думающий тяжело и упорно, Фёдор Станиславович остался доволен: письмо получалось меньше всего похожим на лингвистическую статью и звучало как самая настоящая поэма.
IX
Георгий Беклемишев — Юлии Антоновне Беклемишевой в Саратов (проверено военной цензурой):
«Дорогая мамочка!
Хорошо, что ты уже устроилась на новом месте; там тебе будет спокойнее.
У нас всё надёжно. Сражаемся и твёрдо верим в скорое торжество над гитлеровскими авантюристами. Благодаря мудрой заботе командования и руководства городом установлены твёрдые нормы отпуска продуктов. Когда дозволяются увольнения, езжу домой на трамвае. Стужа выдалась ранняя: снежит аж с 12 октября. Подают электричество, работает наш славный ленинградский водопровод. Предложено в порядке личной инициативы запасаться фанерой взамен разбитых стёкол (в наших комнатах пока ни одного повреждённого осколками или взрывной волной), ну и топливом для обогрева на грядущую, по-видимому очень холодную, зиму.
Купил на рынке, удачно продав серию дядиколиных гравюр цирка в Эль-Джеме и римских руин в Дугге, специально для зимних холодов сваренную металлическую печь. Гравюр жалко, но североафриканское солнце теперь будет согревать Веру и всё наше беклемишевское логово вполне материально. Настроение самое боевое.
Нелады только с Верой: наши пути расходятся. Она уже больше не так вспыльчива, как это было перед твоим отъездом в августе, и внешне всё обстоит прекрасно: мы мирно общаемся, Вера возвышенно ласкова и даже как-то отсутствующе покорна новым обстоятельствам. Но только внешне. Ты была права, когда говорила мне, что не всякое красивое устройство может действительно украсить жизнь, а Вера, кажется мне теперь, была именно таким „устройством“, прибавлением к жизненному укладу Беклемишевых, так с нашей семьёй и не сросшимся. Что у неё в душе — для меня загадка. Я, конечно, очень люблю её, но думаю, что для Веры безопаснее, а для меня душевно легче, если она присоединится к тебе, а там — после нашей скорой победы — видно будет.
Моя малоудачная — теперь я понял — живопись, все эти подражания то кубистам, то фовистам, полосатые оранжевые бегемоты на залитом синим светом, осаждённом огнекрылыми собаками Банковском мосту, кажутся теперь абсолютно нелепыми в сравнении с огромным и объединяющим, что движет нас всех вперёд, так что после — верю, близкого — окончания этой войны я едва ли снова возьмусь за кисть.
Мамочка, надеюсь всегда слышать о твоём добром здоровье. Не беспокойся обо мне сильно, а мне будет легче от сознания твоего сердечного мира.
Целую тебя.
Твой любящий сын
мл. лейтенант
Георгий Беклемишев».