Книга: Ленинград
Назад: Глава вторая Вера
Дальше: Часть вторая Зима

Глава третья
Финнополь

X
Глеб немного знал Юлию Беклемишеву по второй половине девятьсот десятых. Вспоминая это, Глеб понимал, что и сам теперь не юн.
Жена известного финансиста, происходившая из одной из поволжских губерний (её отец был помещиком средней руки), Беклемишева с некоторым презрением относилась к делам и знакомствам мужа Василия Михайловича, словно не замечая, что они обеспечивали ей весьма роскошную жизнь, и даже важнейшего делового компаньона Беклемишева — маститого Афанасия Святогорского (его странноватый внук, тоже Афанасий, был известен Глебу как автор заумно неблагозвучной, или, как Афанасий-младший называл её, «ультрахроматической», музыки к созданному им в подражание Скрябину «Заключительному действу»), — даже Святогорского-деда она именовала за глаза не иначе как «проходимец» и «тёмный делец» (вероятно, это было вполне заслуженно). Однако с удовольствием и подолгу обсуждала подробности беклемишевской генеалогии, родство предков её мужа со знаменитыми княжескими фамилиями.
Титул и происхождение наклеивали в её глазах ярлык культурности и европейскости чуть не на всякого, кто ими обладал. Одним захолустным воспитанием этого было объяснить нельзя. Такова была природная особенность её взгляда на вещи.
Часто и с гордостью она упоминала о подрастающем сыне Жорже, «новом Беклемишеве», подчёркивая, что у наследника немалый талант к языкам и к рисованию, а в характере больше сходства с ней самой. О том, что он унаследовал и беклемишевские черты — брат финансиста Николай Михайлович был изрядным гравёром, много и часто ездил по Средиземноморью, — Юлия Антоновна, как водится, умалчивала.
Когда к власти пришло Временное правительство, то Василий Михайлович, понимая, что конец его роскошной жизни не за горами, решил кутнуть напоследок. Он, ни о чём не оповещая жену, купил летом 1917 года в Москве великолепно спроектированный Шехтелем и художественно обставленный (при участии брата Николая) особняк, в котором поселился со своей давней кралей — певицей из «Яра», которую прежде навещал только изредка. Юлия Антоновна отреагировала на бегство супруга предсказуемым образом: как можно было променять Петербург на торгашескую Москву, а жену благородных кровей (генеалогия самой Юлии Антоновны оставалась для Глеба загадкой) на безродную цыганку?
Странно, но мелодраматическая эта история, как и рассказы о семье Беклемишевых, крепко засели в памяти Глеба — скорее всего потому, что именно к этому времени относилось сближение со Святополк-Четвертинскими.
Глеб впервые увидел Юлию в просторном и гостеприимном их доме. Святополк-Четвертинские жили, несмотря на революционное время, по-прежнему на широкую ногу: держали автомобиль и прислугу, не жалели немалых денег на чревоугодие и на разного рода причуды, навроде поддержки целого издательства, распорядителем, редактором, а часто и корректором которого был Сергей Станиславович Четвертинский, на пять лет старший Глеба и ещё со студенческой скамьи переставший употреблять аристократического «Святополка» и княжеский титул. Брат Сергея — Фёдор был лингвистом и немного философом. Мыслили оба примерно одинаково: происходящее виделось им очистительным прояснением основ русского бытия, возвращением его к прямому течению.
Малороссийское чревоугодие сочеталось у Четвертинских с какой-то неаристократической и уж точно непетербургской задушевностью. Глеб, бывавший в их доме сначала по издательским делам, — Сергей пригласил его заведовать научным отделом своего предприятия — вскоре стал испытывать особую потребность в умном, живом, свободном, выделяющемся широтой политического и культурного кругозора, комфортабельном, но совсем не барственном общении, которого ни один другой дом ему дать не мог. У соломенной же вдовы Беклемишева, тоже зачастившей туда, имелись вполне определённые виды на Сергея.
Тот, в конце концов, признался Глебу, что при всей внешней привлекательности и скульптурной сложённости Юлии (черты эти передались потом её сыну) — ей явно «недоставало огня», и даже генеалогическое безумие не могло уравновесить некоторой внутренней «рыхлости» истомлённой вынужденным одиночеством двадцатисемилетней женщины.
Серьёзных отношений так и не сложилось, и Юлия Беклемишева, в конце концов, куда-то исчезла (чтобы выплыть потом в роли Вериной свекрови). Судьба её беглого мужа осталась неясна. Бывшего финансиста, кажется, арестовали большевики, а потом выпустили налаживать банковское дело, да он запросился заграницу, и тут следы Василия Михайловича теряются. Вероятно, скандальный его уход из семьи спас Беклемишевых от преследований. Возможно, вмешались и ещё какие-то неведомые Глебу обстоятельства, о которых не принято говорить вслух.
Но Глеб совсем не удивился, когда услышал от Веры, что после объявления войны Юлия Антоновна завела разговоры, что «наконец-то придут европейцы, наведут порядок в Ингерманландии, и теперь будет всё по-прежнему». Ещё менее удивился он, когда до начала бомбардировок и перед долгожданным «приходом европейцев» Беклемишева-мать поспешила эвакуироваться, или попросту сбежать на время «наведения порядка» к родственникам в Поволжье. «Приход европейцев» своим чередом, а личной безопасности Юлии Беклемишевой ничто угрожать не должно было.
XI
Город действительно дичал, возвращался к исконно-болотному состоянию. Хорошо ли это было, плохо ли — трудно сказать. Фёдор Четвертинский, прекрасно запомнивший первое одичание, случившееся между девятьсот девятнадцатым и двадцать вторым годами, находил в этом что-то циклическое, напоминавшее жителям «Петрограда (vulgo Финнополя)», как называл город один острослов девятнадцатого столетия, на какой почве он воздвигнут — на манер сейсмических колебаний в тектонически неустойчивых местах.
Фёдора Четвертинского в силу склада ума интересовала почва языковая (всё, всё в языке!) — проникновение индоевропейских смыслов в финно-угорский субстрат, происходившие ещё до того, как воодушевляемые замыслом Петра русские решили возвести здесь свой главный город. Четвертинский рассчитывал постичь закон смысловых возвращений к природному, потрясавших основания прекрасно построенного ансамбля, ритм напоминаний, как он мысленно говорил себе, «о том, что здесь было прежде».
А что было прежде?
Точка пересечения финно-угорского с балтийским, славянским, германским, место обмена словами и смыслами, а потом уже обрядами и товаром, обычаями и верой.
Здесь Ганзейский торговый союз, куда входил наш Новгород, становился «толпою» и «людом» — kansa, торговое злато именовалось kulta, сладостный мёд (дар пчёл и хмелящий напиток) звался ласково mesi, а владычный князь — он же кунинг и конунг — звучал как kuningas. Семья — сейм, общий совет у прибалтов — становилась heimo; наше «яблоко», перемещаясь на север, звучало как «apila» и означало «клевер». Но, созревая, колосилась рожь — ruis, шелестели под ветром древесные и книжные листы — lehti, и любой финно-угорский огорище-угорь, или по-здешнему an-kerias, скользил в водах яр-озера järvi или — если морские угри — по балтийскому мелководью, в Юру, чуть солёное (suola!) meri-море. Это были слова, понятные той и другой стороне, общий пласт в основании города, твёрдый слой в топкой дельте.
Но тогда, говорил сам себе Фёдор Станиславович, мы должны бы вкушать и финские яства. А какие? Брусничный кисель? О, блаженное лакомство для изголодавшихся! Лоха-лосося в собственном соусе — graavi lohi? а на более понятном финну наречии lohi omassa liemessään? — Рецепт прост: добавляешь к нарезанной рыбе по ложке морской соли, сахара, перца, укропа и бренди (если нет, то армянского коньяку) и настаиваешь в этой смеси полсуток.
«А ещё неплохой салат из тех, что прежде готовила у нас кухарка — „рассол“», — услышал Четвертинский в ответ и обнаружил себя стоящим на выходе из Публичной библиотеки в Катенькином саду, рядом с кем-то низкорослым, плохо выбритым, в потрёпанном грязном пальто, со связкой книжек подмышкой. — «Отвариваешь картофель, морковь, свёклу, добавляешь маринованный огурчик и луковицу, мелко всё нарезаешь, заправляешь сливками, уксусом, сахарным отварцем свекольным…»
«Что же здесь финского? Получается наш винегрет».
«Финского — сельдь».
«Да, интересно. Прощайте!» — и Четвертинский двинулся через Проспект двадцать пятого октября к заколоченному Елисеевскому. Стараясь подавить мысли о еде, в которых даже простецкий салат представал сказочным кушаньем — картофель! морковь! свёкла! лук! вожделенная рыба! — он стал сводить воедино недодуманное о частном и общем, о тектонических сшибках
мыслительных плит, так наезжающих друг на друга, что голова ходит кругом, а почва выскальзывает из-под ног.
Родовым гербом Четвертинских — православной, исконной их ветви, никогда не роднившейся ни с кровожадными викингами Рюриковичами, ни с онемечившимися Романовыми — был конный Св. Георгий, пронзающий вьющегося у копыт змия. Как лингвист, как человек, склонный к обобщениям, Фёдор Станиславович понимал, чтó стояло за сохранённым веками глубинным образом:
молнийные разряды атмосферических,
дарящих дыхание, вдувающих душу и дух сил,
бьющие по силам иным —
тем, что путаются под копытами бесстрашных
кочевников,
царей плодородного континента, всадников-кшатриев,
по силам вечно смущающим, вторгающимся,
отравляющим сознание ядом «культурной», будь она
неладна, резиньяции,
изгоняющим нас из рая прямой и действенной жизни
(она-то и есть бессмертие — ибо не ведает о конце,
не боится его).
Сомненье, бездействие и отрицание
против чести, веры, поступков, верности.

И пусть дорога Фёдора Станиславовича была несколько иной — понимание и в понимании сохранение мудрости, её тысячелетних смыслов — воина-кшатрия, стерегущего покой земли, и оратая-ария, засевающего эту землю семенами и смыслами, он уважал бесконечно. Происходившее, и особенно война, было для него обнажением вечной триады: мудрости — бесстрашия — труда, — снятьем, как накипи, всего остального. Мы не нуждаемся в беспредельных сомнениях, вопрошаниях о природе вещей, если эта природа дана нам в прямом проживанье и действии. Пусть же она обнажится дальше, до самого основания через то, что происходит с нами. Разве не в вопрошании о ясном и так заключается змиев соблазн? Разве не в этом грех Адама и Евы? Мы приняли его за начало нашей истории, мы с этим согласны — но когда-то и наша история должна завершиться.
Пусть происходящее, мысленно продолжал Четвертинский, приведёт к высвобождению — ударом метафорического копья — солнца света, солнца правды. А моё, ваше, общее наше тело даже в гибели, в сокрушении — оттого и не страшных — ляжет в основание нового мира.
Догадка пришла ему в голову: а не является ли тогда жертва всех, кто сейчас заключён в осаждённом городе, наша гибель — именно ритуальной и потому неотвратимой при закладке нового основания? И чего здесь бояться — погибнем ведь все? «А я сам, додумывающий и договаривающий мысли брата Сергея и как бы доживающий его жизнь в нашем городе — не являюсь ли я, пусть и метафорическим, его убийцей? Ромулом, жертвующим Ремом во имя Четвёртого и навсегда вековечного Рима?» — Ответа на самый последний вопрос у Четвертинского пока не было.
XII
Тьмутаракань на Васильевском, где жила Вера, и прежде никому, кроме местных жителей, не интересная, с первых же дней вражеских налётов не представлялась особенно привлекательной целью и немцам, а на более или менее регулярные обстрелы этого сектора им пока было жаль усилий. И так как туда исправно ходил общественный транспорт — рядом располагался огромный Трамвайный парк им. Леонова — то Верино уединение можно было считать благословенным.
В этом, во всяком случае, убеждал себя Глеб. Привыкнув за многие годы к одиночеству, он даже теперешние частые разлуки с возлюбленной, невозможные, живи Вера в центральной части города, почитал за неизбежность. Вере же не оставалось ничего, как утешать себя, что стоит только взойти на подножку трамвая № 4, и она, при удачном стечении обстоятельств (т. е. при отсутствии воздушной или артиллерийской тревоги), через какие-то двадцать минут уже возле Площади Урицкого, в самом начале Проспекта 25-го Октября, а там легко пересесть на 24-й или 34-й, и вот уже перед ней дверь заветной квартиры на Площади Труда, не внешний, а настоящий её дом, где счастливо бьётся сердце, заполняя всё существо.
Представить, что она отправляется туда не в звенящем аквариуме — мимо погашенных факелов-маяков у Биржи, через Мост Республики, с которого открывался как всегда ослепительный вид на Петровские коллегии и на Адмиралтейство, сильно похорошевшие за эту осень, минуя затем Эрмитаж, куда Вера продолжала ходить на работу, — что вместо поездки в трамвае стучит каблучками полтора часа по раннему тонкому снегу, по улицам-линиям с запада на восток, сворачивает, срезая дорогу, по Веры Слуцкой на Проспект пролетарской победы и оттуда уже поворот направо к Мосту лейтенанта Шмидта — нет, представить себе этого, несмотря на все перемены, она пока не могла.
XIII
Из тетради Глеба:
«12 ноября 1941 г.
Музыка Блокады:
          по радио Чайковский,
при обстрелах или налётах —
          метроном (сердцебиение), а потом фанфары
          (отбой).

Сегодня с утра за роялем —
          как-никак воскресенье,
не очень присутственный день
в Зубовском институте —
под десятиминутный стук метронома
          (и разрывы снарядов) —
проигрывал партитуру „Гимна Перуну“
Аскольда Радзивилла.
Когда-то „Гимн“ произвёл на меня сильное
впечатление.
Да и сам Аскольд — щуплый, нервный —
поражал титанической мощью,
существующей как бы помимо его
физического существа
и нелепого имени,
данного отцом-меломаном,
в честь любимой им оперы —
          сына назвать в честь „Могилы“! —
Нет, меньше всего было в авторе „Гимна“
от буйного воеводы,
убитого в распре варяжским князем,
но ощущалось дыханье
фаустовских гармоний,
что-то лишь отчасти славянское.
Недаром другой Радзивилл,
чью партитуру к „Фаусту“
одобрил сам Гёте,
приходился ему роднёй.
Помню, и как Савроматов,
задорный и белозубый,
с дикарским нахрапом
развинчивал вместе со мною
этот „Гимн“ на детали,
а потом свинтил его заново
в форме пёстрого „Солнцегрома“.

Теперь, когда бездна реальная
разверзлась внутри и вне,
ближе не „Солнцегром“,
не тектонический сдвиг
„Гимна Перуну“, а сила,
что заклинает обвал,
что вбирает в себя стихии
и преображает их
алхимически
в золото острого чувства —
скажем, „Манфред“ Чайковского,
звучащий безостановочно из радиоточки.

Да и где сейчас Савроматов Н.Н.?
Под блистающим солнечным небом
Тбилиси? Алма-Аты?
Сочиняет военную музыку
вдали от войны?
Давно никаких известий нет от Никандра.

А Радзивилл — в Париже?
В Нью-Йорке? В Рио-де-Жанейро?
Уезжая, он на прощанье играл мне
только что сочинённые —
на японский манер лаконичные —
„Высказыванья“ для ансамбля солистов
(голос, три инструмента — состав инструментов
можно менять).
Это был тот же „Гимн Перуну“,
ужатый до сгустков, загнанный в клеточки звука.
Ответим же
на прощальное то исполнение не в нотах —
в словах —
о громовых наших делах,
тоже на японский манер:

„Снежит, проползают троллейбусы.
Сняли коней Клодта
с Аничкова моста.
Разворотило снарядом решётку
с морскими конями и нереидами.
Враг у ворот!“

Странно,
раньше я думал, что сам я — историк искусства,
а теперь вот пишу что-то вроде стихов,
как бы музыку.
Марк считал,
          что он — писатель,
сдал в печать неплохую книгу
          о Савроматове (я ему помогал материалами),
а теперь оказалось: какой колоссальный талант
в фотографии — хватка, способность
останавливать миг, становящийся мифом!
Просто Хлебников образа.

Поразительно даже не это,
а сильнейшее возбуждение
напряжённого до предела
сознанья в тисках катастрофы.

15 ноября.
Повстречался также Мордовцев (родня романисту). Он шёл с бесцельно горящим взглядом, всклокоченной бородой и изрядно опавшим брюшком по Садовой. Куда? — Известно куда. Был тихий день: почти не стреляли. Мордовцев нёс собачонку — испуганную, трясущуюся. „Как дела, Алексей Петрович?“ — Шедший встрепенулся, а потом, узнав, чуть стыдясь, улыбнулся: очевидно, в предчувствии сытного ужина. Собачонку на всякий случай он запихнул за пазуху и всё время разговора засовывал её голову обратно. — „Выживаем тут помаленьку, Глеб Владимирович“. — „А как ваши исследования родной финно-угорской архаики?“ — Мордовцев ещё в пору финской кампании открыл в себе немало мокшанского и острый интерес к анимизму, чем надеялся воспользоваться после успешного марша Красной Армии на Гельсингфорс, где его ждало, Мордовцев верил, место главы по фольклору главного вуза грядущей союзной республики. Тогда же, зимой 1939/1940, в Институте искусств он прочитал сообщение
о двух финно-угорских
богатырях русского эпоса —
неторопливо бездействующем Илье Муромце,
укрепляемом в том православной религией
(тут была подковырка),
и удачливом его сопернике Цёфксе-язычнике,
угнездившемся на семи дубах,
чтимых славянами за священные,
володеющем ими
и тем преградившем Илье-созерцателю
путь из лесного, мокшанского, приокско-донского рая
через степь в беспокойный Киев,
выбивающем одним своим свистом увальня-богатыря
из седла
и известном русским своим соседям под именем
Соловья-разбойника.
Из того же доклада узнал о солдате Апшеронского
полка Платоне Каратаеве —
спокойном, без горя страдающем, ласковом,
неторопливом
как о воплощенье мокшанского мирочувствия
(отатаренные каратаи — родня мокшанам),
о том, что мокшан было немало и в войске Аттилы
при сокрушении Рима,
о дальнейшем союзе мокшан и поволжских сарматов
и о самоназванье близких мокшанам эрзян,
восходящем
к сарматскому „арсан“, означавшему мужество.
Получалось: соперники русских в борьбе за наследство сходящих со сцены владык евразийской равнины — сарматов —
финно-угры насвистывали соловьями
в лихих рязанских (эрзянских),
          муромских,
          мещёрских,
          верхневолжских лесах,
куда опасались входить даже войска Чингисхана,
и лихой беззаконный их посвист,
как-то мало вязавшийся со сдержанным в обхождении,
но дававшим волю фантазии,
краснощёким, жизнелюбивым и законопослушным
Алексеем Петровичем —
уж скорей Каратаевым, чем Соловьёвым наследником, —
этот посвист был слышен
даже в дальних углах континента.

Следовало признать, что во всём этом было немало от характерно интеллигентского остроумия, но какую-то глубинную струну оно задело и во мне. — „Шутить изволите!“ — поморщился встреченный. — „Почему же? Смотрите, сколько бесценного материала в повседневности: мало-помалу возвращаемся к допетровскому раю, в „приют убогого чухонца““. — „Знаете, у меня нет времени. Надеюсь, нам удастся сокрушить финно-немецкую гадину. Доведшую нас, — жест в сторону снова высунувшейся из-за пазухи трясущейся собачьей головы, — до вот такого неслыханного, можно сказать, безобразия. Прощайте!“ — Я явно отвлекал от давно предвкушавшегося. От вопроса о том, достойно ли наследникам лихого Соловья Одихмантьевича опускаться до ловли домашних животных, я воздержался. — „Как знаете, Алексей Петрович, надеюсь, ещё свидимся“. — „На всё воля Божья“ (недавний язычник перекрестился).
Очень хочется есть. Всегда, при любых обстоятельствах. Даже записи в этой тетради не отвлекают от явно навязчивых мыслей.
Голодно!»
Назад: Глава вторая Вера
Дальше: Часть вторая Зима