Книга: Ленинград
Назад: Часть первая Осень
Дальше: Глава вторая Вера

Глава 1
Дифирамб

I
Дневник Глеба Альфы:
Ходил смотреть на обложенного мешками с песком
и зашитого в доски истукана.
Теперь он,
охранитель и преобразователь наших злосчастных болот,
увенчанный триумфаторским лавром,
выкативший глаза на тяжёлый поток,
на мост и на зданье коллегий — да-да, его имени! —
на ночные сияния скандинавского заполярья,
на чуть подсвеченные, поздним негаснущим вечером,
а сейчас ярко вычерченные облака,
напоминает сфинкса,
всё более увязающего в материальном времени.
Змея не видно:
тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри.
Тело коня под мешками, скреплёнными досками.
И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть.
Наверху этой высящейся на валуне
афро-азиатской конструкции —
полагаю, Никандр улыбнулся бы —
копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочих
и виден подъёмник —
рычаг со скрипучим тросом.
Говорят, что теперь незаметнее с воздуха,
что отбрасывает не резкую,
конскую с долгим хвостом и со всадником, тень,
а нечто совсем неясное.
Можно сказать, без тени.
Словом, покровитель нашего города,
давший ему имя,
перемещается вслед за именем
в область фантомов,
в которой скоро окажемся все мы,
подымаясь в разреженный,
золотой, военный воздух.
Оттуда всё незаметнее
тени того, что внизу.
Мне кажется, во мне погибает
слагатель каких-нибудь новых —
уже «Ленинградских» — песен.

9 сентября 1941.
Второй день смерть летит с того самого
золотого и чистого воздуха.
Вчера подожгли товарную станцию и склады
им. А. Е. Бадаева
(это точно предательство: били с ясным прицелом,
по наводке пускавших в воздух сигналами
у самых складов
ракетчиков).

                              Когда солнце зашло,
стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота:
огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам,
запах сгоревшей муки.
Говорят ещё: в Зоосаду
укокошило разом слона и мартышек.
Слон, если верить рассказам, столетний
(что сомнительно):
значит, видел и Пушкина.
Если так — вот последняя связь
с тем блистательным миром,
тень которого нынче таится
под маскировкой.

                              Ибо ярости Индры
«уступают две половины вселенной,
               и сама земля сотрясается от
буйства твоего,
               о хозяин давильных камней».

15 сентября.
               Духота эти дни вперемежку с налётами.
Невозможность уснуть — хоть ложись себе в парке.
Мало проку от бомбо- и газообужищ: неглубоко их
рыли.
А по паркам покуда не бьют — у немцев хороший
наводчик.
Нынче облачно. В небе на западе —
пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).
Там решительный бой и страшнейший налёт.
Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев
и экранным мерцанием воздуха.
В голове — наслоенья звучаний.
Странно, столько молчало и нá тебе —
прорывается
в контрапункте беды
прежде изумленья и ужаса.

* * *
Вера звонила.
                              Это безумие:
она ещё в городе. Говорит, что Георгия,
хоть и не подлежит призыву,
по его же желанью
обрядили в балтфлотскую форму
(слава Богу, не ополченскую —
там-то верная смерть в мясорубке),
что уже не сегодня-завтра
на казарменном положении как переводчик
по радиоперехвату.

Ну а я-то тоже хорош:
               стыдно, если причиной всему.

19 сентября.
               Вспоротыми кишками
всплыли аэростаты.
Иногда кажется,
что город, в конвульсиях от ранений,
защищается, говоря врагу: «Ну, приди же и сам
захлебнись
тем, что ты создал, —
кровавым месивом».

Холод, ветрено, пробегают серые облака.
Сколько раз нас бомбили — сосчитать невозможно.
Точно каждые два часа: в восемь, в десять,
в двенадцать.
Самый страшный налёт был в четыре.
Прекратилось лишь заполночь.
Вдоль по Двадцать пятого октября
в лужах трупы
и сверху — давящее серое небо.

Марк, вернувшийся с передовой,
рассказывал,
что когда
перед ними жахнуло по полуторке
(в ней ехала киногруппа),
и увидел разломанные тела
с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,
то испытал возбуждение. —
Смерть, жратва, вожделение
слиты в нас,
я сказал бы, в оргийный восторг,
для которого прежние, стройные, милые звуки,
что связались в мозгу с многолетней работой
в милом Зубовском институте искусств
ни к чему. Вот теперь наступает Искусство!

Шёл, глядя на трупы в лужах,
и, как Марк,
уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.
Звуки шли двумя мощными линиями,
прерываясь на выклики-утверждения.
Певца и хора?
Может быть, что певца и хора.
Посадил на трамвай Веру —
перед самым вечерним налётом.
Она добралась, всё в порядке.
Вера! Что же случится с Верой!

II
Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):
«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой“ — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец“, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону — а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой — Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, — и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я — почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову — всё помню, как будто сегодня, — и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка“. — „Лучше двух“. — „Хорошо: мальчика и девочку“, — это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю — ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит — знаю. Если ты — никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.
Глеб, я остаюсь, потому что если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так — есть надежда.
Я не буду пока тебе говорить ничего».
III
Оккупационная газета «Правда» от сентября 1941 г. (адрес редакции: г. Рига, проспект Свободы, д. 9):
«ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ!
…Город переполнен беженцами из различных областей России, оказавшихся в районе военных действий…
Петербург перегружен до такой степени, что масса приезжего народа ночует под открытым небом — в парках, садах и скверах.
Продовольственное положение города очень тяжёлое.
Петербург имеет вид вооружённого лагеря.
Мобилизованы даже женщины и дети.
Оружие роздано людям, даже никогда его в жизни не носившим.
Город находится под обстрелом
дальнобойных орудий
тяжёлой германской артиллерии,
подвезённых на платформах
по железной дороге Ревель — Петербург.
Единственная железная дорога,
связывавшая ещё до недавнего времени Петербург
с остальной Россией —
Вологодская, разбита германской авиацией
и загромождена
разрушенными составами. Гул артиллерийских
выстрелов, германских орудий,
направленных исключительно на военные
объекты, отчётливо слышен в городе.
Многие жители стараются выбраться из Петербурга,
но безуспешно. В окрестностях города
к германским войскам
попала группа детей и взрослых,
пробивавшихся из Петербурга.
Германцы, накормив беженцев,
отпустили и детей и взрослых,
и они, вернувшись в Петербург,
рассказали о том тёплом и сердечном приёме,
какой оказали им немцы,
и своими рассказами содействовали
укреплению в населении Петербурга
антисоветских настроений…

 

Скованный серо-стальным кольцом
германских войск,
советский Ленинград падёт и, сбросив с себя
последние оковы
24-летнего коммунистического тиранства,
возродится вновь для светлой,
счастливой и мирной жизни
под своим славным историческим именем —
Санкт-Петербург!

 

Трудящиеся всех стран, объединяйтесь для борьбы с большевизмом!»
IV
Тетрадь Глеба (продолжение):
«9-14 октября 1941 г. Дни непрестанньх налётов и начало Покрова.
Необходимо, пока в ясном уме и сознании, записать это — хотя бы так, скелетом слышимого, словесным наброском, отмечая всё то, что потом, если позволят обстоятельства, обрастёт звуковым мясом, не задерживаясь на зияньях.
Форма — вариации, причём двойные: pro и contra, ослепительный свет и неверные сумерки, Альфа и Омега, если хотите (никаких намёков).
Две темы.
Соло литавр — введением в славословие. Тема первая: у рояля, даже у двух роялей, зияющих широко распахнутыми крышками, демонстрируя струннорёберную внутренность телесной души (а душа музыки именно телесна, хотя и рвётся в стихийно-числовое), её кровоточащее. Тема идёт неуклонно-возрастающе, в контрапункте с линией колоколов. Как строфа — когда записать словесно, то получится:
слова примерные, но за ритм отвечаю).

 

И вторая тема — анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке — снова превращаю в слова:
покуда воздушным — скользя — изливается змеем в удар
     как дерево пламени ищет корнями испить
дыхание жизни надежд дуновение где
     в момент проясняется взгляд сквозь накат атмосфер

(стало быть:
А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так:
(обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему:)
Вариация II (темы первая и вторая) —
Вариация III (на первую тему) —
в солнце жизни влитой
нет, скорей виноград
загнутый лозами
смертной бури побег
виски обвиваешь
всаднику
высящемуся горою —

Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!»
Назад: Часть первая Осень
Дальше: Глава вторая Вера