Интерлюдия
Ночь длиною в пятнадцать лет
Самое удивительное, что здесь ничего не изменилось за пятнадцать лет. Зеркало было тусклым – или пыльным, рама потемнела. Доска висела на прежнем месте, и фамилии на ней остались без изменения. Кто и когда написал их? Раньше Ольга не задумывалась – просто сочиняла этих людей, подбирая для них судьбы и костюмы, а потом забыла об их существовании, которое было не более чем условностью. Как и сама она в свои пятнадцать лет – половина прожитой жизни! – была для нее сегодняшней почти условной фигурой до того момента, когда вошла в этот дом.
И не вошла бы вовсе, если бы не чисто практический довод: надо что-то делать с этой ненавистной квартирой, в которой она до сих пор была прописана и являлась, таким образом, единственным, хоть и номинальным, жильцом.
Давным-давно, те же пятнадцать лет назад, умер спившийся отчим, о чем Ольге тогда сообщила крестная, назвав и дату похорон со слабой надеждой, что она придет.
Не пришла, конечно. Ни на кладбище, ни сюда.
Мать в первое время суетилась: звонила, настаивала на встрече: «Нам нужно поговорить», однако у бабушки не появлялась, так как на теплый прием рассчитывать не могла.
Между тем время по-будничному шло или, выражаясь более поэтично, летело, сглаживая на своем пути лишние углы и присыпая песочком рытвины.
Остался позади университет. Ольга выбрала почему-то геологию – специальность скорее мужскую. Девиц на факультете было не много, а таких настырных, как она, пожалуй, еще меньше – во всяком случае, на кафедре геологоразведки, где она была известна своей одержимостью месторождениями Сибири.
Туда, в далекую и знакомую только полезными ископаемыми, особенно нефтью, Сибирь она и стремилась. Ольга знала, что однокурсники посмеивались над ее увлеченностью, но посмеивались беззлобно – ребята в группе были славные.
Замуж, однако, вышла не за однокурсника. Олег был биологом и тоже рвался в Сибирь, где обитал древесный вредитель с лиричным названием кедровый шелкопряд. Многие утверждали, что сблизила их не Сибирь, а имена-близнецы, но какое-то время называли декабристами, с непременным упоминанием о глубине сибирских руд.
Ни до глубины, ни до собственно нефти, впрочем, не дошло, потому что Олегу предложили остаться на кафедре, в результате чего лиричный кедровый пожиратель остался предоставленным своей судьбе. Ольга, в свою очередь, хоть и защитила диплом по совсем не дамской теме: «Новые технические средства нефтяной геологоразведки Тюмени», обнаружила, что ехать в Тюмень нет ни малейшей необходимости, если нефтеразведка ведется в родном море – том самом, на берегу которого она в детстве строила замки из песка.
Они с Олегом вместе готовились сдавать кандидатский минимум, в конце дня встречались в центре города, а потом вместе ехали домой, в уютный деревянный дом на другом берегу реки.
И совсем недавно на их спокойную и заполненную жизнь обрушилась неожиданная проблема.
Мать получила новую квартиру, и теперь предстояло решить, что делать с этой, старой, о которой домоуправление терпеливо напоминало уже два раза, присылая открытки на бабушкин адрес. Откуда, кстати, они его раздобыли? Не иначе как мать оставила, съехав в свою тьмутаракань. Посоветоваться не с кем – друзья поднимут на смех: нам бы ваши неприятности…
Олег знал, что у нее в детстве были связаны с тем домом неприятные воспоминания, и не торопил с решением – торопило домоуправление, грозя передать необитаемую квартиру в ведение исполкома. А что решать? Надо было искать обмен.
Оба понимали, что Олежкина квартира, уютный шалаш их нынешнего рая, перестанет быть раем, как только появится ребенок, не говоря о том, что двухкомнатная квартира вдвое лучше однокомнатной. Дали объявление. Ольга уплатила задолженность за квартиру, электричество и газ и не то что забыла, а перестала думать об этом, благо хватало других забот, да и езда к бабушке занимала почти час в один конец.
Сегодня утром, выходя из дому, она услышала телефонный звонок. Вернулась – вдруг бабушка? Трубка ответила мужским голосом: «Я звоню по вашему объявлению». Краткий разговор закончился тем, что договорились встретиться «сразу после семи» на квартире.
Храбрая это была мысль или шальная, выяснится потом, но Ольга знала: только так, без подготовки, она могла сюда вернуться. Лучше бы с Олежкой, конечно, но куда там: ему сегодня дали машинное время, и после работы он помчится в вычислительный центр считать статистику по своим шелкопрядам. Ольга не стала даже морочить ему голову неожиданным звонком. Сколько будет еще этих звонков и сколько раз придется, хочешь не хочешь, здесь появляться; обмен дело непростое.
Это только говорится: «без подготовки». На самом деле в квартиру она все еще не зашла, хотя приехала за час до назначенного времени и весь этот час не знала, куда себя деть. Получив в домоуправлении ключ, кружила по знакомым улицам, механически отмечая, что поменялось. Бакалейный магазин остался на месте, только стал называться «ГАСТРОНОМ». В сквере поставили новенькие скамейки. Будка сапожника на углу исчезла и, судя по всему, давно, зато на пустыре, прямо рядом с домом, вырос зеленый ларек с вывеской «ПРИЕМ СТЕКЛОТАРЫ», в данный момент закрытый.
Где ты был, «ПРИЕМ СТЕКЛОТАРЫ», когда мне надо было банки сдавать…
По улице теперь ходили троллейбусы, и у самого входа в транспортное управление находилась остановка, где сейчас зябла кучка людей.
Вокруг этого здания раньше был крохотный уютный парк, где росли старые каштаны, жасмин и стояли две или три скамейки; может, стоят и сейчас, но все это скрывает глухой забор без малейших признаков калитки. Правда, в феврале не очень-то посидишь на скамейке, особенно если с неба сыплется не снег и не дождь, а какая-то влажная труха.
И совсем уже некстати вспомнила, что был февраль, когда она в последний раз выходила из этого дома, в окнах кое-где загорался свет, а девочка-подросток быстро шла по улице, чуть запрокинув голову и прикрывая лицо рукой в варежке. Ольга смотрела на эту девочку из сегодняшнего вечера, словно с противоположного тротуара, но в памяти навсегда отпечаталась вязаная белая звездочка на голубой варежке.
Горький, ненужный кусок памяти – целая ячейка, куда можно было бы уложить что-то полезное… Не лучше ли поэтому, вместо того чтобы топтаться по мокрому асфальту, а потом пялиться на доску с фамилиями, открыть «Материализм и эмпириокритицизм» и заполнить эту ячейку в ожидании незнакомца?
Оставался пустяк: войти.
Ключ повернулся с негромким щелчком, и дверь открылась в затхлую темноту.
При включенном свете прихожая выглядела довольно просторной: здесь больше не стоял массивный шкаф, под которым когда-то хранилась нелегальная литература – «Мужчина и женщина», «Нива» и старинный Лермонтов – постоянное лекарство от ее детских ангин. Неужели мать забрала книги с собой?
Первым делом она везде зажгла свет.
Мебель, которую она помнила, вывезли или выбросили; оставленные предметы нельзя было, не покривив душой, назвать иначе как рухлядью. В комнате валялась ободранная табуретка о трех ногах, стояла тумбочка с отломанной дверцей, а на кухне – некогда голубой, а теперь обшарпанный до полной потери цвета буфет, с катушкой из-под ниток вместо одной ручки. По-прежнему стояли две плиты, дровяная и газовая, в комнате – зеленая кафельная печка, а на стене все так же, как и полжизни назад, темнело пятно сырости, похожее на двугорбого верблюда. Когда сильно топили, горбы светлели: верблюд худел; потом они вырастали снова, краска шелушилась и сыпалась, но пятно никогда не исчезало.
Шелудивый верблюд поселился тут задолго до матери.
Надо было сюда приехать раньше и позаботиться о ремонте, потому что показывать квартиру в таком виде – это отпугнуть потенциального жильца. Сегодняшний, допустим, посмотрит, отшатнется и побежит читать другие объявления. А вдруг найдутся еще желающие?
Как и прежде, окно было голым, без занавесок. Ольга закрыла тяжелые двухстворчатые ставни, вспомнив, как мать захлопывала их перед тем как переодеться.
Как в коробке, поежилась она, зато легче стало, не отвлекаясь на темное окно, продумать самое важное. Во-первых, срочно надо отыскать ремонтника. Во-вторых, привезти калорифер и поставить у самой стенки. Хорошо бы и печку топить, но это требовало дров, а главное, времени; ни того ни другого не было.
Показалось или кто-то постучал? Она прислушалась. Нет; показалось. В этот момент стук повторился, и одновременно раздалось шершавое поскребывание старого звонка, никогда в жизни не работавшего.
– Здравствуйте!
Улыбка вышла почему-то виноватой, и человек развел беспомощно руками.
– Заходите, – пригласила девушка.
Нет, такого количества совпадений он не ожидал. Пока ехал сюда, развлекался подсчетом вероятности того, что дом окажется тем самым, где ему однажды случилось побывать у машинистки; подойдя к дому, напряженно попытался вспомнить номер квартиры, но не вспомнил, конечно, мимоходом откинув вероятность, что квартира окажется той самой. Уже в коридоре сразу узнал зеркало, а затем дверь и убедился в совпадении, но с облегчением подумал, что оно – последнее в этой цепочке, и никакая девочка с косами не скажет, что мать не пришла с работы. Если же такое произойдет, то можно впасть в мистику или сдаваться психиатрам.
Дверь открыла девочка без кос – волосы у нее были собраны узлом на затылке. Она тоже его узнала, и Карл, не придумав ничего лучшего, развел руками.
– Заходите, – повторила девушка.
Абсурд продолжался. Оставалось дождаться машинистку, получить отпечатанную рукопись и попрощаться, если только его не остановят кружкой с какао.
Сегодня она была в расстегнутом пальто и берете – таком же, как у него, только сером; вокруг шеи был обмотан длинный полосатый шарф и свисал по обеим сторонам.
– Ольга, – девушка протянула руку.
– Карл.
– А по отчеству? – беспощадно, как все молодые, спросила она.
– Тогда – Карл Германович. Лунканс. Как вам удобнее.
Девушка кивнула и начала объяснять. Однокомнатная. Здесь кухня (прошла вперед), вон та дверь в углу – холодная кладовка. Печное отопление. Прямо по коридору – туалет. Ванной нет; горячей воды тоже. В принципе, наверное, можно газовую колонку поставить… Мы сделаем ремонт, конечно; в квартире давно никто не жил.
– А… ваша мама? – спросил зачем-то и сразу пожалел.
– Она переехала, – ответила девушка, теребя бахрому шарфа. – Мы с мужем теперь меняем две однокомнатные на одну двухкомнатную.
Карл не смог сдержать удивления:
– Это сколько же лет прошло, вы тогда в седьмом классе учились! Невероятно…
Девушка сухо ответила:
– Пятнадцать. Почти шестнадцать.
Увидев его смущение, добавила:
– Как вы… Почему вы решили, что в седьмом?
Он торопливо пояснил:
– На столе учебник лежал – география, кажется. Да нет, точно география. И написано было: «7 класс». Понимаете, – он потер лоб, – у меня память так устроена, что всякие мелочи зачем-то остаются навсегда. Или, – он улыбнулся, – хотя бы на шестнадцать лет. Я помню, например, что вы Майн Рида читали, рыжая такая книга была.
Девушка медленно покачала головой, потом улыбнулась.
– Да вы страшный человек!
И добавила с любопытством:
– А что вы еще помните?
Карл огляделся.
– Здесь мальчик играл, такой… спокойный. Братишка ваш. Знаете, многие дети капризничать начинают, когда чужие приходят, а этот тихонько сидел. Потом, – он снова потер лоб, словно этот жест помогал увидеть давнюю картинку, – да, потом вернулась машинист… мама ваша. Отдала мне перепечатку. Завернула, кстати, в «Литературку». В смысле, в «Литературную газету». Это легко запомнилось: газета толстая, а на улице противно было, влажно. Как сейчас примерно.
Сам не зная почему, он не упомянул про какао – не выговаривалось.
– Фантастика! – сказала девушка. – Мне бы такую память. А то столько ерунды приходится конспектировать, потом учить…
Она посмотрела на часы.
– Карл… Германович, я вам про вторую квартиру не рассказала. В принципе мы могли бы хоть сейчас туда поехать, если вы заинтересованы. У нас второй этаж и площадь больше. Правда, в деревянном доме. Или вы что-то подыскиваете именно в этом районе?
Нет, Карл Германович никаких конкретных предпочтений не имел, разве что не хотел бы новый дом.
– Я человек консервативный. Лучше деревянный дом, чем эти новые из бетона. Сегодня, наверное, поздно уже, но адрес ваш я возьму, если можно.
Он вытащил записную книжку и оперся на ветхий кухонный буфет. Девушка объяснила, как проехать.
– Спасибо, – протянул руку.
– Я провожу вас.
Она направилась к двери, отбросив шарф за спину. Бахрома зацепилась за ручку буфета. Натянутый шарф потащил за собой ящик, который легко выдвинулся и упал бы на пол, не подхвати его Карл обеими руками. Подхватил, но обратно заталкивать не стал, а держал и растерянно смотрел на дно, где рядом с растрепанной книжкой лежала фотография отца.
Крупица абсурда бывает необходима в жизни – это лишает ее пресности; но что делать, когда погружаешься в сплошной абсурд? Выбрать первое же объявление, приехать по указанному адресу, чтобы в чужом доме обнаружить…
Девушка, выхватив фотографию из ящика, твердила, что «это дедушка Коля, мой дед, он на войне погиб», в то время как он сам безуспешно возражал и зачем-то полез за паспортом, хотя при чем тут был его паспорт, в этом непрекращающемся абсурде…
Дедушка, бабушка… Какой дедушка?
– Это мой отец, Герман Лунканс! – повторял он, водрузив, наконец, окаянный ящик на буфет.
– Старинные фотки вообще похожи, – запальчиво убеждала его девушка, – в смысле, лица похожи, понимаете?
Они замолчали одновременно. Карлу вспомнилась черная папка, старая фотокарточка с надписью: «Нет, не отстал быстроногий Аякс от могучего брата» – фотокарточка, на которой рядом с отцом был снят другой, очень похожий на него человек – кузен, как сказала мать. О чем вспомнила девушка, неизвестно, однако первой заговорила она:
– Подождите… Так вы – Герман?..
– Не я; Герман – мой отец, он умер давно.
Слава богу, не девятнадцатый век, а то бы хлопнулась в обморок. И сесть было не на что. Девушка прислонилась к стене.
– Они… Мой дед – это отец моей матери – они с вашим отцом, с Германом, в смысле, братья были. Или двоюродные… родственники, в общем. В принципе я могу бабушке позвонить, но лучше завтра, а то на ночь…
И добавила:
– Но ведь так не бывает.
Он что-то говорил про абсурд, про невероятные вероятности, рассказал про фотографию с надписью, но девушка замотала головой: про Аяксов она не знала.
Как шестнадцать лет назад он тоже не знал – ни об Аяксах, ни об отцовском кузене.
Вернувшись домой, бросился к письменному столу. Черная папка, казалось, как-то постарела и выглядела скорее серой – или это свет так падает? Вот и фотография. «Нет, не отстал быстроногий Аякс от могучего брата». Кем был отец – могучим братом или быстроногим Аяксом, его догоняющим? Сходство поразительное: они выглядят если не близнецами, то родными братьями, Аяксами. Не убирая фотографию, положил ее углом под папку, сразу взял сигарету и вышел на балкон. Хотя теперь можно было курить и не выходя из комнаты, но к этому он пока не привык. В последнее время Карл Лунканс старался проводить дома как можно меньше времени. Как долго оно длилось, это «последнее время», он затруднился бы сказать; а впрочем, никто и не спрашивал. Когда развод остался позади, неожиданно стало легче жить: кончились бесплодные выяснения причин, и предстояло иметь дело только со следствиями, первоочередным из которых стал поиск квартиры.
Да, квартиры. Он сыт по горло коммуналками.
Вернее, коммуналкой – той, где они жили после того, как должны были освободить спокойную и удобную квартиру в Старом Городе, и где он теперь остался один.
Две эти смежные комнаты с балконом оказались для них тогда самым хорошим вариантом из всех имеющихся, если не считать того, что мать, с трудом добившаяся отдельной жилплощади, очутилась в другой коммуналке. Карл ненавидел ее «отдельную жилплощадь», а еще пуще ненавидел себя за то, что позволил затолкнуть ее в эту узкую, изогнутую буквой «Г», комнатенку на пятом этаже. Единственное достоинство – в двух кварталах от Ботанического сада. «Жилплощадь по месту работы», – шутила она.
Предстоит обмен, и сегодняшний вечер только положил ему начало. Можно было бы поехать с этой милой девушкой посмотреть вторую однокомнатную; но на сегодня впечатлений достаточно. Пока он ехал домой, пытался сообразить, кем она ему приходится, эта Ольга, но родственные связи всегда были его слабым местом. Если машинистка – дочь двоюродного брата отца, одного из «Аяксов», то, выходит, они с нею тоже двоюродные… или нет, троюродные? В смысле, с машинисткой; а Ольга мне кто, племянница?
С балкона комната выглядела теплой, обжитой и уютной. Казалось, что вот-вот откроется дверь и войдет с горячей кастрюлей жена, задержится на пороге несколько секунд – ровно столько, сколько нужно, чтобы осторожно закрыть ногой дверь в коридор.
…Они с Настей переехали сюда, на спокойную тенистую улицу неподалеку от Художественного музея. Четвертый этаж, трое соседей: одинокий мужчина средних лет, женщина дважды бальзаковского возраста и некто третий. Хоть соседи приняли их настороженно, естественное любопытство перевесило. Во время перекура на лестничной площадке Карлушка узнал фамилию одного из соседей: Праскудин и то, что он бывший военный, комиссованный «по медицинским показаниям». Последние слова Праскудин выговорил с особой важностью. Женщина сама постучала к ним и помогла Насте освоиться на кухне. Тогда же представилась: Мария Антоновна. Вскоре стали известны ее другие особенности, как-то: любовь к ярким атласным халатам, недоверие к врачам из поликлиники и примерно такое же отношение к семейной жизни. Третий сосед, занимавший комнату рядом с ванной, долгое время оставался невидимкой и материализовался в виде очень худого долговязого старика только через неделю после их внедрения. Лет старику было немало, если судить по запавшему рту, редкой тусклой седине и крупным ушам желтовато-костяного вида. Попытки знакомства старик отверг: посмотрел на Карла, как смотрят на дождь за окном, и отвернулся, в точности как отворачиваются от наскучившего дождя.
В отношениях с соседями Карл придерживался простой истины «худой мир лучше доброй ссоры», тем более что с соседями, что ни говори, повезло. Марию Антоновну он шутливо называл Марией Антуанеттой за ее пышные халаты, иногда вслух, и она улыбалась, снисходительно и польщенно опуская веки. Они с Настей быстро заметили несомненный ее интерес к Праскудину. Когда Марии Антоновне казалось, что сосед готов ответить взаимностью, голос ее приобретал какие-то грудные модуляции, халаты становились более яркими, и называла она его по имени и отчеству: Валерий Сергеевич, а в особенно теплые моменты окликала почти нежно: «У вас чайничек кипит, Валерий…», – явно не торопясь с отчеством, и только когда Праскудин выходил из комнаты и попадал в зону слышимости, добавляла с грудными модуляциями: «Сергейч». Теплые моменты сменялись периодами явного охлаждения, и тогда о «Валерии Сергеевиче» не могло быть и речи – соседка называла его только по фамилии, театрально грассируя для требуемого эффекта, отчего она звучала как «П’а-аскудин!».
Вообразить Праскудина героем чьего-то романа было трудно, настолько он был невзрачен. Реденький зачес цвета моли не скрывал лысины, из-под незначительных бровей смотрели блеклые глаза, длинный нос был сплюснут на конце. Никаких попыток хорошо выглядеть он не предпринимал. Любое пальто выглядело на Праскудине уцененным – оттого, должно быть, что таким и было. Гардероб он обновлял крайне редко, но ничего, кроме рубашек, не покупал, а носил костюм, перешитый из двубортного в однобортный, и дешевую уродливую обувь. Одним словом, выглядел заброшенным и жалким, вроде взрослого сироты.
Обладая столь небогатыми внешними данными, сосед, тем не менее, возвращался иногда с работы не один, а с дамой – такой же невзрачной, как он сам, девушкой в очках и с жидким хвостиком тусклых соломенных волос. Если Марии Антоновне случалось при этом оказаться дома, она проворно бежала в уборную, забирала свой персональный стульчак и уносила к себе в комнату. Карлушка увидел ее как-то на последнем отрезке маршрута, когда она шествовала по коридору, зажав стульчак под мышкой, наподобие спасательного круга, и Мария Антуанетта пояснила, кивнув на дверь Праскудина: «Я, знаете, брезговаю».
С течением времени Настя с Карлом привыкли к слабостям, недостаткам и странностям этих двоих.
Старик же оставался просто Стариком.
У него было красивое и поэтичное имя: Таливалдис, отчество – Освальдович и трудная фамилия, поэтому соседи не дали себе труда запомнить кучерявое словосочетание, тем более что старик не подпускал к себе ни на шаг. Он не питал неприязни к новым жильцам, а просто с одинаковым равнодушием относился ко всем обитателям квартиры. Движимые любопытством, уязвленные его стойким молчанием, люди пробовали вначале пробить стену этого равнодушия, но безуспешно: старик поворачивался и скрывался за своей дверью, закрывая ее спокойно, без намека на раздражение.
…Невозможно было представить себя еще в какой-то коммуналке, где ему достанется комната, мимо двери будут сновать чужие люди, а дети станут называть его «стариком», потому что не будет никакой надобности запомнить его имя: Карл Лунканс. Или, как настояла новая родственница, имя и отчество. Неужели он показался ей таким пожилым?
Или попросту стариком.
Выходит, она ему троюродная, что ли, племянница?
С самого начала Карл, несмотря на протесты жены, курил на балконе. Незаметно для самого себя он привык к слову «жена» и к присутствию Насти рядом; привык, но его не оставляло ощущение, что он скорее наблюдает свою жизнь со стороны, чем участвует в ней. Иногда ему представлялось что-то вроде театральной сцены, где он, Карл Лунканс, готовит декорации и реквизит, он же поддерживает диалог и ждет занавеса. Он спохватывался иногда, что эта раздвоенность заметна со стороны, и сам над собой смеялся: ерунда, какая сцена? Человек стоит в очереди в молочном магазине, кладет в сетку пирамидки с молоком, бутылку кефира для матери (заехать по пути), несколько глазированных сырков, платит деньги и выходит, стараясь не слышать недовольного ропота вслед, потому что сырки кончились, и продавщица лениво отлаивается от возмущенных криков… Пока он стоит в ожидании зеленого света, из подворотни выезжает машина, оставляя четкий отпечаток шины на снегу, смешанном с землей: точь-в-точь надкусанный шоколадный сырок. И это тоже, магазин и подворотня, было частью спектакля, словно на несколько секунд погас свет и сцена повернулась другим сектором.
В действии участвовали не только «главные» герои, но и второстепенные: в театральных программках их обычно объединяют словом «в эпизодах». В его пьесе, если бы у безынициативного режиссера дошли руки до программки, непременно были бы обозначены «в эпизодах» Мария Антуанетта, Праскудин и Старик, объединенные фигурной скобкой и словом «соседи» мелким шрифтом.
Иногда мать заходила к ним, но нечасто. Настя с Карлом навещали ее регулярно, особенно в первое время, и Настя почему-то покупала торт или пирожные, хотя Лариса сладкого не любила. Потом их визиты стали более редкими, потому что болели то дед, то бабка, и мать по выходным ездила на хутор – как догадывался Карл, с радостью вырываясь из гвалта многолюдной квартиры, чтобы окунуться в привычный скандал отца с матерью там, в деревне. Настя не всегда ездила с ними, и как-то само собой получилось, что это стало происходить реже и реже. Это никого не тяготило, потому что бабка прибаливала и почему-то стеснялась своих хворей. К матери Карлушка тоже все чаще забегал один. Он ухитрялся занести ей то одно, то другое – не потому что она не могла сама купить молока или картошки, а чтобы починить какой-то пустяк в хозяйстве и переброситься несколькими фразами, после чего на душе становилось легче.
Потому что избавиться от чувства вины перед матерью он не мог.
И еще потому что здесь, в нелепой комнатушке, изогнутой у окна в виде буквы «Г», странным образом исчезало ощущение сцены, несмотря на похожий как две капли воды антураж: общая квартира, посторонние голоса за стенкой и чужие окна напротив, одни и те же вопросы и ответы с незначительными вариациями. Непостижимо, но здесь, у матери, он не наблюдал за собой со стороны и не рассматривал себя придирчивым зрительским глазом, критически анализируя реплики. Разгадать секрет он не пытался, потому что был уверен: нет никакого секрета – есть сложившаяся модель отношений, привычная, как его собственное имя «Карлушка», перешедшее из детства, ибо все остальные, включая жену, называли его Карлом, отчего он сам казался себе не то что взрослее, но старее.
Может быть, именно с того ощущения себя на сцене и начинался абсурд, который сегодня дошел до высшей точки? По пути домой он чуть было не вышел из троллейбуса раньше, чтобы зайти к матери, но передумал. К ней – потом, когда собственные впечатления немного отстоятся.
Меньше всего абсурда было на работе – потому, наверное, что старший инженер Карл Лунканс работал всегда одинаково ровно и без напряжения. Как-то у Льва Толстого он встретил замечание о человеке, который был совершенно равнодушен к работе, а потому никогда не увлекался и не делал ошибок. Перечитал, изумился меткости наблюдения и тому, как это совпадает с его собственным отношением к делу. Ни в молодости, ни сейчас, в зрелые годы, Карл никогда не понимал людей, «горевших на работе». Начальство мягко поругивало Лунканса за безынициативность, однако неизменно спихивало ему самые трудные проекты. Ошибки, в отличие от запомнившегося героя, он допускал, но сам же исправлял.
Жена соглашалась с начальством: безынициативен. «Нужно расти, расти над собой, – рассудительно говорила она, – не век же сидеть в старших инженерах». Принять всерьез формулировку «расти над собой» Карлу не позволяло чувство юмора, да и воспаленным честолюбием он не страдал. Денег хватало ровно настолько, чтобы сводить концы с концами.
Жизнь текла примерно так же, как работа: ровно и спокойно, и, если бы сделать из нее пьесу и поставить на сцене, то режиссера неминуемо упрекнули бы в безынициативности.
Настя, занятая обустройством квартиры, писала дипломную работу и много времени проводила в библиотеке, что было привычно, как и ее увлеченность не понятными Карлу Форсайтами. Существовала еще и так называемая «светская жизнь», когда в гости приходили Зинка с мужем и Настины однокурсницы без мужей, озабоченные приближающейся защитой. В общей трескотне и табачном дыму – больше всех курили однокурсницы – Карлу начинало казаться, что воображаемая пьеса разрастается, вспухает новыми действующими лицами, и в комнате толпятся филологические девушки и чужие Форсайты, незримо присутствует такой же чужой доцент Присуха, а непривычно молчаливая Зинка время от времени с независимым видом поправляет Анатолию воротничок. Бывало, что в гости шли они сами – к Зинке с Толяном или к Алику Штрумелю, где хотя бы не ощущалось незримого присутствия Форсайтов с Присухой. Настя почему-то неохотно ходила к Штрумелям: у них часто болела дочка, и то Алик, то жена, извинившись, то и дело выскакивали из кухни проведать ребенка.
Карлу нравилось бывать у Алика: удавалось полистать самиздат. Открылась другая литература, а все происходившее вокруг словно выстроилось в новой, совершенно необычной проекции. Карл жадно листал, натыкался на незнакомые имена, но удивляться было некогда. На работе Алик иногда бросал, проходя мимо его стола: «“Новый мир” пришел, могу уступить, так и быть; заходи вечером». Бесхитростный эвфемизм относился к «Хронике текущих событий». Имена этих Пименов и Тацитов были Карлу не известны, но всплывали вдруг, когда сообщение о судебном процессе сначала появлялось где-нибудь на задних страницах официальной прессы и позже – в том же самиздате. Ходили по рукам и транзитом попадали к Штрумелям тяжелые скользкие пачки: переснятые на фотобумагу книги, изданные за границей. Такая литература существовала параллельно книжным новинкам, с той лишь разницей, что их не клали для гостей на журнальный столик. По первому же сигналу приятеля Карлушка мчался к нему, с удовольствием пропуская походы к Зинке, где обычно скучал, пока та демонстрировала очередное сервизное или мебельное приобретение.
Настя прочитала роман Пастернака и осталась недовольна. «Не понимаю, что ты в этом нашел. Скучно написано, жвачка какая-то. Сколько можно про революцию? И герой у него какой-то… мямля, честное слово. Правильно ругали».
Возражения, что ругали, не прочитав, эффекта не имели. Запомнилось, как Настя сняла и аккуратно повесила в шкаф плащ-болонью, похожий на синюю копирку и шуршащий точно так же. На лице было написано раздражение, ямочка на щеке пропала. С тех пор долго не ходила к Штрумелям, словно роман написал не Пастернак, а сам Алик.
К Настиным родителям ездили только один раз, на похороны бабки, года через два после Настиной защиты.
Поселок городского типа разросся за несколько лет, но Карлу бросилось в глаза, что в гастрономе, когда-то новом, а теперь неотличимом от соседних зданий и таком же обшарпанном, как они, висел жизнерадостный призыв «НАЧИНАЙТЕ ДЕНЬ С КАКАО!». Был ли это тот же транспарант, который он видел в первый свой приезд, или намалеванный заново, он так и не понял.
Старуха лежала в гробу в белом платке, туго затянутом на желто-сером лбу; в таком – или в этом же – платке Карлу запомнилась она в первый его приезд, несколько лет назад. Громко, отчаянно плакала Настя, он обнимал ее за плечи, а Вера поддерживала мужа, от которого так несло водочным духом, что становилось ясно: поддержка необходима.
Здесь абсурд, казалось, был нормой. Он жил незыблемо в этом платке, неизменном на лбу живой старухи и на лбу покойницы; в призыве начинать день с какао, хотя самого какао как не было в магазине в первый раз, так не появилось и сейчас.
Да, но сегодняшний абсурд, со старой фотографией, – чем он был?
…Его спрашивали, мать и тот же Алик, где Настя будет работать после защиты диплома. Узнав, что по-прежнему в цеху, недоумевали, почему: ведь есть специальность?.. Карл отшучивался. Не скажешь ведь истинную причину. Правда, матери признался, что Настя мечтает поехать в ГДР. Путевки на заводе появлялись время от времени, и как только не путевки даже, а слух о них разносился, страсти вскипали бурным ключом. Эти переживания становились главной темой всех перекуров, о них гадали в столовой, ожидая раздачи, и наконец у доски объявлений, где вывешивался долгожданный список.
Когда это было, в шестьдесят пятом или позже, что немецкая тетка прислала гостевой вызов? Не помнил; тем более что Лизиным приглашением не воспользовались – оно было рассчитано на них обоих, а где ж это видано, чтобы муж и жена, к тому же бездетные, разъезжали по заграницам? «Оттепель» не распространялась так широко. Просить приглашение только на свое имя, после уже полученного, Настя не решалась и потому ждала путевку.
Карлу было не до заграничных поездок – на него свалилось другое.
Мать позвонила на работу, чего никогда почти не делала, и взволнованно заговорила:
– Я тебе рассказывала, как мы с отцом ездили в Париж?
– Нет, – он вытаращил глаза, надеясь в то же время, что никто не слышал крамольных слов, – давай, я вечером заскочу к тебе, ладно?
– Не может быть! – казалось, мать его не слышит. – Ну как же, в двадцать девятом году! Мы провели там чудесное время, незабываемое. Представь, целых два месяца…
Карлу стоило немалого труда закончить разговор. На черной эбонитовой трубке остались следы его влажных пальцев.
Вполне могло статься, что абсурд начался в тот же вечер, когда он лихорадочно вспоминал, говорил ли отец о Париже; вытащил черную папку, перебрал содержимое. Абсурд заключался в том, чтобы вспомнить никогда не происходившее, а рассуждения о теоретической вероятности этого были двойным абсурдом, и приход к матери вовсе не положил этому конец.
– В двадцать девятом году, – возбужденно заговорила она, – весной. Мы жили в маленьком пансионе на Монмартре. Табльдот, конечно; но очень приличный. Впрочем, ты знаешь папу: он мог целый день бегать по городу, а потом засесть в кафе, курить, и мы часто опаздывали. Его неоднократно принимали за парижанина, так натурально он держался. Мы хотели поездить по Европе, но… – тут она замялась, – но скоро должен был родиться ты, поэтому мы вернулись в июне.
Карл оцепенел.
– Мама, я родился в тридцать шестом.
И понял с опозданием, что этого говорить не следовало. Мать резко выпрямилась и требовательно, холодно спросила:
– Так что же?..
Прямо от нее он кинулся в поликлинику. Там, в толпе, его властно остановила, придержав за рукав, какая-то женщина. Карлушка смутно припомнил дальнюю родственницу, которую видел однажды у них в гостях, на старой квартире. Имя – Антонина Григорьевна, Тоня – не вспомнил бы совсем, если б она не подсказала. На Карла обрушился каскад вопросов: что случилось, кто болен, как мама поживает, давно ее не встречала?..
И тут его прорвало: бестолково, сбивчиво, перескакивая с одного на другое, рассказал постороннему, в сущности, человеку про мать, то есть про Париж. Женщина слушала внимательно, без всяких «ахов», чего он опасался; на строгом лице между бровей прорезались две симметричные тонкие морщинки. Она сама распахнула тяжелую дверь: «Пойдем-ка на воздух, на тебе лица нет». «На воздухе» досказал: про чужие слова, интонации, внезапно появившиеся у матери; опять про чертов этот Париж с табльдотом, что бы он ни означал, и про двадцать девятый год, в котором он никак не мог появиться.
– Я ведь только через семь лет…
Антонина Григорьевна оказалась настырной теткой: «По пути доскажешь, я рядом живу». Он горячо запротестовал – надо к врачу записаться, в другой раз как-нибудь; спасибо. Тоня нахмурилась сильнее:
– Это еще на кой? Чтобы сразу на Аптекарскую укатали?
На Аптекарской улице находилась психиатрическая больница.
Мать – в сумасшедший дом?
Дома Антонина Григорьевна пошла к телефону. Карла, отказавшегося от чая, оставила в столовой. Разговора он не слышал и, сидя на неудобном выпуклом стуле, рассеянно обводил глазами чужую комнату, запоминая, по своей привычке, ненужные детали: картину «Девятый вал» над пианино, старинную прочную мебель, иконы в углу, фарфоровые безделушки за стеклом буфета.
Вот как сегодня в этой жуткой квартирке, где он увидел и сразу вспомнил уже виденное однажды пятно сырости на стене, лохматое и шелушащееся; как вспомнил зеленую кафельную печку и голое окно, а с учебником географии и рыжим томом Майн Рида было совсем просто. Кстати, после ремонта квартира может иметь нормальный вид…
Настырная родственница – кем она приходится матери, эта Антонина Григорьевна? – вернулась и, бережно поглаживая ветхую записную книжечку, триумфально объявила, что нашла «нервопатолога»; перечислила несколько человек, которых он «поставил на ноги», закончив: «Никаких поликлиник, ни в коем случае! Скажешь, что от меня».
Ни минуты не верил в затею и ругал себя за погубленный час, но врачу все-таки позвонил, панически напуганный упоминанием Аптекарской улицы. Еще через несколько дней выяснилось, что заболевание называется парамнезией. «Не заболевание даже, а, будем говорить, небольшое расстройство памяти, – объяснил Карлу “нервопатолог”, рыхлый старик с пористым носом и желтыми от табака пальцами. – Критический возраст плюс одиночество; психика – инструмент, будем говорить, хрупкий. Потом… могло ведь случиться, что они собрались куда-то поехать, в тот же Париж, да что-то помешало. – Врач закурил и продолжал: – Ложная память. Возможно, будем говорить, неосуществившиеся планы – или мечта; а то еще фильм посмотрела либо почитала что-то возбуждающее перед сном – вот и результат».
На тумбочке у матери лежал «Тихий Дон». Нужно было обладать недюжинным воображением, чтобы счесть его возбуждающим.
Правда, идея поездки в Париж требовала совсем уже буйной фантазии.
Доктор ему понравился отсутствием профессиональной врачебной бодрости и тем, как он вкусно затягивался сигаретой, отгоняя дым пухлой, как тюлений ласт, рукой. «Да, патология, – он уронил себе на брюки пепел и ловко смахнул, – конечно, патология. Может ли стать хуже? Может; а может исчезнуть и не вернуться никогда. Такие вещи лучше всего вытесняются каким-то переживанием, сильным потрясением». И закончил, посмотрев Карлу прямо в глаза: «Если что-то заметите, позвоните». Выписал успокоительные капли, спокойно принял конверт и велел «кланяться Антонине Григорьевне».
Капли невропатолог выписал, должно быть, подходящие, потому что мать не заговаривала о Париже и таинственном табльдоте, из голоса исчезли чужие высокомерные нотки, но и потрясение не заставило себя ждать.
Побывать на Аптекарской им с матерью таки пришлось.
Произошло все неожиданно, быстро и страшно.
Наутро после своего дня рождения – семьдесят пять стукнуло! – дед проснулся мрачным, как туча. Бабка, привыкшая к частой смене его настроения и к столь же частым придиркам, не обратила внимания и даже огрызнулась на какой-то вопрос, тем более что вопрос был донельзя глупым: «Замуж собралась?» А вот грубить в ответ было ошибкой, но откуда Аглая могла знать об этом, скажите на милость? «Не выйдет! – заорал дед. – Рано ты меня хоронишь!»
Однако слова передают мало, тем более слова, неоднократно тиражированные: вначале соседям, куда бабка бросилась за помощью с лицом, залитым кровью, затем персоналу «скорой» и только потом – им с матерью, вызванным на ту самую Аптекарскую, куда деда привезли уже в смирительной рубашке, за неимением «буйного» отделения в районной больнице.
Карлу запомнился кабинет врача. Был уже вечер, в коридорах горели лампы, защищенные металлическими сетками. Такими же сетками, только из толстой проволоки и с более крупными ячейками, были затянуты лестничные пролеты. Но самое тягостное впечатление произвели на него двери без ручек. Медсестра вынимала из кармана халата отмычку наподобие тех, которые используют проводники вагонов, ловко вставляла ее в виднеющийся штырь и поворачивала; открыв дверь и пропустив всех, тут же ее захлопывала.
Вот сумасшедший дом, царство абсурда. Что сказали бы психиатры о сегодняшней цепочке совпадений, где каждое звено представлялось невероятным?..
Дед сидел на кушетке, как пленный в кино, – не то связанный, не то перепеленатый так, что рук не было видно вовсе. Редкие седые волосы, обычно тщательно причесанные, были взлохмачены, сам он, по сравнению с дюжими санитарами, казался мелким и таким беспомощным, что у Карла перехватило горло. Аглая, с перевязанной головой, сидела в отдалении, с готовностью подаваясь вперед, когда врач задавал очередной вопрос.
– Гонялся за мной по двору, да; а сначала по кухне. Грубости кричал, оскорблял. Схватил полено, – у нас дрова под навесом сложены. Я испугалась, к соседям побежала, только до хутора ихнего не добежала: напал сумасшедший этот. Вот у него спросите, пускай скажет, что он мне говорил; мне повторить и то стыдно. Разбил мне голову поленом – спасибо, люди добрые спасли. Психический он, я сколько лет мучаюсь, вот дочка знает.
В представлении Карла психиатр должен был выглядеть зловеще, с оттенком инфернальности; оказалось, врач как врач: усталый, задерганный, часто тер глаза под очками. Слушая рассказ Аглаи, одновременно заполнял какой-то бланк, иногда кивая.
– Психические заболевания в семье были? – спросил, кивнув на деда.
Бабка радостно закивала:
– То-то и есть, что были! Матка у него сумасшедшая была, и сестра тоже; померли уж.
Мать ахнула:
– Мама, что ты такое говоришь?!
Врач перестал писать и поднял глаза. Паузу разорвал крик деда:
– А-а, с-с-стерва! Ждешь, я помру, а ты замуж выскочишь? Я знаю, я давно тебя раскусил – смерти моей дожидаешься! А зачем ты на покойных клевещешь, с-с-сссс…
Ярость душила его, он давился и брызгал слюной, пытаясь что-то выговорить, но выходило только змеиное: «с-с-с».
Карла больше всего поразила радостная ненависть, с которой бабка говорила, – ненависть не только к деду, но и к его давно покойным родным. Мать вставила:
– Доктор, они обе от тифа умерли, мать его и сестра, от сыпняка…
Бабка, вскочив, перебила:
– Ты не знаешь, Лара, что я пережила с ним, ты не говори. Тем более тебя на свете не было; не говори!
Деда оставили в больнице.
«Острый психоз, по всей вероятности, – сказал врач Карлу, – в таком возрасте случается. Понаблюдаем, назначим лечение. Надеюсь, что быстро снимем».
Карлу запомнился тот год, хотя с тех пор миновало одиннадцать лет; с трудом верилось. Год абсурда и страха за мать, особенно после знакомства с больницей, где двери без ручек. Привыкнуть к этому он так и не сумел, хотя приезжал каждый вечер.
Мать переселилась на хутор, к бабке.
Дед, ссутулившийся и жалкий, выглядел намного старее своего возраста – ему легко можно было дать лет на десять больше. Настя покупала фрукты, иногда ездила с Карлом на Аптекарскую. Что-то удержало его, и про мифический Париж, как и про поездку к врачу, он жене не рассказал – ни сразу, ни потом. Чем больше проходило времени, тем труднее было трогать эту тему, а потом и вовсе непонятно было, как начать разговор и стоит ли его затевать. Особенно Карла мучило, нет ли связи между дедовым психозом и чертовым этим Парижем. Насторожили слова бабки: «все они были психические»; есть ли в этих словах правда, и если да, то сколько? Или правда, настоянная на злобе и ненависти, перестает быть правдой?
К невропатологу съездил еще раз, так как было о чем поговорить – мать не вспоминала о Париже благодаря тому, получается, что свихнулся дед…
Каждый вечер Карл приезжал к деду в больницу.
Тот равнодушно смотрел, как он ставит на тумбочку бутылки сока, кладет яблоки, неловко придерживая, чтобы не уронить, но одно непременно падает и катится по линолеуму. «Ешь, это витамины», – говорил одну и ту же бессмысленную фразу.
Старик смотрел безучастно и ждал, когда они вдвоем уйдут в просторный холл, сядут под окном у пальмы и начнут разговаривать, если дедов монолог можно было считать разговором. Карл слушал, курил, разглядывал пальму, которую давно выучил наизусть, со всеми торчащими засохшими черенками, похожими на гигантские заусенцы. На подоконнике стояла тусклая жестянка из-под консервов – импровизированная пепельница. Стряхивал пепел в серую банку, а в голове вертелось: Аптекарская улица, Аптекарская, «отправить на Аптекарскую». Несколько лет спустя больницу стали называть психушкой, звучало почти по-домашнему, если бы не сообщения в «Хронике» о принудительном лечении. Когда это слово прозвучало впервые, до отъезда Штрумеля в Израиль или после? Алик уехал вскоре после шестьдесят восьмого, после чехословацких событий; вернее, после самосожжения того студента-математика около памятника Свободы. Сгореть ему не дали, а запихнули в психушку и держали там. Алик сам едва не загремел туда же: он этого парня хорошо знал.
Иногда абсурд отступает: теперь оба живут в одной и той же стране, и Алик больше не прячет самиздатовские пачки в корзину с грязным бельем.
…Дед начинал говорить нетерпеливо, но путано: складывалось впечатление, что после вчерашнего их расставания и до сегодняшней встречи он продолжал говорить – вслух или про себя, но продолжал. От этого цепочка его монологов выглядела, как роман в журнале, где очередной отрывок заканчивался многообещающим «продолжение следует», однако большинство номеров отсутствуют. Он мог начать рассказ о свадьбе Ларисы и Германа, потом внезапно понизить голос и полушепотом заговорить о каком-то «громовом кресте», таинственных списках, «где есть и мое имя». Карлу делалось тоскливо и тревожно: безумие в семье, в генах?.. Старик резко сворачивал на бабку: «Будь проклят день, когда я женился» – и вдруг подмигивал, кивая на удаляющуюся фигуру в длинном халате: «Вон тот всегда кричит по ночам». Переводил дух и с новыми силами возвращался к жене: «Как она могла, с-с-стерва, про покойных!.. Умирать буду – не прощу».
Не все было понятно из того, что он говорил, но деду и не требовалось понимания – ему был необходим слушатель.
Слушал Карл по-разному, то отвлекаясь, то сосредотачиваясь. В воспоминаниях о свадьбе родителей – к нему старик возвращался несколько раз – вдруг проскользнуло имя двоюродного брата отца: Коля, и дед внезапно засмеялся. «Герман никогда не называл его по имени: “кузен” да “кузен”; ну, кто-то возьми да скажи: “Кузя”. Смеху было!..»
Что бы сказал старик теперь, когда отыскалась внучка отцовского кузена? Карлу помнился дед щеголем, каким он был до больницы: все еще стройным в восьмом десятке, с заботливо причесанными волосами, тщательно выбритый; помнилось, как он целовал руки женщинам, и у него это почему-то не выглядело смешным или старомодным. Дед, наверное, и девушке этой поцеловал бы руки да еще прибавил что-нибудь вроде: «Я вашего деда хорошо помню».
С одних воспоминаний старик перескакивал на другие: «Хозяйство, вот что главное. Твой отец хозяйство понимал, у него хутор был – игрушка, к нему приезжали…» Кто и откуда приезжал, узнать не пришлось, потому что дед стал вдруг жаловаться: «Хоть бы кофий давали по утрам, так не-е-е-т: пойло, бурда сладкая. Другие пьют, а мне в глотку не лезет. Я-то к кофию привыкши». Замолкал было, но ненадолго. Делал строгое лицо, таинственно понижал голос, и Карлушка знал: сейчас опять заговорит о «громовом кресте». Что и происходило.
От авантюрного словосочетания, повторенного дедом несколько раз, что-то мелькнуло в памяти, и по пути домой он думал, где могло встретиться такое средневековое название. Собрался было позвонить матери, однако вовремя одумался и звонить не стал, боясь вызвать из небытия «Париж». Вспомнил; сбросив в прихожей пальто и туфли, кинулся к письменному столу: папка, черная папка!
Старые газеты, казалось, стали более шершавыми и хрупкими. Бережно листал, невольно задерживая взгляд на заголовках:
Испытание аэро-саней
СОВРЕМЕННЫЙ УХОДЪ ЗА ВОЛОСАМИ
ПАРИЖСКАЯ ЯРМАРКА
съ 4—18 мая
Гдѣ же выходъ?
Похожденія старика съ дѣвочкой
В конечном итоге нашел то, что искал: «Приговоръ объявленъ в окончательной формѣ». В сегодняшней газете напечатали бы под рубрикой «Из зала суда», потому что речь шла о судебном процессе над членами этого самого «Громового креста». Карл пробежал глазами заметку, перечитал еще раз, но не понял, за что судили этих людей и чем, собственно, занималась организация с инквизиторским названием. Военный суд – приговор в девять страниц – нарушение закона – подсудимые себя не признали виновными, но «судебное слѣдствіе доказало ихъ вину». В чем заключалась вина, так и не говорилось.
Хорошо бы показать той девушке с длинным шарфом черную папку и посмотреть на ее лицо. Пусть бы она увидела сразу обоих, отца и своего деда, на фотографии «Аяксов». Дать полистать старые газеты – вот удивилась бы! Карлу самому недавно захотелось снова прикоснуться к тому невероятному времени, кусочек которого за наивным игрушечным замочком. Но разве это интересно современным девушкам? С какой стати ей интересоваться тем, что наверняка сегодня не волнует даже профессиональных историков? Тем более что это его дед, а не ее, был в каких-то тайных списках, но на скамью подсудимых не попал. Или попал?..
Эти размышления вернули тогда Карла в больницу без дверных ручек. На следующий день после путаного разговора «продолжение следовало»: старик опять поджимал строго губы, намекал на то, что мог занять какой-то важный пост, не говоря при этом о своей – все еще непонятной Карлу – роли в политических играх прошлого. Спросить? Но с «Громового креста» дед легко переключился на осенние листья, которые «некому на хуторе собрать и сжечь, это что ж будет весной-то». Карл его успокаивал: позаботимся, не волнуйся; но старик, забыв о листьях, вдруг жалобно, как ребенок, попросил: «Ты забери меня, сынок, отсюда. Худо мне тут. Худо…»
И все же, как бы бессвязно дед ни говорил, что бы ни плела бабка, у Карла не было сомнений, что старик нормален.
То же самое подтвердил усталый врач, с еще более красными, чем при первой встрече, глазами.
– Мании нет. Депрессии тоже; а темперамент мы не лечим. В пятницу выпишем.
В ночь на пятницу дед умер.
Смерть, внезапную и непонятную, как и временное его помешательство, обнаружили только утром и так же, как помешательство, объяснили возрастом: больше объяснить было нечем.
В ту злосчастную пятницу в больнице, затем на кладбище и после него Карла непрерывно мучил единственный вопрос: простил он бабку или так и заснул с ожесточенным сердцем, не ведая, что проснуться не суждено?
Кроме того, не покидал страх за мать: как-то отзовется на ней смерть деда? На смену длинному слову «потрясение» вскоре придет короткое и модное: «стресс», точно щелчок от натянутой и резко отпущенной резинки.
Насколько он знал, мать никогда не была близка со стариками, однако смерть – явление конечное, и древняя заповедь «aut bene aut nihil» выпрямляет наше отношение к умершему, как смерть распрямляет его самого. В гробу дед лежал, освобожденно вытянувшись во весь рост, и Карлушка не удивился бы бутоньерке в петлице – таким нарядным выглядел старик.
Куда девались бабкины агрессивность и яростная ненависть? Карлу показалось: ушли вместе с дедом. С похорон вернулась усталая равнодушная старуха, и когда она сняла черный платок, он впервые заметил белую ровную борозду на месте пробора – седые корни русых и пышных, как у матери, волос. Понял, что бабка давно красит волосы, и догадался обостренным каким-то чутьем о причине многолетней злобы и ядовитых скандалов.
Она ревновала – беспощадно, дико, изнурительно ревновала семидесятипятилетнего старика. Ревновала – и вызывала ответное чувство такой же уродливой силы. Оба не могли жить без этого, как не могли жить друг без друга. Должно быть, началось это гораздо раньше, когда оба были молоды, и только так можно было объяснить вечный накал между ними. Это было не смешно, но страшно – особенно теперь, когда бабка осталась одна.
Снова подумал: простил? Не простил?
Не мог вспомнить, плакала бабка на кладбище или нет. Когда приехали на хутор, старуха подошла к табличке и медленно провела ладонью по буквам «У озера».
В этот момент он сам чуть не заплакал.
Не заплакал – ни тогда, ни четыре месяца спустя, когда она умерла. Карл очень боялся за мать, особенно после так напугавшего его «Парижа». Но, как ни странно, Лариса перенесла вторую смерть легче, чем можно было ожидать.
– Папа говорил, – и Карлушка не сразу понял, что она имеет в виду Германа, – я помню. Мы возвращались с хутора, сидели в вагоне, и он меня успокаивал: «Пока они вместе, они будут скандалить, иначе не умеют. Главное, что они вместе». С тех пор я боялась, как же будет, когда один из них… А теперь вот…
Остановилась и полезла в карман за платком.
– Мне кажется, теперь я понимаю, что он хотел сказать.
Лариса повернула к сыну заплаканное лицо, но слез больше не было.
– В тот самый день, – продолжала медленно, – повернулся ко мне – он галстук завязывал – и произнес: «Как странно, правда?». Но что «странно», не сказал – не успел.
Помолчав, добавила:
– Теперь я понимаю.
Можно было не пояснять.
Смерть резко обостряет восприятие, потому что наглядно и беспощадно демонстрирует, как настоящее становится прошлым. Отец это почувствовал за секунды до смерти и нашел единственное слово: «странно». Сколько Карлушка ни пытался подобрать другое, ничего не получалось.
Странно, правда?
Что-то со звоном упало в ванной. Наверное, таз: Мария Антуанетта затеяла стирку на ночь глядя. Оно и понятно: никто не помешает. Сейчас лучше не выходить: начнет жаловаться, что «годы не те», ему неудобно будет не дослушать до конца, а конца этим жалобам не предвидится.
Аглая, давно жаловавшаяся на боли в боку, выучила трудное название своей болезни и не без кокетства уверяла, что «этот холецистит» сведет ее в могилу. Путь оказался таким коротким, что никто не успел развеять ее заблуждение и свалить вину на рак поджелудочной.
Еще не зная о куцем отпущенном времени, она продолжала доживать потерявшую смысл жизнь: варила кофе, который доктора запретили ей пить, сортировала яблоки, которые есть больше не могла, и собирала черную рябину, уродившуюся в огромном количестве. Быстро уставала и возвращалась в пустой дом. Лариса с Карлом по очереди ездили туда, чтобы не оставлять ее в одиночестве.
Одиночества Аглая боялась: «Придут, будут спрашивать». Кто мог прийти и о чем стал бы спрашивать, не говорила. Воры? Но воры не спрашивают…
– Какие там воры, – раздраженно отмахивалась она, – другие придут.
Для Карла все это было продолжением абсурда, филиалом Аптекарской улицы, пока бабка не упомянула вдруг «Громовой крест». Карл чуть не поперхнулся чаем: он, признаться, подзабыл об этом «кресте», и стал внимательно прислушиваться.
– Придут, вот увидишь. Только ничего не найдут: он все пожег тогда, все бумажки. И на чердаке нету, ты не думай. Хлам один, ничего там нету. Все пожег, все.
То же самое говорилось Ларисе.
На фоне всего услышанного мифический Париж растаял, как и страх перед ним. Мать рассказала Карлу то немногое, что знала сама.
Нет, дед не бредил, говоря о «тайных списках». Он состоял в рядах «Громового креста», но был рядовым членом и под суд не попал. Чем занималась эта организация, Лариса не знала («я никогда не интересовалась политикой»). «Громовой крест» был запрещен; организаторы то ли сели в тюрьму, то ли были высланы за границу. Процесс был громким, и когда он окончился, «Громовой крест» продолжал существовать, теперь уже подпольно, и сколько насчитывал членов и кандидатов в члены, известно не было. Ореол тайны вокруг имен, вкупе со зловещим названием, придавал «Кресту» популярность. О «секретных списках» говорили с оглядкой и вполголоса (Карлу не составляло труда представить это – перед глазами стоял дед).
Тайна перестала быть тайной в сороковом году, когда списки попали в НКВД.
Каким образом дед избежал расстрела или, в лучшем случае, тюрьмы и лагеря, Лариса не знала. Однако не избежал страха – и жил всю оставшуюся жизнь под страхом, что когда-нибудь это должно случиться, за ним придут. Движимый страхом, новую власть принял до неприличия пылко и приветствовал национализацию хуторов (включая собственный), шквалом прошедшую по деревням в сороковом году. Соседи пребывали в недоумении от нового способа хозяйствования, который так плачевно сказался на результатах, что в декабре власти торопливо денационализировали отнятое в июле…
Лариса с Германом и маленьким Карлушкой в то время ехали в ссылку, и только шестнадцать лет спустя, когда они вернулись, мать рассказала ей о происходивших событиях. Сопереживания не встретила, да и чему было сопереживать, страху? О сибирской жизни Лариса говорила родителям мало и редко. Они с Германом жили далеко, трудно и можно было бы подумать, что в совсем другой истории, не находись они тоже под неусыпным контролем НКВД.
Громко хлопнула входная дверь: пришли Дорофеевы, новые соседи. Молодая пара, они жили здесь не меньше пяти лет, но все еще считались «новыми». Дорофеевы вселились в комнату Праскудина, который с тех пор стал называться «старым» соседом, хотя старым он как раз не был, подтвердив это тем, что съехал не просто так, а «по причине вступления в брак», как он сам выразился. Нет, ни на одной из девушек, которые иногда приходили вместе с ним, а поздно вечером исчезали – ни на одной из них, похожих друг на друга и на самого Праскудина, он не женился. Избранницей соседа оказалась яркая рыжеволосая особа лет сорока, с красными губами и такого же цвета длинными ногтями. Пышно взбитые волосы и «шпильки» делали ее выше Праскудина. Вся она была какая-то вытянутая, с длинными ногами и руками, а в тонких длинных пальцах держала сигарету в длинном мундштуке. Когда Праскудин привел ее в первый раз, она долго осматривалась в прихожей, громко и протяжно о чем-то спрашивая. Мария Антоновна, по своему обычаю, прошествовала в туалет и вышла с деревянным кругом под мышкой; гостью это удивило и позабавило, и она спросила, растягивая слова: «Вале-е-ера, а унитаз она то-о-о-же унесет?».
Карлу, вынужденно торчавшему в прихожей у телефона, сцена запомнилась. Мария Антоновна, потрясенная этими «Вале-е-ера» и «она», плакала у кухонного окна, а потом объявила, что «вычеркнула этого человека из своего сердца».
Вычеркнутый Праскудин вскоре переехал, а вместо него вселились Дорофеевы с двумя велосипедами, одержимые здоровым образом жизни.
«Все пожег», – повторяла бабка. Но что там было такого, что нужно было сжигать, и чем, собственно, прогремел «Громовой крест»?
– Да что я знаю, – смешалась Аглая. – Он мне ничего не рассказывал.
«Простил ли?» – в который раз подумал Карл.
– Потом начал бумаги жечь, – продолжала старуха.
«Потом» относилось, вероятно, к событиям тридцатилетней давности. Она, казалось, поняла и пояснила:
– Когда суд начался. По всему дому собирал книжонки, листки какие-то, чтоб только никому на глаза крест не попал.
– Какой крест-то?
– А погнутый такой. Как у немцев был.
– Свастика?..
– Ну да, как на флагах и на повязках ихних. Да я в этих делах мало что понимаю. Может, другое что было. Да ты ешь, сынок, ешь, ты же с работы!
Было о чем задуматься.
Как мало он знал о жизни деда! Сидел рядом с ним в больничном коридоре, курил, выслушивал то, что принимал за бред возбужденного старческого воображения, не задавая, по лености воображения собственного, никаких вопросов, а ведь старик наверняка их ждал. И ведь хотел спросить, а теперь… Теперь ему об этом даже не скажешь.
Никаким психозом дед не страдал – его мучил многолетний страх, но об этом Карл узнал от матери. Может быть, бабка рассказала бы больше, но не успела.
Точное слово выбрал отец: странно. Ибо никаким другим не передать состояние души, когда видишь, что несколько дней назад человек лежал на больничной кровати, тянул пожелтевшую руку к стакану, шевелил губами, что означало «спасибо», «да» или «нет», все более отстраняясь, необратимо уходя в другую сторону; то было только накануне, и пришел следующий день – рука тянулась к стакану, но завтра не наступило, потому что губы и веки сомкнуты навсегда – сегодня.
Как странно: Герман Лунканс, его отец, прошел сложный и неожиданный путь от скромного члена коммунистической ячейки до богатого кинематографиста и мог бы погибнуть в Сибири как антисоветский элемент, однако не погиб, а стал простым переплетчиком. Могло сложиться так, что трудился бы в переплетной мастерской до пенсии, если бы капризная судьба не потребовала симметрии: извлекла из небытия его знаменитый фильм, а самому Герману отвела роль свадебного генерала на открытии новой киностудии. Он только успел сказать: «Как странно», и эта фраза относилась к его новой роли тоже: отец не хотел участвовать в пародии. Не хотел – и был мгновенно и милосердно от этого избавлен.
Аглаю похоронили в начале февраля. Рядом заснеженным холмиком возвышалась дедова могила.
Простил ли он жену, успел ли простить?..
Трудно было представить их безмолвно лежащими в земле, без обычных перепалок, взрывающихся безобразными громкими скандалами, хотя в последнее время они оба стали слабыми и беспомощными: испуганный ссутулившийся старик в больничном коридоре и желтая иссохшая старуха, с усилием выпрастывающая руку из-под одеяла.
Через два дня после похорон Настя уехала в ГДР.
Карлу запомнилось несколько фраз – должно быть, он задавал какие-то вопросы, жена отвечала быстро, лаконично.
Дождешься у них путевки, как же.
Лиза прислала приглашение, она же обещала.
Все оформила, не волнуйся.
Не хотела тебя дергать – вам было не до меня.
А что, собственно, произошло? Жена взяла отпуск и едет в Германию проведать собственную тетку. А что одна едет, так это только естественно – им обоим такая поездка не грозит.
Резанула одна фраза: «Вам было не до меня». Этими словами Настя отделила себя от него, и – да, наверное, какая-то правота здесь была, но Карлу в ее голосе послышалась обида, которая его неожиданно задела. Если бы не одни похороны за другими, не предшествовавшая этому тревога за мать, не поездки на Аптекарскую и если бы, черт возьми, не Настин внезапный отъезд в ГДР – одним словом, если бы не все «до» и одно «после», то обиды бы ушли. Обнять бы ее покрепче, уболтать какой-нибудь ласковой чепухой, заверить, наконец, что впереди полным-полно отпусков, которые они проведут вдвоем – помнишь, ты хотела на Черное море, в пансионат? Или просто сварить бы кофе и выпить вместе, заливая ароматной горечью горечь в душе…
Ничего этого он не сделал – не хватило мудрости.
Или… или не хватило любви?
Чего-то не хватило.
Однако так он думал сегодня, спустя больше чем десять лет, а тогда, после возвращения с кладбища, было не до формулировок. Потому поступил, как всегда, если не знал, как себя вести: вышел с сигаретой на балкон.
На сцене это выглядело бы, как конец первого действия: Глостер выходит. Медленно гаснет свет.
Хотя… Это у Шекспира почти в каждой трагедии присутствует Глостер или Кент, а то сразу оба. Здесь проще: Карл выходит.
В тот вечер мелкий и злой февральский снег ветром задувало на балкон, поэтому приходилось держать сигарету в наполовину сомкнутой ладони, чтобы не промокла. Так он в детстве держал светлячка, а рядом на гравиевой дорожке стоял отец. Что ж, самое время поехать и отыскать тот дом, если он сохранился; станешь ждать лета, снова что-то помешает. Для матери это будет самым лучшим отвлекающим моментом, а Настя… Настя будет в Германии.
Вам было не до меня.
Один и тот же балкон, тогда и теперь, однако запомнил стоявший на полу цветочный горшок – откуда он взялся, куда делся потом? – цветочный горшок без цветка, но со съежившейся землей, на которую косо падал снег, и перед глазами всплыло кладбище, островки мерзлой земли и снег, снег вокруг.
Какое-то время было слышно, как в ванной льется вода, потом перестала. Прощально звякнул таз, который Мария Антуанетта задвигала под ванну. Дорофеевы, тихо переговариваясь, упруго и быстро прошли на кухню. Сейчас заварят какой-нибудь полезный травяной чай – и спать; не позже одиннадцати.
Неужели когда-нибудь он будет жить один? Трудно поверить. Обмен может занять полгода… Да хоть бы и год!
Фраза «вам было не до меня» вспомнилась Карлу еще раз, уже после ГДР, когда Настя сообщила, что сменила работу. Не объявила даже – обронила походя обыденным голосом, как если бы сказала, что пора ужинать. Причем не «собираюсь сменить» или «сменю», а именно так: «сменила работу». «На что же?» – вяло сострил он, и жена тем же обыкновенным голосом сказала, что через две недели начинает работать в морском порту. Переводчиком, конечно; как-никак у нее два языка. «Ансельм очень хвалил мой немецкий».
До Карла не сразу дошло, что Ансельм – это Лизин муж; он думал не о немецком. Было бы намного понятней, если б она сказала, что устала от цеха, сыта по горло конвейером или что пора работать по специальности.
Что задевает больше – слова или молчание?
Но это было после поездки в ГДР. Оттуда Настя вернулась какая-то… новая. Вся, от прически до туфель, и, если бы не знакомая и любимая ямочка на щеке, ему пришлось бы долго привыкать к новой Насте. Даже улыбка у нее изменилась: губы улыбались, а глаза почти не меняли выражения.
Новую Настю, как выяснилось, ждала новая работа и курсы экскурсоводов, на которые наконец-то удалось попасть. Все вместе, работа и курсы, «открывали новые перспективы», как она выразилась. Точно так же она говорила о «перспективной теме», когда училась в университете, и о необходимости «расти над собой».
О Германии жена рассказывала сумбурно, взахлеб. Он запомнил слова: «другая планета».
Послышался резкий долгий скрип. Старик открывал дверь очень медленно. Он и раньше-то не делал торопливых движений, а с тех пор как обзавелся палкой, стал еще медлительней. Самое длинное его путешествие – от комнаты до кухни, и предпринимал он его не более двух раз в день. Шаги Старика, с каждым годом все более неуверенные, теперь сопровождались глухим тюканьем резинового наконечника палки. Вот кто «другая планета», вдруг подумал Карл. Что он знал о человеке с красивым именем Таливалдис? Раз в месяц почтальонша приносила ему пенсию. Старик долго шел по коридору к двери, ставя палку так, словно отталкивался от пола. Держа наготове ведомость, почтальонша терпеливо дожидалась, пока он приблизится, протягивала деньги и химический карандаш – расписаться. Вместо «спасибо» Старик протягивал ей рублевую бумажку и коротко кивал. Засовывал деньги в пиджачный карман, брал прислоненную к стене палку, поворачивался и так же медленно шел в обратном направлении.
Как-то, увидев Старика на кухне (вернее, его спину и затылок с твердыми желто-серыми ушами), Карл подумал вдруг, что этот человек вполне мог входить в «Громовой крест» вместе с его дедом. Либо он мог принадлежать к так называемым «метким красным стрелкам», вошедшим в историю за фанатичную преданность делу революции. Хотя, будь он стрелком, он не жил бы в тесной комнатушке, не питался бы круглый год одной овсянкой, нет, а наверняка обретался бы в комфортабельной просторной квартире вроде той, где жили они до смерти отца.
А еще подумалось, что отец сумел бы «достучаться» до Старика.
В тот день он проводил жену на вокзал, перешел на другой перрон и поехал в деревню. Здесь было совсем снежно. Ветер налетал порывами и обдувал с сугробов снежную пыль, подкидывал и крутил из стороны в сторону дощечку с названиями хутора.
Внутри горел свет: мать приехала раньше. От напряжения и недосыпа последних месяцев она похудела, черты лица стали резкими, под глазами лежали тени. Плита горела, но мать зябко куталась в бабкин шерстяной платок.
Здесь ничего не изменилось: стоял привычный запах кофе, на столе лежали бабкины очки со сложенными, точно руки у задумавшегося человека, дужками; на спинке стула висел дедов пиджак. Карла вдруг пронзила мысль, что дед умер, так и не вернувшись домой, словно он снял пиджак – и отправился в больницу умирать.
Абсурд, абсурд.
Мать потянулась за очками. Встретив недоуменный взгляд Карла, пояснила: «Это мои, сынок». На секунду представилось, что матери больше нет, и он тем же движением протягивает руку к очкам – к его собственным очкам, в которых он пока не нуждался, однако чувство смещения времени было таким острым, что он помотал головой.
Они мало говорили в тот день. За окном стемнело. Впереди был выходной плюс три дня за свой счет, чтобы прийти в себя и навести порядок в доме.
Начали с дома – это было проще. Вопреки опасениям Карла, мать держалась спокойно, пока не дошла очередь до большого шкафа в спальне. Шкаф оказался плотно набит вещами, они были почти спрессованы внутри. Лариса вынимала кипы постельного белья, трикотажа и передавала сыну; он все складывал на кровать. Изумление нарастало.
– Откуда… столько?
Мать пожала плечами.
Было чему изумляться: вещи были новые, с этикетками. Из сложенного купального полотенца выпал чек трехлетней давности. Наволочки, тисненые шелковые шторы, пододеяльники, отрезы тканей, какие-то узорчатые покрывала… Сколько лет все это приобреталось, где, для чего?.. Все, что он видел на хуторе, состояло из самых необходимых вещей; одни и те же полотенца бабка стирала, сушила и снова вешала на кухонные крючки.
Апофеозом явились шубы: каракулевая, норковая и неизвестного обоим дымчатого меха, очень легкая и мягкая.
– Это все ее… бабушкины были? – спросил Карл.
Лариса тяжело опустилась на кровать.
– Ни разу не видела ни одной, – ответила устало. – Меня другое удивляет… – Замолчала, глядя не на шубы, а в пол; потом продолжала: – После Сибири мы ведь нищие вернулись. По тарелке, по чашке, по полотенцу, – она кивнула на высившиеся кипы новых полотенец, – по одному полотенцу в зарплату покупали. А тут…
Карлушка помнил.
– Я знаю, деньги у них были; наверняка лежат на книжке. Может, найдется тут где-нибудь – там указано, кому вклад в случае… – мать запнулась, – и завещание должно где-то быть, дед мне говорил. Очень боялся, что, когда они умрут, дом заберут. Тут неподалеку мыза «Подсолнухи» была, помнишь? Хозяева были бездетные старики; как только они ушли, там клуб открыли.
О Насте мать не спрашивала. Сам он несколько раз возвращался мыслями к ее неожиданному отъезду, но как-то рассеянно – все время что-то отвлекало. Например, в кухонном буфете вечером нашлось завещание. Дом и все, что к нему относилось, по смерти деда переходили к бабке, а «в случае смерти оной», предусмотрительно оговоренной витиеватым юридическим языком, становился собственностью Карла.
Имя матери не упоминалось.
Лариса кивнула:
– Разумно. Пойми, Карлушка, для них дом значил очень много. Не всегда ведь они грызли друг друга. Мечтали, что у тебя семья появится, дети… – осеклась и начала убирать со стола. – Нет, разумно они рассудили, – и стала убирать со стола.
В том же буфетном ящике лежала пачка квитанций об уплате налогов и какие-то магазинные чеки. Мать рассказала, как родители заставили ее взять деньги – «на обзаведение молодым»:
– Помнишь, мы тебе костюм поехали покупать?..
Он курил, сидя на кухне, отдыхая от всего сразу: от мыслей о ГДР, от непонятных шуб, от залежей промтоваров на втором этаже, где впору было повесить табличку «Инвентаризация».
Мать улыбнулась.
– Да нечего там инвентаризировать. Главное, они вдвоем меня убеждали перед вашей свадьбой, что у них денег куры не клюют. Сами, мол, ни на что не тратят, а вам нужнее. Наверное, все деньги тогда и отдали.
Было поздно, но Карлу не спалось. Он слышал, что мать тоже не спала. Накинул пиджак и спустился в надежде найти что-нибудь почитать.
Мать покачала головой.
– Книги? Если есть, то где-нибудь на чердаке.
С ключами в руке было легче представить себя владельцем хутора. И трех шуб, съехидничал мысленно; не отнести ли их на чердак?
Он никогда здесь не был. Похоже, сюда вообще редко заходили: пол был усеян какой-то трухой, по углам лежал мусор, похожий на сметенные кое-как осенние листья. От сквозняка то тут, то там слышался легкий шорох. На полу лежали доски, накрытые мешковиной: должно быть, дед собирался что-то ремонтировать. Тут же – мятое ведро с засохшим цементным раствором. У стены стоял старинный изящный буфет из какого-то благородного, даже при этой тусклой лампочке видно, дерева. Одна дверца была сломана, другая, перекошенная, беспомощно висела на одной петле. Доски и окаменевший цемент в тусклом ведре странно диссонировали с буфетом. Внутри на полке оказались потемневший латунный подсвечник и несколько щербатых тарелок. Карл огляделся. В деревянном ящике, стоявшем торцом, лежала стопка пыльных журналов. В углу он приметил еще один ящик – вдруг книги? – и шагнул вперед, но в этот момент что-то тихо зашелестело прямо над его головой. Подняв глаза, увидел какую-то плотно набитую кошелку – она висела на крюке, вбитом в балку. Поколебавшись, снял кошелку с крюка и заглянул внутрь.
Бумажная труха, пестрая и грязноватая; больше ничего.
Сунул руку вглубь – и выдернул: по рукаву, цепляя лапками за ткань, побежала мышка, очумевшая от собственной смелости, устремилась к плечу и, мгновенно скатившись вниз, скрылась из виду. Он стряхнул с рукава невесомые сухие хлопья и смотрел, как они падали – серые, зеленоватые, розовые.
Старики говорили правду: денег у них куры не клевали – их погрызли мыши. В труху.
В дальнем углу нашлась еще одна сумка – вместилище денег и облигаций; на облигации мыши не польстились.
В квартире было тихо. Он не заметил, как погасли окна дома напротив – только одно все еще горело. Знал по опыту, что не уснет – какой же смысл ложиться?
– Из-за этих денег они друг друга поедом ели.
И горько закончила:
– И съели.
Они с матерью тогда так и не уснули, как он сейчас.
Мать рассказала немного, говорила скупо, надолго замолкала: слишком свежа была боль потери.
Дед всю жизнь осторожничал. Соседям неизменно жаловался на убытки; дома озабоченно качал головой и поговаривал о продаже хутора. Время от времени уезжал – якобы по хозяйственным делам; позднее выяснилось: на ипподром. Ставки делал небольшие, но ему постоянно везло; для азарта был неуязвим. Отец с матерью часто говорили о деньгах с непременным сетованием на их нехватку. Несколько раз выигрыш оказывался крупным. Только ли ипподром помог или что-то еще было, но вскоре отец купил в городе небольшой дом; спустя несколько лет – второй. Прибавилось жалоб, теперь уже на жильцов и городские налоги.
– Как только мне восемнадцать исполнилось, я уехала в город: надоели эти разговоры. Мать все боялась, что он деньги утаивал, тратил на женщин. Я научилась печатать на машинке, работала; так и папу встретила, мы почти сразу поженились. Родители гордились, что зять такой знаменитый. И ему тоже на безденежье жаловались, не стеснялись. Мы квартиру снимали в том доме, который твой дед купил. Платили, разумеется, как все остальные жильцы.
Помолчала.
– Когда мы разорились, то поехали к Карлу, папиному отцу; он и не знал, что у него скоро внук появится. Сюда мы наведывались редко, Герман с головой в свое хозяйство ушел – его отец умирал, когда мы приехали.
Она заплакала.
– Мне тяжело… стыдно было перед ним, что мои родители… вот такие, понимаешь? И перед собой совестно: ведь своих родителей стыжусь!
Карлушка молчал. А что скажешь?
– Вот так, – мать глубоко вздохнула. – К счастью, мы сюда нечасто приезжали: маленький ребенок, мол, хозяйство; не обижайтесь. Знала: приедем – и снова начнется: деньги, налоги, жильцы, убытки… Когда начался суд над «Громовым крестом», дед притих: на бегах перестал играть и начал быстро избавляться от недвижимости. Продавал не дом, а квартиры по отдельности. Выгодно продал. Люди охотно покупали, кто не мог себе позволить дом. Купил квартиру – и сам себе хозяин.
Она закуталась плотнее в платок, откинулась на спинку стула.
– В сороковом году пришла советская власть, объявили равенство: всем стало одинаково плохо, никто больше ничем не владел. Дед радовался: вовремя продал! Мать была спокойна: деньги в банке. А тут все вклады национализировали, как и дома, и магазины – помнишь, Лиза рассказывала?
Однако мой отец не волновался. Знаешь почему? Банкам не доверял. Где уж он хранил деньги – и немалые, наверное, – не знаю. Хотя теперь, – горько засмеялась она, – теперь знаю…
Карлушка тоже знал.
– Я сказала, что всем стало одинаково плохо. Да только так не бывает: многим стало хуже. И получилось, что остальным, кому плохо было… оказалось, что им хорошо, понимаешь? Потому что одних, вроде нас, отправили за тридевять земель – и никто не знал, вернемся ли; люди искренне сочувствовали, конечно, но вместем с тем радовались, что это случилось не с ними, что они остались у себя дома. Это как похороны: только самые близкие безутешны, а другие с облегчением думают о том, что они-то, слава богу, остаются по эту сторону земной поверхности. Лица печальные, в руках цветы, но на душе покой.
Жадные, недоверчивые, сварливые старики, давно примиренные землей, в которой покоятся, – почему они вспомнились сейчас, зачем встал перед глазами чердак с трухой из бывших денег, советских и досоветских, нелепые шубы, залежи мануфактуры? Жадные, вздорные, в страхе прожившие жизнь, не почувствовав ее прелести, – они его по-своему любили. Понять бы их – смотришь, и себя понять было бы легче. Потому что спектакль подошел к концу, а кем в этой пьесе был он, Карл Лунканс, главным героем или эпизодическим лицом, до сих пор не ясно.
Он подошел к окну. Так и есть: одно окно напротив светилось, беззащитное и какое-то голое среди других, спящих, одетых в темноту. Ни штор, ни занавесок на окне не было, как в той чужой разоренной квартире с пятном на стене. Он снова увидел тесную кухоньку, ободранный ящик буфета со старой фотографией и смятенное, испуганное лицо девушки. Она давно приехала домой и рассказала мужу про фотографию и новообретенного родственника.
Муж представлялся Карлу плотным, спокойным, лысоватым – из тех надежных мужей, о которых мечтает любая девушка, как ему недавно объяснила жена. Надо съездить посмотреть квартиру в деревянном доме; интересно, насколько подтвердится его представление. Может быть, все окажется не так, и ему откроет дверь не девочка с косичками и не лысоватый надежный муж, а молодой лоботряс в джинсах с фирменными нашлепками. Какая разница, он приедет смотреть квартиру, остальное его не касается. Счастливые ребята, все у них впереди. Как у них с Настей когда-то все было впереди, а теперь и Настя, и совместная жизнь остались необратимо позади, сколько ни оборачивайся.
Карл часто задавал себе вопрос: был ли он несчастлив в супружеской жизни?
Нет; но он не был счастлив. И снова пристально спрашивал: разве не был? А сын, Ростик?
Мальчик родился на четвертом году их брака, который все родные негласно уже считали бесплодным и вопросов о детях – сначала игривых, потом обеспокоенных – больше не задавали. Вспыхнувшие по поводу имени дискуссии Настя пресекла сразу: «Ростислав».
Торжественное имя не вязалось с худеньким равнодушным младенцем. Казалось, он больше всего хотел, чтобы его оставили в покое, и вся его компактная поза, со скрещенными ручками и ножками, говорила об этом. «Славочка, Славик», – умиленно шептала мать, боясь разбудить.
Для Карла сын не стал ни «Славочкой, Славиком», ни даже Славкой – он называл его Ростиком. Подрастет – будет видно, хотя представить этот хрупкий росточек озорным и бойким мальчуганом Славкой никак не получалось.
Мальчик остался Ростиком.
Карл все еще не сказал матери о разводе – откладывал со дня на день и сам на себя за это злился. Знали ли Настины родители, неизвестно, но это уже Настина печаль. А вот как объяснить одиннадцатилетнему Ростику то, что Карл не мог понять в свои сорок, он не знал. Не станешь ведь рассказывать о пьесе длиною в пятнадцать с лишком лет, тем более что с появлением сына пьеса как-то потускнела, поскучнела, словно в антракте произошло что-то более важное, чем на сцене.
Когда стало известно, что будет ребенок, Карлушка не обрадовался, а растерялся: что-то кардинально менялось, нарушался привычный уклад. Он часто потом вспоминал свою растерянность, и ему делалось стыдно перед Ростиком.
У мальчика были русые волосы, в которых светлела прядь, похожая на тонкий солнечный лучик. Позднее волосы потемнели, но светлая прядка осталась неизменной. Как и голубые глаза, хотя все предсказывали, что глаза потемнеют. Высокий, очень худенький, не по-детски тихий и задумчивый, – как ему объяснить происшедшее? А может быть, шепнула трусливая мысль, Ростик уже знает и ничего объяснять не надо?
Их с Настей жизнь была ровной и бесконфликтной и оставалась бы такой до благополучной седовласой старости, осложненной неизбежным ревматизмом или гипертонией. Без скандалов, пьянок, блудливых тайных ходок «налево», которые благодаря добрым людям становятся явными, – словом, жизнь была, как у людей, если не лучше.
И, как у людей, ровное и скудное течение этой жизни нарушалось только одним: Настя была недовольна.
Наверное, нужно было подойти, обнять за плечи нежно и крепко и спросить: «Что, милая?». Момент давно упущен, однако что такое «давно», как не цепочка бесчисленных мгновений, громоздящихся одно на другое, в результате чего теперь сидишь, куришь и пытаешься вспомнить, когда еще не поздно было все исправить.
Не обнял и не спросил, потому что знал: причина недовольства – он сам. Безынициативный муж, ничего в жизни не добившийся. Не кандидат, не депутат, не лауреат. Инженер, с Зинкиной иронической интонацией.
Лариса, почти потерявшая надежду дождаться внуков и тяготясь навязанным пенсионным досугом, любовно нянчила Ростика. Приезжала с утра каждый день, и в один из дней Настя заговорила об обмене – с ним или прямо с матерью, он уже не помнил; наверное, все же с ним. Это звучало как «…наши две плюс комната Ларисы Павловны, и если с доплатой…», а для матери: «Вам же будет удобнее, никакой трамвайной давки по утрам».
Мать ничего не отвечала – не услышала и продолжала не слышать, будто бы ничего не было сказано; обыкновенный сценический момент – пауза.
Он ровно и медленно ходил по комнате, от окна к обеденному столу, потом обратно, иногда что-то машинально переставляя на книжной полке, – точь-в-точь как тогда, много лет назад, вернувшись с хутора. Сегодняшний вечер странным образом напоминал тот, оставшийся далеко позади: в квартире стояла такая же тишина и царил беспорядок, сопутствующий всякому отъезду, но не было Настиных вещей. А тогда Карлушка просто сгреб в охапку брошенные впопыхах блузки, чулки, платья, пахнувшие Настиными духами, и понес в другую комнату, споткнувшись о брошенные у порога туфли. Потом кругами ходил по комнате, вот так же бесцельно касаясь то спинки стула, то фотографии на стене; выровнял книги на полке. Взгляд скользнул по знакомым корешкам и выхватил «Сагу о Форсайтах». Вот и снотворное, подумал он и снял книгу с полки.
И пока не дочитал, назад не поставил. Возил с собой на работу, читал в троллейбусе и с сожалением закрывал, едва успев выскочить на своей остановке. Никаких унылых чаепитий, отпугнувших его в первый раз, не заметил. Откуда-то пришли на ум слова: эффект присутствия, и он обрадовался, как точно они описывали его ощущение. Далекие книжные Форсайты, с частицей неизбежного английского абсурда, оказались более понятны, чем соседи по квартире – все, кроме одного. Вернее, одной: обаятельной Ирэн, которая единственная из всех осталась загадкой. Впрочем, она была загадкой и для собственного мужа. Разгадка пришла к Карлу, когда «Сага» была дочитана, но эффект присутствия сохранялся, и он с удовольствием вспоминал отдельные моменты даже сидя на работе.
От одного такого момента его отвлекла начальница копировального бюро. Она принесла новенькую кальку с его вычерченной схемой и журнал, в котором Карл должен был расписаться. Точеная – иначе не скажешь – рука с овальным перламутровым ногтем любезно указала строчку, где следовало поставить подпись, вторая точеная рука захлопнула журнал, после чего обладательница точеных рук поблагодарила его с улыбкой и отошла, деликатно постукивая каблуками.
«Какая женщина! – донесся сзади чей-то восхищенный голос, когда дверь закрылась. – Хоть в витрину ставь!»
Ирэн!..
Нельзя разгадать обаяние манекена – у манекена его нет, вот как у этой куклы с точеными руками, начальницы копирбюро, как нет его у Ирэн. Манекен служит наглядным пособием по моде, украшает витрину, чтобы прохожие поворачивались к нему. Головы всех Форсайтов тоже поворачивались к Ирэн, ею любовались, о ней говорили, в нее влюблялись, хотя разве можно влюбиться в манекен?
Я несправедлив, твердил себе Карл, ведь влюблен же Босини! Влюблен, глубоко и безнадежно, Сомс, и не может избавиться от чар этой женщины. Это для меня она манекен, пусть двигающийся и говорящий, живая статуя, – другие находят в ней обаяние. И рядом – ее муж, который не вызывает симпатии, ибо меньше всего стремится к этому: человек дела, воплощенное достоинство – и никаких эмоций на поверхности, только глубоко внутри. Не случайно, наверное, именно Сомс отправляется куда-то в английскую провинцию – Карлушка сразу забыл название – на поиски самого первого Форсайта, где встречает еще одного Форсайта, фермера. Это абсурд и вместе с тем глубоко логичная закономерность, итог поиска иголки в стоге сена: достаточно знать, что иголка находится именно там.
Не то же самое ли произошло сегодня, хотя он-то не искал никакой иголки, просто выяснилось, что она существует…
Он обернулся и всмотрелся в книжную полку пристальнее. «Сага о Форсайтах», в точности как тогда. Абсурд продолжался: разве Настя не взяла ее с собой? Или просто забыла?
А тогда все сложилось наконец, чтобы отыскать дом с гравиевой дорожкой, след к которому помнил только маленький черный мячик, сохраненный отцом. Если бы можно было бросить его перед собой, чтобы покатился сказочным клубком, указывая дорогу! К счастью, в этом надобности не было: поехали вдвоем с матерью.
Станцию Карлушка не узнал, потому что не помнил, как она выглядела раньше и было ли на ее месте что-то, кроме аккуратной дощатой постройки, выкрашенной в тусклый зеленый цвет. Название, похожее на перекатывающуюся во рту карамель, тоже ни о чем не говорило, да он и читать еще не умел, когда в последний раз отсюда уезжал.
– Далеко идти? – спросил он.
– Подожди, – мать отозвалась не сразу, – давай постоим.
Над станционными окнами лежали полоски снега. Крыша тоже была покрыта снегом, тонким и хрупким, как глазурь.
– День был жаркий, – негромко заговорила мать. – Сначала всех отправили в город; мы еще не знали, что нам предстоит.
– Кого «всех»?
– Людей с окрестных хуторов, вроде нас. Многие с детьми были… младше тебя, а то и совсем грудными. Да ты сам должен помнить.
– Я только солдат помню: мне звездочки нравились.
Мать медленно поправила волосы.
– Ты не знаешь, а папа тогда в Швейцарию собирался ехать. В Швейцарию, в сороковом-то году! Безумие, конечно. Он всегда таким был. А накануне – или за пару дней, не помню уже – неожиданно в город отправился, кузена проведать.
Они удалялись от станции. Справа оставалась насыпь и рельсы, впереди виднелись деревья.
– Мы не знали тогда, что ссылка – это еще не конец жизни. Мы даже не знали, как далеко нас повезут. А бедному Коле только месяц оставалось жить – в концлагере погиб.
Идя вперед (дорога поднималась в гору), он не знал тогда, что в старом ящике валяется фотография «Аякса», отцовского кузена, и, хоть он уже бывал прежде в том доме и разговаривал с дочерью «бедного Коли», не мог предположить, что сам же эту фотографию когда-нибудь найдет.
А ведь судьба намекала, подсказывала; разве нет? Что-то ведь заставило пойти в студию при Союзе писателей – не сценарий же читать с листа, в самом деле. Он помнил, что машинистка читала рассказ, а с нею женщина была пьяная, у которой роман украли. Трудно поверить, что он туда пришел случайно – был толчок, чтобы решился; и пятно на стенке у машинистки в квартире долго стояло перед глазами.
Все на месте – и стенка, и пятно.
Дорога шла в гору, но мать не замедляла шага. Обогнули лесок, миновали две гигантские цилиндрические башни непонятного назначения, перешли мост.
– Кладбище, – мать кивнула в сторону. – Здесь папины родители лежат.
К кладбищу вела ровная снежная дорога. По обеим сторонам дороги зябли на февральском ветру высокие деревья.
– Клены, – вздохнула мать. – И раньше здесь клены росли, чудесная аллея была. Твой дед в молодости сажал. Их в войну вырубили под корень; это уже новые вымахали, молодые.
Почувствовать красоту, некогда здесь бывшую, не получалось, да и погода мешала. Природа в феврале напоминала пустую квартиру, в которой идет ремонт: серые разводы от старой краски и разлитые белила. Весь день был серый, и тонкие черные ветки деревьев над головой выглядели, как трещины на потолке.
Дом он узнал еще прежде, чем мать успела что-то сказать. Узнал, несмотря на то, что не увидел гравиевой дорожки – если она и сохранилась, то была покрыта плотным снегом. Узнал не потому что вспомнил, а каким-то внутренним чутьем. Если бы не оно, прошел бы торопливо мимо, скользнув взглядом по надписи «ШКОЛА» и по замерзшей гипсовой фигуре пионера, стоявшей перед лестницей на веранду. Никого вокруг не было. Воскресенье; школьники – живые, а не гипсовые – отдыхали.
Карлушка обошел пионера. Снег на ступеньках лежал чистый, не истоптанный. Верхние переплеты окон были составлены из разноцветных стекол.
Откуда взялась в нем эта прочная уверенность узнавания? Разве мало встречал он похожих домов, хотя бы на взморье или в пригороде, с похожими верандами и ступеньками, с разноцветными квадратиками и ромбами стекол, не говоря уже о гравиевых дорожках? И все же, и все же… Так хозяин быстро и безошибочно выбирает из связки одинаковых на вид ключей один, вставляет в замочную скважину, и замок послушно щелкает. Что-то подобное Карл ощутил, поняв, что именно сюда тянуло его все это время. Понял и то, что второй раз он не приедет – ни весной, ни даже летом, когда гравиевая дорожка, промытая снегом и дождем, окружит дом и сделает его еще больше похожим на дом его детства, только постаревший и уменьшившийся в росте. Дом, который помнит маленького мальчика на теплом полу, медленно передвигающего руку за солнечным лучом от одного цветного пятнышка к другому.
Не надо тревожить покой старого дома.
Глухой кашель из коридора вернул Карла в сегодняшний вечер, давно перешедший в ночь. Кашель, медленное шарканье, тупой стук палки: Старик, молча и упрямо живущий свою одинокую, наглухо запертую от всех жизнь. Так ничего не зная об этом человеке, ничего в нем не поняв, Карл переедет в другую квартиру и забудет о сутулой фигуре в вязаном жакете с растянутыми карманами, о желто-серых ушах, о палке, без которой Старика уже трудно было представить.
Развод, размен…
Досадная, раздражающая суета; но как привыкнуть к мысли, что Ростик будет жить с Настей и ее новым мужем в Москве? При мысли об этом все внутри начинало болезненно ныть. События между тем разворачивались быстро, и Настя с мальчиком уже уехали: учебный год в разгаре, вторая четверть самая короткая. Несколько раз Карлу удалось поговорить с сыном по телефону. Ростик ждал каникул: каждое лето он проводил на хуторе.
На звонок отвечал ровный мужской голос: «Слушаю вас». Карлушка здоровался, называл свое имя и просил к телефону Ростика. Голос вежливо отзывался: «Да-да, пожалуйста», и после этого говорил куда-то в сторону: «Ростислав!». Человек не отвечал на приветствие, но это искупалось мягкой, извиняющейся какой-то, интонацией.
Ничего плохого о своем преемнике Карл сказать не мог. Неожиданным оказалось разве что быстрое его появление. Когда Гена Кондрашин узнал, что Карлушка разводится, он первым делом спросил: «И кто он?». Дождался, пока тот закурил, и назидательно пояснил: «Женщина не уходит в никуда, в туманную даль. Если ушла, то к другому».
Его можно было понять. Жена подала на развод, не только не сказав Генке ни слова, но и продолжая готовить ему завтраки и ужины и «не игнорируя другие супружеские обязанности», как он ехидно выразился, зато в суде жаловалась на его «грубое и агрессивное поведение». В результате чего осталась жить в кооперативной квартире, ради которой Кондрашин из года в год ходил в одном и том же свитере и в столовой ел один суп. В квартиру же незамедлительно вселился муж номер два – не инженер, а начальник цеха на мясокомбинате. «Вот посмотришь, – говорил Генка, – твоя тоже не будет жить одна. Свято место пусто не бывает».
Степан Васильевич Баев не имел никакого отношения к мясокомбинату – он был работником советского торгпредства в ГДР. Как Настя с ним познакомилась, Карлу известно не было, но каким-то образом, он догадывался, это связано с Германией, куда жена ездила несколько раз – то по теткиному приглашению, то по путевкам, которые стали доступней с тех пор, как она сменила работу. Как бы то ни было, намерения у торгпреда Баева были серьезными. Не последним обстоятельством явилось, наверное, и то, что он недавно овдовел. Работа между тем настоятельно требовала его присутствия в ГДР, а присутствовать там он мог только будучи женатым: Министерство иностранных дел по-своему решало задачу о курице и яйце.
Встреча Карла с торгпредом произошла, когда тот помогал Насте – своей новой жене – перед отъездом. Вошли двое мужчин, и Карл не сразу понял, кто из двоих герой новой пьесы, пока вперед не шагнул коренастый человек лет пятидесяти с высоким лбом под коротким седоватым бобриком волос. «Вы готовы?» – обратился он к Насте, после чего кивнул второму на чемоданы. Таксист, догадался Карлушка, когда тот ухватил вещи и скрылся за дверью. Или у него свой шофер?.. Однако все это вспомнилось уже потом, а в тот момент он отчетливо видел только сына. Ростик, немного чужой в новой заграничной куртке «на вырост», стоял у письменного стола и держался рукой за угол. Плечи куртки были широкими, и Ростик выглядел в ней каким-то жалким, хотя не хотелось думать о сыне таким словом, но – да, он был жалким, потому что было жалко его, такого хрупкого и родного. Настя что-то начала говорить про обмен, и торгпред ее прервал: «Вы предупредили, Настя?..». Карл удивился уважительно-отчужденному «вы» и не сразу понял, что «предупредить» о чем-то собирались именно его, бывшего мужа. Настя не претендовала на жилплощадь (она так и выразилась), поэтому обе комнаты поступали в полное распоряжение Карла. «Не хватало, чтоб она у тебя еще и кусок коммуналки оттяпала, – резюмировал Кондрашин. – В Москве небось у него хоромы ого-го! – И добавил: – Ты у нас теперь богатый жених: две комнаты. Не хило… Если что, – Генка подмигнул, – ты ключик-то дашь, по холостому делу?»
О квартире в Москве Карл не задумывался – хватит с него дел с обменом. Ростик по телефону сказал, что у него отдельная комната. Ни гордости в голосе, ни восторга – одна растерянность, и Карлу представилось, что он так и стоит в той нарядной куртке, сжимая в руке чужую телефонную трубку.
– Ты как там? – Карл говорил громко, хотя спиной чувствовал живой интерес Марии Антуанетты.
– Нормально, – бледным спокойным голосом отвечал сын.
Тощее меню вопросов быстро исчерпывалось. Мальчик послушно отвечал одним и тем же словом: «Нормально». Ходит в школу – так он и здесь ходил. В новом классе «нормально», что бы это ни означало, – и здесь было «нормально». Чуть более оживленно Ростик сказал, что в Москве в школах форма другая, похожая на солдатскую, представляешь, пап?
– Ну и как она тебе нравится? – ухватился Карл.
Помолчав, Ростик ответил:
– Нормально.
Ростик, мальчик мой, росточек мой любимый! Мне без тебя… Мне совсем не «нормально», я давно забыл, как это – жить без тебя, Ростик.
Внутренний этот вопль – или скорее скулеж – прервал сын:
– Как бабуля себя чувствует?
Карлушка обрадовался, что Ростик так и сказал: «бабуля» в чужом доме, в чужую трубку. Признаться же в собственном малодушии не смог и потому ответил единственно подходящим словом:
– Нормально. Нормально, сын.
Емкое слово.
Он не слишком погрешил против истины: мать чувствовала себя почти нормально, после непонятного приступа головокружения. «Не комната, а карусель, – пожаловалась она Карлушке, – боюсь упасть». Началась другая карусель, стандартная: поликлиника, анализы, очереди. Теперь она должна была каждый день принимать таблетки «от давления», зато комната кружиться перестала.
О чем сказать в первую очередь – о разводе или о сегодняшней встрече? Вторая новость может настолько захватить внимание, что на первую просто не хватит эмоций. В голове начал выстраиваться диалог с матерью – торжество абсурда, если начать с длинного шарфа, словно его зацепившаяся нитка протянулась в далекую отцовскую юность, когда не было на свете ни его, Карла, ни той красавицы-машинистки, оказавшейся ни много ни мало его… кузиной, что ли? Если отцы – двоюродные братья, то они ведь тоже двоюродные?..
Начать можно просто и деловито:
«Свяжи мне длинный шарф, пожалуйста, – сейчас многие носят, это очень удобно. Только не делай бахрому, а то зацеплю где-нибудь, вот как сегодня.
«А где ты зацепил сегодня?»
«Да не я зацепил, а девушка. Хозяйка квартиры».
«Что за девушка, какой квартиры?..»
«Ну, насчет обмена. Хочу поменяться – надоела коммуналка. И знаешь, что оказалось?»
Вот здесь нельзя ждать паузы, нужно продолжать.
«Мы оказались родственниками! Она, девушка эта, – внучка Коли. Папиного двоюродного брата! Случайно выяснили, когда она шарфом за ящик зацепилась». И пересказать абсурдный сюжет, то есть завернуть один абсурд в другой.
Как дальше пойдет, не очень понятно, но в конце концов она неизбежно должна спохватиться:
«А Настя что, тоже была?»
«Нет, Насти не было».
Это нужно сказать спокойно, твердо, безо всякой бесшабашности.
Мать снимет очки, отложит в сторону.
«Что-то случилось?»
«Мы с Настей разошлись. Она уехала, и я меняю квартиру».
Кратко и емко, почти патентная формула.
Можно быть уверенным, что ни обмороков, ни истерик не последует: матери это не свойственно. Таблетки «от давления» предотвратят, надо надеяться, его подскок. Осуждать Настю она не станет, за это можно быть спокойным тоже, и не из теплых чувств к невестке, а из-за него, хотя он давно уже любил не жену, а только нежную ямочку у нее на щеке.
После того как будет сказано главное, можно вернуться к самой болезненной точке – Ростику.
Странный вечер, странная ночь. В доме напротив погасло последнее бессонное окно. Сам дом выглядит от этого каким-то размытым и плоским, словно с исчезнувшим прямоугольником света он утратил объемность. Здесь, в темной комнате вокруг него, все предметы стало видно хуже, словно вещи закутались, желая спрятаться. Старое отцовское кресло было удобным, вставать не хотелось. Лень было повернуть руку, чтобы посмотреть на часы. Когда в книгах описывают бессонницу, герои мечутся и время от времени впадают в недолгое забытье, словно такое возможно на самом деле! Уж забылся так забылся, главное – не проспать будильник.
…Что-то сегодня случилось удивительное. Припомнил не сразу: мешала клочковатая темнота в комнате. Не надо было гасить свет, подумал было, но не хотелось тянуться к лампе. На стене показалось уродливое горбатое пятно. Абсурд – откуда оно взялось?.. Это не здесь; это совсем на другой стене. Такая двоюродная стенка. Если там пятно, то здесь тоже появляется.
Я сделала вам какао.
Девочка с косами и в длинном шарфе стояла в дверях. Сейчас зацепится в темноте и плеснет на фотографию. Надо сказать, что здесь ни черта не видно, даже пятно пропало, потому что окно за окном погасло. Как смешно: окно за окном. Я не знаю, кто там живет; не знаю и вряд ли узнаю.
Просто спящее окно.