24
Порядок в доме может считаться порядком, пока смотришь на него собственными глазами, а потому не замечаешь. Стоит только представить, как он выглядит со стороны, тем более со стороны заграничного гостя, да еще женщины, как он моментально превращается в вопиющий беспорядок.
Лариса критически обводила глазами квартиру. Бросились в глаза, например, облупившиеся подоконники, особенно по контрасту с чисто вымытыми, празднично сверкающими стеклами. Да только ли подоконники! Чашки, привычные и совсем еще хорошие, однако на них кое-где видны щербинки; тарелки – редко две одинаковых, все разные: сервизом они с Германом обзавестись не успели, а сама она отвыкла от сервиза, разве что чаепитие у Тони напомнило. Полотенца в ванной прямо на гвоздиках висят, которые Герман вбил и покрасил белой краской, но гвозди остались гвоздями. Кран подтекает, и вода оставила вертикальную рыжую полоску ржавчины на раковине. Взялась проверять постельное белье – простыни старые совсем, пододеяльники заштопаны в нескольких местах… А трещины на потолке! Пусть мелкие, но ведь заметны!
Вот тебе и порядок.
Она никогда не была склонна к панике; не растерялась и сейчас. Все, что можно исправить собственными руками, не составляло трудностей; остальное требовало денег, которых не было и неоткуда было взять (к тем, родительским, она не притрагивалась – держала молодым на обзаведение, мало ли что понадобится).
Сын снисходительно отмахивался от беспокойства матери, зато невестка отнеслась с полной серьезностью и пониманием. В конце концов он сдался:
– Так что конкретно будем делать?
– Самое необходимое, – быстро ответила Настя. – Потолок подождет, зато ты покрасишь подоконники.
– Ладно, – охотно согласился Карлушка, – завтра куплю краску.
– Сегодня, – с нажимом поправила она. – Магазин до семи.
Каждый из троих представлял себе гостью по-своему, но про себя называли ее одинаково: «немка». Карлу рисовалась надменная молодящаяся старуха: высокие каблуки, пухлый жемчуг на шее, дорогая шуба; вместо лица – маска с неискренней улыбкой. Коверкает русскую речь и поминутно вставляет «Майн готт!».
Лариса, как ни напрягала воображение, видела только сумасшедшей красоты лицо Греты Гарбо с сонными равнодушными глазами и голодными впадинами щек. Молчит, почти не понимает по-русски, недоуменно поворачивает выпуклый лоб от одного к другому. Прогоняла бессмысленный образ, переключалась на более приятное. В универмаге видела хорошие столовые приборы – мельхиор, конечно; но изящные, надо бы взять, пока есть. По крайней мере, будут одинаковые; а потом отдать сыну с невесткой. Когда наступит «потом», она не задумывалась, а все же мысли немножко спотыкались об это слово.
Труднее всех, пожалуй, было Насте. С одной стороны, приезжает иностранка, поэтому сразу вспоминался журнал мод, который Зинкин муж привез из плавания. Чего там только не было! Одежда, туфли, прически, белье… Почему-то белье произвело на Настю такое сильное впечатление, что напала злость. Трусы и лифчик, например, красные в белый горошек. Или в полоску. Или вообще что-то крохотное, без всяких полосок, одни только кружева: сверху, снизу, а в середине почти материала нет и… все просвечивает; на такое великолепие жалко одежду надевать.
– Они же такое каждый день не носят, – пояснила знающая Зинка, – и жалко, и дорого. А для подходящего случая – в самый раз.
– Так что, они белье с собой в сумке таскают, для подходящего случая? – не поверила Настя.
Много Зинка знает, можно подумать.
– Ну ты даешь, мать! На каждый день носят чего попроще, а это – на выход, праздничное. Или там… на свидание.
Зинка говорила очень авторитетно, однако все равно не верилось, что эти беззаботные, улыбающиеся во все лицо девушки так осмотрительно выбирают одну красоту – на каждый день, а что-то совсем уже немыслимое – на выход. Настя, наверное, не сумела бы выбрать: все было непередаваемо прекрасно…
В этом журнале были не только молодые девушки, но и пожилые тетки. Запомнилась страница, где одна совсем пожилая (лет сорок, согласилась Зинка) стоит в пеньюаре, а он прозрачный, и белье просвечивает – не хуже, чем у тех девчонок, хоть ни полосок, ни цветочков на нем нет. Они с Зинкой удивлялись: этой-то зачем? – хватит с нее пеньюара.
Именно такой представлялась ей немецкая тетка: беззаботной, по-заграничному нарядной, и жизнь ее не зависит от сползающих чулок из-за того, что расстегнется резинка, от пуговиц лифчика, выпирающих под тонкой блузкой. Она даже простого слова «лифчик» небось не употребляет, а говорит «бюстгальтер», потому что у нее именно бюстгальтер, безо всяких пуговиц, а на деликатных плоских крючочках; не удивительно, что тетка в пеньюаре улыбается с таким превосходством.
Вместе с тем «немка» – сестра матери. Оставалось мысленно вырезать силуэт тетки в пеньюаре и приложить к семейной фотографии, которую мать недавно прислала – они с отцом, голова к голове, с бабулей на переднем плане. Идиотизм; убиться можно. Или сделать другой монтаж: поместить даму в пеньюаре на кухню рядом со свекровью – в переднике, плоских тапках, вечно обветренные руки намазаны вазелином.
Настоящая «немка» легко опрокинула все представления о себе, робкие или смелые.
Встрече предшествовал телефонный звонок воскресным утром. Сняв трубку, Настя услышала голос матери: она просила к телефону Ларису Павловну.
– Мам, привет! – удивилась Настя.
– Говорит Лиза Маркианова, – ответила трубка. – Вы моя племянница, да?
Звонила уже из гостиницы, полностью расстроив планы торжественной встречи на перроне. Резвая «немка» каким-то образом прибыла раньше и сейчас собиралась вместе с ними встретить Веру.
«Встреча на Эльбе», как обозначил это событие Карлушка, состоялась. Бессвязные восклицания и неизбежные счастливые слезы не мешали разглядеть «немку», а заодно сравнить сестер. Вера и Лиза были очень похожи, как могут быть похожи два портрета одного и того же человека, выполненные маслом и акварелью: одинаковый рисунок губ и разрез глаз, и сами глаза глубокого серо-сизого цвета, одинаковая линия волос с четким крохотным треугольничком в центре лба – у Лизы он был меньше заметен из-за светлых волос.
Сходство было разительным, а отличий не так уж много: Вера, старшая, и выглядела старше из-за плотной, уже тяжелеющей, фигуры, более темных русых волос, изуродованных шестимесячной завивкой, и отчетливых морщинок у глаз и вокруг губ. У «немки», в ее тридцать восемь лет, было свежее, не отредактированное косметикой лицо и светлые волосы, чуть волнистые и коротко стриженные; брюки и свитер очень шли к стройной, почти девичьей фигуре. По-русски Лиза говорила легко и с удовольствием.
Обед окончился долгим чаем, который плавно перешел в ужин. Сестры вспоминали детство, школу, городские улицы (Настя только недоуменно моргала, слыша незнакомые названия), но – удивительное дело! – не касались войны. Наоборот, отталкивали ее, задев нечаянным словом; отталкивали, словно избегали главного.
Не сейчас. Не время. Еще не время.
…Днем, пока Лариса была на работе, сестры бродили по городу, а если погода становилась совсем уж «собачьей», заходили в кафе или шли домой. Они привыкали друг к другу и к Ларисе, которая оживала и словно молодела на глазах. Лиза почти перестала быть «немкой» – об этом вспоминали только вечером, когда провожали ее в гостиницу, где жили интуристы.
Карлушка с удовольствием наблюдал, как она, во всем заграничном обличье: брюки заправлены в сапожки, теплая куртка с капюшоном, – берет под руки Веру и мать, в их тяжелых и бесформенных зимних пальто, и тащит на улицу. Крутя на мизинце кольцо, подумал внезапно: а ведь им вместе интересней, чем нам. И тут же торопливо объяснил сам себе: это естественно, ведь у них целый кусок прошлой жизни – общий.
Время никто не назначал и никто не торопил, а поэтому как-то само собой получилось, что оно, разочарованное тем, что никто его особо не ждет и не подгоняет, наступило.
…Весной сорок первого года Вера вышла замуж. Заманчиво было бы сказать, что одна сестра уехала на восток, другая – на запад, и понадобилось прожить еще двадцать два года – симметрия не только в направлении, но и во времени, – чтобы им снова встретиться. Однако жизнь не столь симметрична. Когда Вера уехала в Россию, Лиза осталась одна с надеждой, что уйдет Красная Армия и вернутся домой родители. Для нее уход чужих солдат и возвращение отца с матерью естественно следовали одно из другого, что было наивно, но извинительно для шестнадцатилетней барышни. Однако получилось так, что красные ушли, но родители не вернулись; более того, началась война, и письма от Веры перестали приходить.
Кончились деньги; это единственное постоянное свойство денег – кончаться. Помогал сколько мог старенький крестный, да кто бы ему самому помог – схоронил жену, осиротел, обветшал, да и перестал мешкать на этом свете, без сопротивления поддавшись легочной простуде. Еще пока был жив, Лиза пыталась устроиться на работу в лавку – не только галантерейную, а в любую; какое там! Только иногда для нее находилась не работа даже, а подработка – заворачивать порошки в аптеке рядом с домом. Прежде с этой обязанностью легко справлялась жена аптекаря, да и сейчас могла бы справиться, а если позволяла Лизе заменить ее, то не по необходимости – жалела сироту.
Все сколько-нибудь ценные вещи Лиза распродала, только одежду родителей берегла – ждала, может, немцы выпустят их из тюрьмы, хотя догадывалась уже, что нет их в тюрьме.
И нигде нет.
Когда появились немецкие плакаты, вербующие на работу в Германию, она задумалась было, не поехать ли – уж в Германии-то побольше магазинчиков; вдруг устроится? Немецкий она немножко знала, да и не боги горшки обжигают. Сунулась было на их «биржу» (пункты такие были, где записывали желающих), но человек в форме как-то нехорошо смерил ее взглядом, и она убежала, слыша вдогонку веселый смех.
Время шло. Плакаты плакатами, но у немцев свой план поставки рабочей силы, который нужно было выполнять не только посредством наглядной агитации. Начались облавы на «уклоняющихся». Кого было больше, добровольцев или колеблющихся, Лиза не знала тогда, не знает и теперь: своих вокруг не было, а с чужими она всегда сходилась трудно. Не у кого было узнать, как живут в Германии уехавшие; не у немцев же спрашивать. Их послушать – дурой будешь, если сейчас же не побежишь вербоваться; но зачем тогда облавы? Говорят, умный на чужих ошибках учится, а дурак на своих. Об этом было самое время подумать в поезде, который вез в Германию и тех и других, умных и дураков. Что-что, а подумать время было. Пока поезд шел по знакомым местам, Лиза удивлялась новым названиям станций, которые теперь стали сплошь немецкими, а потом все вглядывалась: какая она, заграница?
Если судить по надписям, заграница везде была одинаковая: немецкая, хотя в поезде говорили – Польша. На одной из станций поезд остановился, всех заставили выйти и долго проверяли фамилии по спискам. Лиза крепко держала в руке баульчик с вещами, хотя самое ценное были не вещи, а метрика. Ее берегла пуще глаза, боясь, что потеряет или украдут, и как тогда она вернется домой?
…Много позже поняла и оценила, как сильна в юности уверенность, что все кончится хорошо и она непременно вернется.
Польша запомнилась словом «фильтрация» и баней с каким-то едким мылом – взять из баульчика свое Лизе не разрешили. Потом посадили в другой поезд. Больше не было видно лиц, к которым успела привыкнуть за несколько дней – должно быть, попали в другой вагон. Она успела устать за долгое путешествие – ехали больше недели – и часто засыпала прямо на полу вагона, на соломе, поэтому не видела, где началась настоящая Германия.
Высадили на одной из станций, отправили в лагерь. Несколько недель жили в бараках, гадая: что дальше? Куда? Приезжали серьезного вида немцы и отбирали людей, иногда спрашивая о чем-то, чаще внимательно рассматривая. Это называлось сортировкой. Лиза ловила на себе недоуменные и недовольные взгляды сортировщиков. Приходили новые поезда с новыми людьми, ошеломленными переездом и заграницей, а Лиза так и оставалась в лагере. Она успела ушить выданный комбинезон со знаком «OST» на груди и терпеливо дожидалась решения своей судьбы. Из обрывков разговоров и реплик солдат она поняла, что мужчин чаще всего отбирают на угольные шахты, женщин – в деревню, и заранее приготовилась копать картошку или свеклу, что потребуется.
Попала Лиза на асбестоцементный завод – место, где она была так же необходима, как аптечные весы грузчику. То ли произошла какая-то ошибка сортировки, то ли лагерное начальство посчитало, что Лиза засиделась на месте – так или иначе, через два дня она была на заводе. Что такое асбест, Лиза не знала и не стремилась узнать – пока хватало цемента. Серый порошок подвозили в вагонетках, и нужно было перегрузить цемент из вагонетки на деревянные носилки, которые рабочие утаскивали куда-то в недра цеха – там делали трубы. Лиза неумело ворочала тяжелой лопатой, так что порошок часто просыпался на землю или в ботинки, а носилки долго не наполнялись.
Выходя из корпуса, директор увидел колонну рабочих, тянувшуюся к рельсовым путям, и замедлил шаг. Не поворачивая головы (знал, что управляющий слушает), задал вопрос; на ответ дернул щекой – признак гнева. Управляющий бросился исполнять приказание. Перепуганную Лизу выдернули из колонны и привели прямо к директору.
Герр Штюбе редко вступал в прямой контакт с рабочими – не стал бы делать этого и сейчас, если бы этот недоумок управляющий сумел отобрать полноценных работников. Что смягчило гнев герра Штюбе, чем вообще гасятся негативные эмоции – это вопрос для психологов; в данном случае главную роль сыграло изумление: вошедшая сделала книксен. Не раболепный поклон, с боязливым взглядом исподлобья, в котором с готовностью сгибаются поляки, а изящный книксен. И вышел он у нее как-то по-детски, словно благовоспитанная барышня пришла в гости.
Убедившись, что работница понимает по-немецки, герр Штюбе коротко кивнул управляющему; тот неслышно прикрыл за собой дверь.
Беседа с девушкой много времени не заняла – ровно столько, сколько директору понадобилось, чтобы рассмотреть ее внимательно и представить, что станет с этой нежной акварельной прелестью, да и с ней самой, через полгода работы на заводе. Если не раньше. Щека вновь дернулась. Как истинный немец, Теодор Штюбе обладал тонким эстетическим чувством, и сейчас это чувство было глубоко оскорблено. Как истинный немец, он был и чрезвычайно расчетлив, оттого его душа не могла смириться с такой бессмысленной расточительностью рабочего материала. Теперь щека задергалась по-настоящему, и в кабинет снова был вызван управляющий.
Так Лиза попала в поместье неподалеку от уютного городка D***, в распоряжение фрау Штюбе.
У хозяйки щека не дергалась и приступы недовольства или ярости, когда они случались, носили не столь выраженный характер. Фрау Штюбе была высокой громоздкой женщиной лет сорока пяти, с массивными боками и грудью и широкими борцовскими плечами, одно из которых было заметно выше другого. Несмотря на такое сложение, она умела выглядеть женственной, подтверждением чему являлись одобрительные взгляды мужчин, которые ценили мощную брунгильдовскую стать. Свежее, несмотря на возраст, лицо, внимательные серые глаза и волосы редкого платинового цвета дополняли облик.
Подобно мужу, Ханнелоре Штюбе, истинная немка, не допускала ни малейшего расточительства в хозяйстве, а потому с недоумением разглядывала Лизу: зачем Тео прислал эту бледную немочь? Однако истинная немка никогда не оспорит волю мужа, и «бледная немочь» была отправлена на кухню. Не к плите, разумеется – упаси бог! – а для уборки. В качестве напутствия Лиза получила три заповеди фрау Штюбе, одна из которых совпадала с библейской: не лениться, не воровать и делать что прикажут. За ослушание полагался концлагерь.
Приказывала сама фрау Штюбе, и не только Лизе: в хозяйстве были заняты больше десятка мужчин и не меньше девушек. У многих на груди были нашиты одинаковые знаки «OST», как у нее; привезли их не то из Польши, не то с Украины, Лиза не сразу поняла. Мужчины держались особняком и независимо, говорили на непонятном языке.
Хозяйство включало, помимо каменного двухэтажного дома, длинный сарай с коровами, птичник и огород, за которым тянулось поле. Фрау Штюбе была спокойна, но требовательна. Уклониться от работы, нарушив одну из «заповедей», было рискованно не только из-за концлагеря, но и потому, что хозяйка умудрялась присутствовать везде одновременно – не для того чтобы следить за работниками, а просто работала сама не меньше других.
Просторная кухня со сводчатым потолком располагалась в подвальном этаже, однако ни темно, ни мрачно там не было. Из высоко сидящих окон лился свет, стены и потолок были чисто выбелены. Огромная квадратная плита находилась посредине помещения, словно выросла прямо из каменного пола. Плиту, пол и лестницу, ведущую на кухню, Лиза мыла каждый день – тщательно, внимательно, не оставляя плохо промытой ни одной каменной плитки: глазу фрау Штюбе мог бы позавидовать орел. Кроме кухонной уборки, в Лизины обязанности входила стирка, и стирки было так много, что во сне Лиза тоже продолжала стирать.
С течением времени круг обязанностей расширялся, но и сноровки прибавилось, так что фрау Штюбе иногда открепляла от кухни вторую работницу, Ясю, и посылала то на огород, то в поле. Рабочий день начинался в пять утра, заканчивался «когда прикажут», зато кормили почти досыта, несмотря на то что вся Германия жила на «рационе». Экономная хозяйка, фрау Штюбе твердо знала, что рабочий скот, будь он четвероногим или двуногим, нуждается в корме, чтобы оставаться рабочим – в противном случае держать его убыточно.
Яся, Лизина товарка, была крепкой работящей украинкой. Черноволосая, с широко поставленными глазами и густыми бровями, сраставшимися на переносице, она была бы по-своему привлекательна, если бы не хмурое, набыченное лицо – Лиза ни разу не видела ее улыбающейся. Она не сразу поняла причину Ясиной неприязни, даже враждебности, по отношению к ней. Разгадка оказалась простой: Лиза постоянно оставалась при кухне и прачечной даже в сезон уборки. Темными зловещими намеками, редкими ухмылками, которые не смягчали угрюмого лица, Яся дала Лизе понять, для какой надобности ее в этом доме держат.
А для хозяйской, вот для какой.
«Собі або синові; а то навіщо потрібна?» На Ясином лице со сросшимися бровями было написано презрительное недоумение, зачем еще, как не для этого, было брать в дом «таку мозгляву шмаркачку».
«Мозглявая шмаркачка», то есть соплячка, исхудавшая за последние месяцы, выглядела по сравнению с коренастой товаркой девочкой-подростком, хотя была всего на два года младше. Украинка говорила с какой-то злобной уверенностью, и Лиза теперь обреченно ждала приезда хозяина или сына, которого ждали с фронта в отпуск. Герр Штюбе появлялся часто, однако на кухню не заходил, да и зачем? Там хозяйничала жена, и Лиза поймала себя на том, что радуется присутствию хозяйки: во-первых, Яся при ней замолкала, а во-вторых не станет же хозяин приставать к работнице на глазах у жены?
Он и не приставал – не потому что боялся жены и не из-за брезгливости, а просто не приходило в голову: дома герр Штюбе отдыхал в кругу семьи.
Кроме хозяев, в доме жил отец фрау Штюбе, костистый лысый старик, ветеран предыдущей войны, и двадцатилетняя дочь, фройляйн Клара. Она не только не обладала могучей материнской фигурой, но была узкогрудой, щупловатой и ходила с палкой, с каждым шагом подтягивая правую ногу, обутую в специальный башмак, тяжелый и уродливый. Сама нога, недоразвитая и тонкая, была искорежена какой-то болезнью. Фройляйн Клара была также подвержена приступам истерии, поэтому раз в несколько недель в доме появлялся серьезный, озабоченного вида доктор и проводил с нею не меньше часа. Доктор не мог вылечить больную ногу фройляйн Клары, но успешно справлялся со вторым недугом – то ли с помощью прописываемых лекарств, то ли своим врачебным авторитетом.
Ровная и однообразная атмосфера дома изменилась летом сорок второго. Стало известно, что сын, Фридхельм Штюбе, ранен и направлен в госпиталь. Лиза не помнила, как эти сведения просочились на кухню, потому что до сих пор о сыне упоминала только Яся, предсказывая, что Лиза непременно станет ему подстилкой, если хозяин не воспользовался; к этому времени Лизин страх притупился, а потом и вовсе сошел на нет.
Лейтенант Штюбе прибыл из госпиталя без правой руки – ее отняли полностью, и так же полностью он выбыл из действующей армии. Высокий – в мать, сейчас он как-то карикатурно стал похож на нее, с одним плечом выше другого; на этом сходство кончалось, ибо Фридхельм был сухопарым шатеном, как отец. Несмотря на увечье, держался он бодро, однако тело не привыкло к асимметрии, и можно было видеть иногда, как молодой Штюбе, молодцевато взлетая по лестнице, вдруг взмахивал единственной рукой, не в силах удержать баланс и не имея второй, чтобы ухватиться за перила. Сын своих родителей, Фридхельм Штюбе был истинным немцем, а потому твердо вознамерился приобрести протез и разработать его. Дома сын не задержался – уехал за искусственной рукой.
Так же как все происходящее в доме, становились известны внешние события – частью это были слухи, частью вымысел, когда люди выдают желаемое за действительное, с тонкими ручейками информации, которые нет-нет да и просачивались, растекаясь уже с новыми подробностями. После Сталинграда и Курска стало ясно: немцы отступают, и похоже, что окончательно. «Наши придут. Теперь скоро!» – по Ясиному лицу разлилось злорадство.
«Наши»? Нет – ваши.
Лиза никогда не сможет забыть, как пришли «наши» и увели отца, как мать бросилась следом, и один из «наших» толкнул ее прикладом к отцу. О том, что стало с сестрой, ставшей женой одного из «наших», она боялась думать.
«Наши» означало не просто «чужие» – враги.
С перспективой прихода «наших» Яся стала разговорчивей и даже помягчела к Лизе. «Отольются наши слезы, отольются», – повторяла она, хотя Лиза ни разу не видела ее плачущей.
Кончался сорок третий год, но в доме Штюбе не ощущалось перемен. Казалось, так будет всегда, да и раньше, до войны, жизнь текла, должно быть, по тому же руслу, только вместо «остовцев» в хозяйстве были заняты наемные рабочие. День по-прежнему начинался в пять утра, никто не воровал и делал что прикажут, только вдруг исчезла Яся. Вместо нее стала приходить «Катрина», как представила ее хозяйка. «Катрина» оказалась Катей, коровницей. Она рассказала, что Яся «слюбилась» с одним из работников и ее, беременную, отправили в особый лагерь, где «таких держат», объяснила Катя, словно речь шла о заразных больных.
Работала Катя быстро и ловко: «Я скотину люблю». Всю недолгую прежнюю жизнь прожила в деревне, где любовь к скотине чуть ее не сгубила, когда раскулачивали родителей и Катерина, тогда совсем девчонка, не хотела отпускать веревку; все бы ничего, но веревка была обвязана вокруг шеи коровы. «От такие мы кулаки были, – горько говорила она, – при одной корове-то. Она когда телкой была, мы зимой ее в хату брали». По сравнению с родителями Кате повезло по малолетству: стала колхозной дояркой, а потом началась война. «Коровы хоть и немецкие, – гордилась Катя, – а меня ой как хорошо понимают! И голос, и руки. Чувствуют, что я скотину люблю».
Благодаря Катерине Лиза намного быстрее управлялась с кухонной уборкой и была допущена «наверх», в комнаты. Фрау Штюбе, как и прежде, могла появиться в любой момент и в любом месте.
Могла, да, – но делала это все реже и не так придирчиво, как прежде. У нее прибавилось хлопот: мужа призвали на фронт. Как истинная немка она должна была бы приветствовать этот час, но Ханнелоре не находила в себе душевных сил на подобный энтузиазм. Сам герр Штюбе, терзаемый бездумной расточительностью (нельзя на управляющего оставлять завод, нельзя!), пытался кому-то объяснить свою позицию, но не преуспел – и отбыл.
Зато приехал сын. Рука выглядела совсем как настоящая, только перчатка, никогда не снимаемая, нарушала впечатление. Фрау Штюбе привыкла гордиться, что сын отдал правую руку за великую Германию, это так символично! Вместе с тем она горько и трезво осознавала, что Фридхельм потерял руку, сражаясь за город с тревожным названием Charkow (Ханнелоре в нем слышала «horch!»). И что в итоге? Русские отбили свой Charkow, но кто вернет руку ее сыну? Другие женщины потеряли сыновей и мужей, твердила она себе, однако горечь не проходила. Если ты натер мозоль, то аргумент, что кто-то другой сломал ногу, не избавляет от мучений.
А ведь рука не мозоль.
Лиза видела, каким рассеянным, почти отрешенным становилось иногда лицо хозяйки, но удивляться было нечему: два инвалида в доме, муж на войне.
С фройляйн Кларой стало труднее: приступы истерии участились. В «хорошие» дни она выходила в сад или на террасу; когда наступали «плохие», не покидала своих комнат. При открытой двери было видно, как она стоит подолгу у окна, опираясь на палку, с подергивающейся головой; потом бессильно и тяжело опускается в кресло, палка глухо стукает об пол. Припадки начинались внезапно с громкого, визгливого смеха, который вдруг сменялся сильной рвотой; посылали за доктором. Дом замирал, потому что на смену рвоте приходили рыданья – бурные, отчаянные. Затем наступала апатия и головная боль, которая могла длиться по двое-трое суток.
«Никакая это не хворь, – говорила Катерина. – Замуж ей надо, вот и вся недолга. А кто же калеку возьмет? Вот и блажит».
Меньше всех беспокойства доставлял отец фрау Штюбе. Лиза видела его очень редко, и то мельком: он занимал отдельное крыло дома с отдельным же входом.
Лейтенант Фридхельм Штюбе много времени проводил в саду, упражняясь в стрельбе. С этой целью для него поставили высокий дощатый щит. Первое время Лиза вздрагивала от выстрелов, потом перестала их замечать. Труднее было не замечать искусственную руку молодого хозяина. Наверное, это была восхитительная в своем роде вещь, и те, кто ее создал, немало потрудились над сложной комбинацией стальных шарниров, кожи и чего-то еще, что должно было дать обладателю компенсацию потери.
Фридхельм заново учился стрелять. Правильнее было бы сказать, что он обучал протез искусству стрельбы. Он поднимал тяжелое скрипучее сооружение левой рукой, долго держал на весу, но затянутый в перчатку искусственный палец оставался искусственным пальцем и на курок нажимать не мог. Мокрый от пота и бессильного бешенства, с мокрыми волосами, лейтенант яростно расстреливал обойму левой рукой – в небо, в щит, в землю – и уходил к себе.
…Из Лизиного повествования могло сложиться впечатление, что жизнь уехавших в Германию – по своей воле или угнанных – текла в относительном благополучии, словно не было издевательств, побоев, зверств; так ли безбурно прошли эти несколько лет, как ровно подходил к концу ее рассказ?
Судьба уберегла ее в тот момент, когда немец возмутился безрассудным расточительством рабочей силы – и продолжала беречь впоследствии, ибо все меряется в сравнении. Мыть и скрести каждый день чужой дом намного труднее, чем расфасовывать в аптеке порошки, но неизмеримо легче, чем грузить цемент и всю ночь выкашливать его. Судьба уберегла Лизу, а Лиза, в свою очередь, берегла сестру: рассказать без купюр все пережитое было невозможно. Например, рассуждение о «наших», которых неистово ждала ее незадачливая товарка, было опущено, осталось в одной из пауз, что только естественно: можно ли поделиться событиями двадцатилетней давности, не помолчав там, где душит отчаяние или перехватывает горло так, что только глоток чая – остывшего, всеми позабытого – может помочь?
Пересказ, иногда независимо от воли участника событий, бывает осложнен более поздним осознанием происшедшего, новым его постижением, в результате чего у каждого слушателя возникает свое представление об описываемых событиях. Проще говоря, пересказ – это разогретый обед двух– или трехдневной давности – слегка пригоревший, лишившийся оригинального аромата, хотя все еще вкусный и сытный.
Да, война осталась в документах – например, в кинохронике. Кинохроника правдива, она запечатлела непрерывную цепочку мгновений… в течение часа, и даже эта часовой продолжительности кинохроника лжет: сколько кадров из нее вырезано, прежде чем ленту выпускают на экран? С живым рассказом происходит то же самое: что сохранит память, то захочет скрыть сердце. И даже то, что рвалось наружу, нужнее было утаить или пропустить через фильтр рассудка: так было бы спокойней и безопасней для сестры.
Такой получилась история Лизы, и не случайно последний период был описан более сжато и скупо, чтобы не сказать – скомкан.
С приближением конца войны жизнь скудела. Молока, которым иногда забеливали похлебку для работников, больше не было – один стакан в день подавали фройляйн Кларе. Катя рассказала, что всех коров куда-то забрали, осталась одна. Масло пропало давно, был только маргарин. Сократился «рацион», что сказалось на тех, кто получал продукты по карточкам, то есть на хозяевах, потому что работникам карточек не полагалось. Нужно было ездить в город и получать продукты, выстаивая длинные очереди. Фрау Штюбе все чаще брала с собой Лизу, веля надевать на комбинезон кофту, чтобы не было видно знака «OST». В кофте или без кофты, Лиза к тому времени уже превратилась в Лизхен (это тоже было ею «вырезано» из рассказа). В очередях никто не рассуждал о великой Германии – люди стояли в угрюмом молчании, редко прерываемом скупыми репликами.
Фридхельм так и не научил искусственную руку стрелять, но через какое-то время получил новое предписание и уехал. В доме остались хозяйка с дочерью и старик.
Для Лизы работы на кухне стало меньше, стирка тоже сократилась в объеме; что уж говорить о Катерине. Она тоже ждала прихода «наших», но совсем иначе, чем Яся: ждала со страхом. Назад, то есть опять в колхоз, не хотела и мечтала остаться – если не у фрау Штюбе, то в другом хозяйстве, при скотине. Обмолвилась – и посмотрела на Лизу испуганно, прижав ладонь ко рту.
Лиза прислушивалась к сводкам вермахта по радио – наверху было слышно. Ее немецкого хватало для обихода, но быструю отрывистую речь, доносящуюся из приемника, различала труднее, «вылавливая» в первую очередь названия городов и стран. Красная Армия продвигалась по Европе. Лиза ловила куски разговоров в очереди – что-то удавалось извлечь. Смысл был тот же: русские идут, идут на Берлин; но не только русские – к Берлину рвутся американцы и англичане.
Слова, немыслимые год назад.
Слова, которые вот-вот – ни у кого уже не оставалось сомнений – станут реальностью. Самым лучшим доводом стало исчезновение продуктов.
Еще прежде продуктов исчезли мужчины. Оставшиеся – старики, за исключением самых больных и дряхлых, и подростки – тоже надели форму. На тех и других форма сидела нелепо, словно с чужого плеча; скорее всего, она и была чужой, уже побывавшей в окопах.
Чей-то голос в очереди твердил о «наших подкреплениях», которые должны остановить «вторжение», но Лизу поразило слово «наши».
И здесь – «наши»…
На обратном пути из города фрау Штюбе рассказала, что Фридхельм теперь руководит боевой подготовкой фольксштурмовцев, «вот этих детей – это же дети, дети!» Это была преступная расточительность, которой немка понять не могла. «Они – дети!» – повторяла снова и снова.
Ее, жену и мать, тревожило, что из этих детей едва ли вырастут мужчины, а значит, они не станут мужьями.
Не станут отцами, и – что будет с великой Германией? И будет ли?..
Лиза представила, как лейтенант Штюбе поднимает и держит левой рукой протез, чтобы отдать традиционное приветствие.
Апрель сорок пятого был теплым, почти летним, особенно в конце. Взрывы слышались все ближе. Часть магазинов закрылась.
Когда Лиза с хозяйкой направлялись в город, навстречу им двигались грузовики с солдатами. Они ехали медленно и как-то неохотно. Лица солдат были хмурые и насупленные. Юнцы, подростки. Фуражки и каски были для них велики и наползали на лоб; некоторые ехали с непокрытой головой, подставив весеннему солнцу мальчишеские вихры. Из курток, застегнутых доверху, торчали тонкие шеи; под куртками были видны очертания их собственных узких плеч.
Дети с настоящими винтовками ехали воевать – с кем, со взрослыми мужчинами? Или с такими же юнцами, только одетыми в другую форму, которая тоже была им велика?
Грузовики увозили последнюю надежду Германии – горстку мальчуганов «гитлерюгенда». Увозили на фронт, хотя фронт подошел вплотную к городу.
Тогда же, в апреле, ушли рабочие. Не убежали, не скрылись – теперь в этом не было ни необходимости, ни риска, – просто ушли. Хозяйка не удивилась. До того ли? Русские танки подходят к городу, а сколько солдат, не считая увезенных подростков, осталось? Кто будет защищать город?
Надо полагать, что оставалось их совсем немного, и эти оставшиеся тоже ушли, взорвав мосты через реку, чтобы задержать русских хоть на один день.
И русские вошли сюда через день. Теперь город принадлежал им, победителям. Город со всем, что в нем есть, со всем и со всеми.
Дальнейшие события, неизбежные и страшные, внутренняя Лизина цензура не пропустила. Нельзя было об этом знать ни Вере, ни Ларисе – ни одной женщине на свете она бы такое не рассказала.
Как входили, врывались, вламывались в дома, выволакивая все, на что падал взгляд: тарелки, пальто, картины, настольные часы, велосипеды, подушки.
Хватали и выволакивали женщин.
Женщины были главным трофеем. Их отыскивали на чердаках, в подвалах; распахивали ударом ноги шкафы, где они прятались; прикладами сбивали замки с сараев, в которых матери запирали дочерей.
Пригородный дом фрау Штюбе оказался одним из первых.
Фрау Штюбе почти на руках притащила дочь вниз, на кухню. Клара, с растрепанными волосами и злым, напряженным лицом, сопротивлялась, цепляя палкой за стены и ступеньки. Лиза и Катерина, оцепеневшие от страха, стояли около остывшей плиты. Хозяйка сама закрыла оба входа на тяжелые засовы.
Так они и помогли, те засовы…
Зазвенели оконные стекла, и почти одновременно раздался выстрел, за ним следующий. Отпрянув от окон, солдаты бросились в сад. Фрау Штюбе невольно подняла глаза к потолку.
Старик, поняла Лиза.
Один красноармеец – тот, кто первым разбил окно, – замер, навалившись на разбитое стекло, и глядел куда-то в угол. Он был мертв.
Сейчас они убьют старика, потом нас.
Послышалось еще несколько одиночных выстрелов, затем автоматная очередь. Громко зарыдала Клара.
По лестнице затопотали сапоги, дверь высадили. Катя, перегнувшись пополам и скрестив руки на груди, пронзительно завизжала: «Мы русские, дяденька, русские!..».
…Лиза хотела бы навсегда вычеркнуть тот день из памяти, ведь он был очень далеко – так же недосягаемо далеко, как дверь кухни. Однако он снова явственно всплывал перед глазами плитками кухонного пола, знакомого, как собственная ладонь, только теперь он был покрыт битым стеклом и комьями земли; снова перед нею вырастал пожилой солдат, который бросил: «Втікайте, ну!..»; а на лестнице лежал окровавленным комом старик Штюбе, когда они «втікали».
Никуда не деться ей от этого дня, но сколько дней он длился, и куда девалась Катерина?..
Вечером – какой это был день? – Лиза оказалась в городе, на пустой улице, менее других пострадавших от бомбежки. По обеим сторонам на месте тротуара лежали кучи того, что было окнами, крышами и кусками домов. Сами здания, наполовину разрушенные, обгоревшие, стояли пустые и мертвые. На двухэтажном буром доме сохранились переплеты рам, продырявленные полосатые маркизы и обломок вывески: «…OTHEKE».
Аптека?
Она могла бы работать здесь – расфасовывать порошки в аккуратные бумажные фантики или приклеивать бирки к пузырькам, как делала это дома. Лиза перелезла через груду мусора и вошла. Перила были разбиты, но лестница уцелела. Держась за стену и перешагивая через обломки, она наткнулась на широкое кожаное кресло, наполовину засыпанное штукатуркой, кое-как расчистила его и легла, свернувшись клубком. Запах дыма не мешал.
Тут меня не найдут.
И уснула.
Судьба и здесь уберегла Лизу. Если бы у нее хватило сил пройти в глубь квартиры, она увидела бы неподвижно сидящую на диване пару. Мужчина крепко держал женщину за руку. Оба были очень тщательно одеты, спокойные лица повернуты друг к другу.
Увидела она их на следующий день, когда заставила себя встать и пошла по квартире в поисках воды. Попятилась, не в силах отвести глаз от застывших лиц. Должно быть, они встретили бомбежку уже не здесь, иначе не было бы на лицах такого покоя; но когда Лиза об этом подумала – сбегая по лестнице на пустую улицу, или позже, когда оставшиеся в живых хоронили тех, кто предпочел надругательствам добровольную смерть? Хорошо, если она была такой безмятежной, как у той пары; а сколько было повесившихся, перерезавших вены, выбросившихся из окон? Сколько женщин, с детьми на руках, бросились в реку?
Ну да: аптека. В аптеке всегда есть яд, но в доме не всегда есть аптека – или хотя бы аптечка… Она вспомнила, что яды держат в шкафу с литерой «А» – или в Германии по-другому?
Тех двоих так и похоронили вместе – никто не мог разнять сцепленных рук.
Женщины, копавшие могилы и длинные рвы, которые тоже стали могилами, молчали или говорили об одном и том же – немногословно, скупо; кто-то цинично. Говорили, что кладбища переполнены, оттого приходится хоронить в скверах, на пустырях, а то и во дворах; безымянные могилы, могилы для двоих, вот как эти, для матерей, все еще прижимавших к себе детей… Мертвых заворачивали в одеяла или простыни; о гробах и речи не было.
Улицы больше не пустовали: люди убирали камни, мусор, расчищали тротуары. На стенах домов появились листовки на обоих языках, немецком и русском; люди останавливались, читали. Среди стоявших Лиза увидела Катерину.
…Вот с этой встречи она и продолжила повествование, сдвинув во времени свое появление с лопатой в руках, на чужой улице чужого города, несколько вперед, на неделю после того как был взят Берлин; но какое значение это имеет теперь, через восемнадцать лет после войны?
…Повествование стало более компактным, что понятно в свете великой Победы: страх, подневольный труд, оторванность от родного города – все это вот-вот останется позади. Листовка предписывала как можно скорее явиться на «пункт для советских граждан».
Обе, Катерина и Лиза, были в смятении. Как-то очень строго звучало это «как можно скорее». И не «прийти», не «собраться», а «явиться», как по приказу. Почему «скорее»? И что будет, если не явиться вот так, сразу – не разрешат уехать? Не хватит места в поезде?
Катерина по-прежнему решительно не хотела возвращаться, да только кто ж ее спрашивал? Один из пунктов листовки деловито сообщал, что своевременная явка и регистрация «…относится ко всем советским гражданам, которые были интернированы или вывезены Германией со времени с 22 июня 1941 г.».
«Не пойду, – замотала головой Катерина, – ну их к лешему». И рассказала Лизе, как пряталась от бомбежки в каком-то подвале, где познакомилась с молодым бельгийцем, тоже работавшим у бауэра, как они. Антуан собирается ехать домой – денег на маленькую ферму хватит, а там будет видно; подруга одернула новую жакетку.
Можно было бы описать встречу с веселым кареглазым Антуаном, то, как он предложил познакомить Лизу с его приятелем – в те дни фиктивные браки оформлялись так же легко, как и подлинные; но так ли уж интересно Вере и Ларисе, двум советским женщинам, узнать про авантюрное Катино счастье? Едва ли; и потому история осталась не рассказанной, хотя сама Лиза успела порадоваться за Катерину, потому что ее брак с веселым бельгийцем оказался вовсе не фиктивным. И с его приятелями она познакомилась, благодаря чему узнала любопытную и спасительную подробность, которая помогла решить ее собственную жизнь.
Лизе не было необходимости выходить замуж за иностранца по той единственной причине, что гражданкой СССР она не была никогда, живя в одной из тех стран, которые «были оккупированы Советским Союзом против воли их жителей», как было написано в другой листовке, на английском языке. Следовательно, Лизе не нужно было являться «как можно скорее» на советский пункт: у нее сохранилась метрика, выписанная по месту рождения, в столице независимой республики, и теперь ее обладательница могла сама распорядиться своей судьбой. Руководило Лизой страстное желание больше никогда не видеть красноармейскую форму, никогда, но желание это не сбылось. Да, война кончилась, но солдаты-победители остались, и всякий раз, встречая советский военный патруль, Лиза холодела от страха. Домой возвращаться было нельзя: ее город освободили от немцев солдаты в этой форме – и значит, они делали там то же, что и здесь.
Она увидела ту же форму спустя восемнадцать лет – на таможеннике, когда протянула ему свой паспорт и визу, и в животе ожил страх: не отдаст, ведь она за границей, впервые подумав о Германии как о доме. Молоденький паренек посмотрел внимательно, кивнул и повернулся к следующему туристу.
Итак, предстояло найти работу и жилье.
О том, как встретила Ансельма, будущего мужа, рассказала с улыбкой, потому что познакомились… в аптеке. Да-да, судьба снова привела ее под эту вывеску, только на другом конце города; нашлась работа. Упаковывать порошки пока не требовалось – вначале следовало привести в порядок заднее помещение, где хранились запасы лекарств и предметы гигиены. Выяснив, что Лизе негде переночевать, аптекарь – лысая голова, круглые глаза под круглыми очками, табачного цвета усы и птичье имя герр Фогель – предложил комнату на чердаке, легко прикинув, что скромное жалованье за вычетом квартплаты будет еще скромней. Лизу он априори принял за немку и потом, узнав об ошибочности своего суждения, был немало удивлен. Жена подсказала бы правильное решение – например, не брать на работу иностранную барышню или не сдавать ей квартиру; он бы возразил, что комнатенка на чердаке никого, кроме этой Lise, не привлечет. Жена покачала бы головой: вернется Ульрих, а в доме посторонняя девица? На это было что возразить, да жена и сама знала: у сына есть невеста, а потому лишние несколько марок за пустующий чердак пригодятся на черном рынке; во всех спорах всегда побеждал он. К сожалению, спорить и побеждать можно было только мысленно, потому что герр Фогель схоронил жену еще до войны.
Он отвел девушку в мансарду.
Лиза обвела глазами нависающие скошенные стенки, топчан, старинный узкий стол, покрытый пылью, и низкую скамейку. Клозет – по коридору направо, объяснил аптекарь.
В конце лета вернулся Ульрих, сын хозяина. Вернулся из госпиталя, где застрял надолго – рана не заживала. Появился Ульрих не один, а с фронтовым приятелем. Это был Ансельм Келер.
Вместо описания Лиза вынула из сумки фотокарточку. Типичный немец, не сговариваясь решили Вера с Ларисой. Сосредоточенно уставился в толстую газету, глаза не поймешь какие. Над высоким лбом (или лысеть начал?) топорщатся волосы – серые, фотография есть фотография. Нет, улыбнулась Лиза, он блондин, немножко рыжеватый. А что сердитый, так встал недавно, еще не завтракал.
«Встал», «не завтракал» – когда это могло быть, неделю назад? Месяц? Во всяком случае, не летом сорок пятого. Современная фотография дала возможность перепрыгнуть через все эти годы и таким образом оставить за нераскрытыми скобками историю Ульриха, вернувшегося домой к невесте.
Невесту в живых он не застал; чудом удалось отыскать привратника дома, где она жила, который и рассказал, если это можно назвать рассказом, о гибели девушки. У старика тряслась голова, отвечал он медленно, не сводя испуганных глаз с Ульриха. Сама, сама; в реку, как… как другие.
Отговаривать Ульриха от поисков тела было бесполезно. Они с Ансельмом уходили вдвоем утром рано и возвращались затемно. Поиски оказались бесплодны: большинство погибших уже покоились в общих могилах с белыми крестами.
Вставлять купюры помогало еще и то, что повествование не было сплошным, а часто прерывалось, и если Вера с Ларисой не узнали полной правды, то племяннице с мужем досталось и того меньше. Во-первых, молоды и войны не видели, детьми пережили в тылу; во-вторых, комсомольцы – Лиза уедет, а они останутся. Среди друзей-подруг станет известно, что тетка живет за границей, а девочке еще университет заканчивать… К чему лишние разговоры? Республика, спору нет, демократическая, однако же не издавна прирученная Польша, а – Германская, то есть немецкая; надо ли русскому человеку объяснять, что такое немцы, хоть и с прицепом «демократические»?
Лиза начинала рассказывать о каком-то эпизоде дома, а продолжала, например, в Ботаническом саду, куда они с сестрой заходили проведать Ларису или просто побыть в тишине. Здесь, как правило, никого не было, кроме редких замерзших влюбленных парочек или столь же редких школьных экскурсий. И те и другие неизбежно двигались к оранжерее: первые – согреться, вторые – поглазеть на диковинные растения и тут же забыть о них. Сестры бродили по расчищенным от снега аллеям и говорили, говорили, говорили…
Все последующие события, не соразмерные по масштабу и накалу с пережитыми ранее, Лиза отрапортовала и вовсе скороговоркой. Жизнь как жизнь, вполне обычная: после аптеки работала в бакалейном магазине, потом на заводе химреактивов, после этого снова в аптеке; Ансельм – инженер на велосипедной фабрике. Нет, детей нет. Несколько лет назад решила разыскать сестру, надеясь не столько на удачу, сколько на редкую фамилию Маркиановых…
Не помогли бы ни редкая фамилия, ни удача, если бы не Ульрих. Он служил в том ведомстве, которое не только помогло найти Веру, но и дало разрешение на поездку. Существует вероятность, что все могло бы сложиться и без Ульриха, но хватило бы ей на это сил и жизни?
Что такое Лизина наполовину правдивая история – хроника или легенда? И почему не рассказать всей правды самому близкому человеку – сестре?
Кто бы ей поверил, расскажи она всю правду…