23
Кончилось лето.
Восьмой класс ознаменовался тем, что некоторые девчонки стали делать начес, ребята отрастили густые чубы, и почти никто не носил галстуков. Прощай, «Пионерская зорька», весной вступаем в комсомол.
В день рождения Ольке подарили школьную форму, большая радость. Не обошлось без воплей Сержанта (Анапа тоже кончилась): ты должна спасибо сказать!.. И т. п.
Сказала «спасибо».
Они делают только полезные подарки. Например, пальто. И всегда с сопровождением: у других детей этого нет, они могут только мечтать о таком пальто (или о таких туфлях, о портфеле или еще о чем-то столь же необходимом). Что-то Ольке ни разу такие мечтатели не встречались.
Дорогие родители, подарите мне, пожалуйста, новую форму, о которой другие дети могут только мечтать.
Больше всего на свете ей хотелось велосипед – с тех пор, как научилась кататься. То ли дело Илька и Лилька – живут, как короли, с двумя великами: у Лильки «Ласточка», у Ильки «Орленок». Правда, кататься всегда дают, не жмутся.
Главное, мать сама обещала: будут в табеле одни «пятерки», получишь «Ласточку». Это еще в начале пятого класса было; и что? Ни одной «четверки» не было ни в пятом, ни в шестом, а велика до сих пор нет и теперь уже не предвидится. Один раз только заикнулась – напомнила про обещание, так что тут началось! Речь держал Сержант, говорил торжественно и злорадно: «Мы убедились, что ты хорошо учишься только из-за выгоды. Вот если бы ты приносила хорошие оценки не за велосипед, а просто так, то мы бы еще подумали».
Мать кивала.
Мы. Мы убедились… Мы бы подумали…
Олька не успела рта раскрыть (оно и к лучшему, с ними лучше всего молчать), как Сержант добавил: «А если твоя дорогая бабушка вздумает тебе подарить велосипед, так я его в капусту изрублю, так ей и передай».
Ничего она бабушке, конечно, передавать не стала. Так легко и жутко перед глазами встало искореженное колесо с торчащими спицами, почему-то заброшенное на крышу сарая, а в помойке – изодранное седло, уродливо вывернутый руль и педаль – одна – рядом с порубленным капустным кочаном. Картинка высветилась ярко, словно кино показали.
Привыкнуть к тому, что велика нет, было намного легче, чем к предательству матери: «мы». Если говорила она, то это звучало как «мы с отцом».
Сержанта подолгу не было, и мать опять становилась другой. Подолгу сидела, печатая очередную «халтурку», и Лешка быстро засыпал под тюканье машинки. Она вставала и ходила по комнате, хрустя пальцами, потом шла курить. Возвращалась, смотрела тревожно и доверчиво на Ольку и спрашивала, как будто Олька могла знать: «Где эту сволочь безработную носит, скажи?». Или задавала другой вопрос, умнее первого: «Вот скажи, на какие деньги он пьет, мне интересно? Кто его, сукина сына, поит?».
Никогда, ни разу в такие вечера не называла его «отцом» – только сволочью, пьянью подзаборной и сукиным сыном.
Хорошо помня «мы», Олька дурацких вопросов не задавала, однако один все же вырвался:
– Зачем ты за него замуж вышла?
На ответ можно было не рассчитывать, однако мать ответила:
– Он раньше другой был.
Нет, такое Олька представить себе не могла. Сержант – другой?! Она его другим не знала. Никогда.
– Какой – «другой»? – спросила в полной уверенности, что мать отмахнется: «не твое дело, мала еще» или что-то в этом роде.
Однако та неожиданно опять ответила:
– Он был добрый. Искренний. Что думал, то и говорил.
Садилась, дробно стучала по клавишам; звякала каретка, мать заправляла новую порцию бумаги. Опять вскакивала:
– Сколько уже, полдвенадцатого? Ты ложись, Лялька, а то не встанешь. Ну где эту сволочь носит, где?!
В такие вечера можно было запросто вытащить «нелегальную литературу» и преспокойно читать на кухне – мать бы не придралась или просто не заметила, – но в каждый «такой» вечер Олька вспоминала странный диалог и пыталась понять, как «добрый и искренний» стал «сволочью» и «пьянью подзаборной» (повторить «сукиного сына» не получалось – из-за Доры). Только как понять такое, если Олька не верила ни в его доброту, ни в искренность?
И другая загадка – мать, которая без него менялась. Нет, она была не той, которую Олька помнила из раннего детства, когда неистово ждала ее появления, но совсем не знала, как себя вести, увидев ее на пороге. Та была «мамочкой-Таечкой» – или просто «мамочкой».
Слово «мамочка» выскочило откуда-то, как солнечный зайчик, но так живо, словно только что вошла она сама, в модном фиолетовом платье, с пышными волосами до плеч, и маленькая Олька – Лелька, конечно же, тогда еще Лелька! – бросается ей навстречу и жадно втягивает запах холода, папирос и чего-то непонятного, только мамочкиного: духов? Пудры?.. Мамочка-Таечка гладит ее по голове, причесывает и называет «Лялька моя, Лялька», от ее пальцев пахнет табаком. Так много накопилось, о чем Лельке хочется рассказать! Но мамочка протягивает руку к стопке книжек: «Что это, “Гуттаперчевый мальчик”? Кто тебе такое читает?». И как ни уверяет Лелька: «Я сама, сама читаю!», мамочка качает головой: «Кошмар, это кошмар какой-то!».
Мохнатое слово потом приснилось – вернее, не слово, а кот Баюн, который разевал страшную пасть с кошшшмарррным урканьем и окутывал душным мехом, а прогнать его может только мамочка, но ее во сне нет.
Она приходит в Лелькин день рождения и приносит «шикарный» подарок: новое платье, «чистая шерсть», хотя никакая шерсть на платье не растет, оно зеленое и гладкое, а спереди вышиты белые елочки. Мамочка причесывает Лельку и долго причесывается сама, а потом они едут в ресторан – там Лелька еще никогда не была – и едят мороженое, но не такое, как продается в будке на углу, а в смешных маленьких тазиках на ножке. Мороженое тоже необычное: разноцветные шарики – белый, коричневый и розовый, – а сверху варенье. Салфетка у Лельки сползла, и белая капля плюхнулась на платье, так что теперь «шерсть» перестала быть чистой, но мамочка смотрела в окно и не обратила внимания. Лелька так увлеклась раскопками в мороженом, что не заметила, как за столиком очутился чужой дядька. Он улыбался мамочке, во рту у него сверкал золотой зуб. Они разговаривали и пили лимонад. «Я тоже хочу!» – попросила Лелька, и золотозубый позвал тетеньку в переднике – маленьком и бесполезном, все равно что кукольном, – кивнул ей и сказал: «Крюшон». Немножко похоже на «кошмар»; оказалось, тоже лимонад, только не желтый, а розовый. Мамочка улыбнулась: «Вы балуете мою Ляльку», и стало жалко, что у мамочки нет такого нарядного золотого зуба. Кажется, дядька не заметил, что у Лельки новое платье, она хотела сказать ему, но мамочка все время с ним разговаривала, а мороженое кончилось, поэтому надо было ждать подходящего момента. Он и подвернулся, когда они выходили из ресторана и мамочка сказала, что сейчас пойдут фотографироваться «на память». Лелька решила сообщить о платье, когда будут фотографироваться. Однако фотографировались они вдвоем, золотозубый куда-то делся, так и не узнав, что платье новое.
…Сколько ей тогда исполнилось, четыре или пять? Если пять, то в этом году, через десять лет, мать сохранила традицию – шерстяное платье, хоть и школьное, а потому не зеленое, а синее.
Слова «мамочка» и «мама» давно забыты. Осталось – вернее, появилось само – слово «мать», короткое и взрослое. Постепенно Олька научилась обращаться к матери, избегая собственно обращения: ни «мама», ни «мать» не выговаривалось. Сначала это напрягало, теперь стало проще.
Хотя надо отдать ей должное: мать не всегда делала только полезные подарки – она дарила то, что любила сама: книжки. Правда, книжки старалась выбирать полезные, так появились Жюль Верн и Вальтер Скотт. «Я в твои годы зачитывалась Жюль Верном; как можно не любить его или Вальтера Скотта, ума не приложу!»
К Вальтеру Скотту в розовых, как женские трусы, обложках любви не получилось. Из Жюля Верна Олька прочитала только «Таинственный остров», но в это время начал выходить Майн Рид, том за томом, и Жюль Верн, никем больше не тревожимый, остался стоять на полке, безнадежно слипаясь серыми дерматиновыми переплетами. Кроме Майн Рида, мать подарила кучу сокровищ, среди которых были «Принц и нищий», трехтомник Беляева, «Тиль Уленшпигель»… В том, как она это делала, не было никакой праздничности – она покупала книги, как другие покупают хлеб, и не вручала торжественно, а просто клала на стол, часто со словами: «Можешь читать первая»; так она положила «Дневник Анны Франк». Мать словно говорила: ешь ты первая, потом я. Книги были хлебом насущным, о котором молится бабушка.
Книги – лучшее, что было в этой квартире и в этом доме.
Этот дом Олька ненавидела. Здесь началось предательство матери – тогда она еще была «мамой». Здесь появился Сержант и стал называть ее Ольгой; потом в этом чужом и враждебном доме заставили жить ее. Если «21» счастливое число, то не для Ольки. Позолота на номере потускнела и кое-где стерлась, но совсем недавно над парадным приделали новенькую эмалевую табличку с тем же издевательским «счастливым» номером.
Все остальное в доме тоже было чужим, начиная с треснутой нижней ступеньки парадного. Внутри всегда было прохладно. Слева от входа висело огромное зеркало – ну кому нужно зеркало в парадном? Люди вели себя странно: не заметить зеркало было нельзя, и поэтому на него посматривали со снисходительным презрением, кто-то даже бросил: «Буржуйская роскошь». Однако если никто не видел, то все охотно в это зеркало смотрелись. Еще понятно, мать: она красивая, но, когда мимо проходила дворничиха Клава, она тоже останавливалась и, втягивая живот, поворачивала голову то вправо, то влево и поправляла кудряшки. Бабушка сказала бы: «курам на смех», а Томка – «опухнуть можно».
Однажды Сержанту пришло в голову побриться у зеркала. «С ума сошел!» – не поверила мать. Сержант возмутился: «Имею право, зеркало общее!». Сам уже взбивал в стаканчике пену и через минуту в самом деле выперся в коридор в нижней рубахе, локтем открывая дверь, потому что в руке держал бритву и помазок. Встал, как идиот, у «общего» зеркала и намылил рожу, а за его спиной проходили люди, спеша на работу, и удивленно смотрели – не на него, а на его отражение, и так же удивленно здоровались. Сержант тоже здоровался – не с ними, а с отражениями, поэтому порезался. Эту процедуру Олька наблюдала своими глазами – ходила в погреб за углем, а если человек с тяжелым ведром идет по коридору, то имеет право не торопиться и получить удовольствие от бесплатного зрелища.
Добривался Сержант на кухне, а порезы, как обычно, заклеивал крохотными газетными клочками.
Не обошлось без дворничихи Клавы.
Постучала громко, как пожарник – попробуй не открой.
– Это ты чего в колидоре броешься? Все мушшины дома броются, вот и Федя мой дома; а ты зачем в колидор пошел?
Жалко, что Ольке не удалось дослушать дискуссию об «общем» зеркале – надо было уходить в школу. Правда, больше Сержант бритье «в колидоре» не повторял, объяснив, что там «свет плохой».
Свет в вестибюле и правда был слабый, так что надписи на черной доске, висевшей напротив зеркала, при той лампочке прочитать было нелегко, хотя кому интересны эти надписи? Олька давно выучила их наизусть, однако вовсе не потому что заинтересовалась, а просто чтобы оттянуть возвращение домой, в квартиру.
Доска была разграфлена, и в каждой графе против номера квартиры стояла фамилия жильца, как в классном журнале, только не по алфавиту. Графа против квартиры номер три, где сейчас живут старые большевики Севастьяновы, пустовала – значит, раньше там никто не жил. Остальные жили в других квартирах, только давным-давно (Клава говорит, до революции):
Нейде
Шихов
Гортынский
Ганич
Бергман
Стейнхернгляссер
Зильбер
Буртс
Эгле
Строд
Чужие, странные фамилии, никому не нужные, кроме этой доски.
Которая тоже никому не нужна, о чем дворничиха иногда вспоминает, однако доска как висела, так и висит.
Ольке нравятся две фамилии: Гортынский и Стейнхернгляссер. Первая ужасно благородная и… гордая, а вторая хороша тем, что никто не может ее выговорить, не запнувшись, кроме нее, они во дворе много раз спорили. У Лильки тоже хорошо получается, и брат на нее злится.
Иногда Олька пробовала представить себе, какие они были, эти чужие люди со странными фамилиями. Мать, правда, утверждает, что такой фамилии – Стейнхернгляссер – просто не может быть, это наверняка ошибка. И вообще вместо того чтобы думать о ерунде, взяла бы да делом занялась, нечего лодыря гонять.
Олька решила для себя, что Стейнхернгляссер был иностранцем, ведь при царе здесь французы жили, вот как Пушкин описывает, или немцы: у бабушки в молодости была подруга, настоящая немка. Стейнхернгляссер был путешественником, уезжал в дальние страны, откуда возвращался исхудавшим и загорелым и привозил какие-нибудь диковинки: отравленный наконечник копья (стрелу?..), диковинную птицу или обрывок пергамента на незнакомом языке. Он входил в парадное, бросив извозчику золотую монету, и шел к себе на четвертый этаж – в пробковом шлеме, пропыленном и выгоревшем костюме и щегольских сапогах, а за ним нес сундук его преданный слуга (мавр или турок, она еще не решила). У Стейнхернгляссера орлиный нос и горькая складка у губ. Он никогда не улыбается, потому что невеста оказалась недостойна его: выскочила замуж, пока он скитался в тропических лесах Бразилии, отстав от экспедиции (тропики в Бразилии или не тропики?).
…А тут как раз вниз по лестнице идет господин Гортынский. «Здравствуйте, господин Стейнхернгляссер (выговаривает, между прочим, одним духом), с благополучным возвращением вас! Как прошла экспедиция?» – «Благодарю вас, господин Гортынский; весьма успешно. А как вы поживаете, позвольте спросить?»
Действительно, как поживает Гортынский? Обыкновенно он молчалив и рассеян – его мысли не здесь, он всегда поглощен новой идеей и доверяет… нет: поверяет ее только чистому листу бумаги, оставшись наедине с собой. Он сбрасывает сюртук, зажигает свечу… М-м-м… тогда уже было электричество; значит, включает канделяб… Нет, не так: зажигает настольную лампу, вот. Бронзовую. Изящная, но сильная рука его тянется к карандашу, и на бумагу ложатся легкие уверенные штрихи, рука движется все быстрее, и вот из-под карандаша выходят контуры дворца. Стрельчатые башни устремляются в небо, каждую башню украшает статуя рыцаря с мечом. Карандаш скользит вниз и очерчивает (безо всякого лекала) высокую арку входа, у которого…
– Ну? – нетерпеливо спросила Томка.
– Что «ну»?
– Дальше что?
Пришлось сознаться, что дальше она пока не придумала.
– Ай, ну это нечестно, – надулась Томка. – Потому что ты сама все время путаешься и не даешь дослушать. Слышь, а этот Стерхрен… ну который в тропиках был, он симпатичный хотя бы?
Пока Олька думала, Томка неожиданно предложила:
– А ты придумай до конца и отошли в «Пионерскую правду». Как будто все это тимуровцы разузнали… А?
– Почему тимуровцы?
– Потому что в «Пионерской правде» только при тимуровцев пишут, – резонно пояснила Томка. – Или про героев.
К «Пионерской правде», с ее бодрыми тимуровцами, обе относились, примерно как к «Пионерской зорьке», поэтому идея завяла. Тем более что Томка быстро забыла про начатый сюжет, как забыла и обе фамилии: для нее они были еще более чужими, чем для Ольки. Да Олька и сама почти потеряла интерес к придумыванию чужих жизней, но изредка он нет-нет да и снова вспыхивал.
В отличие от доски, на которой ничего не менялось, в жизни господина Стейнхернгляссера наметился резкий поворот. Никакого путешественника с горькой складкой у губ больше не было – господин Стейнхернгляссер оказался банковским чиновником из обрусевших немцев: пузатым, но подвижным, со складчатым затылком и толстыми пальцами. Дома его встречала госпожа Стейнхернгляссер, востроносая и веснушчатая, с широкими бедрами, но в новом платье. Платье только что принесли от… модистки, потому что платье по самой последней моде. За обедом она вздыхала и спрашивала, когда же они поедут в Ниццу. Муж озабоченно крутил головой: не знаю, ма шер; право, не знаю. Стейнхернгляссерша (как ее звали, не Аделаида ли?..) прижимала салфетку к лицу и отодвигала нетронутый обед (в общем-то правильно – и так бедра широкие, но она не потому). Шла в спальню торопливыми шагами, бросалась на кровать, и ее тело сотрясали бурные рыданья. Муж входил на цыпочках: «Адель, прошу тебя…», но она, конечно, отказывалась с ним говорить: «Ах, оставьте меня, оставьте!». Он «оставлял» и… что делал господин Стейнхернгляссер? В столовую возвращался, вот что. Доедать седло барашка, например, хотя такое блюдо было очень трудно представить; пусть лучше курицу ест. Целую зажаренную курицу на блюде, которую подавал преданный дворецкий, понимающе глядя на хозяина. Нет, дворецкий в Англии; пусть подает горничная. Опустив глаза. Но Стейнхернгляссер на нее не смотрит, потому что думает о своей содержанке Мими. У нее пухлый чувственный рот, родинка на щеке и никаких нравственных принципов. Она тоже хочет в Ниццу (или в Париж? – пожалуй, в Париж), и бедолага Стейнхернгляссер разрывается между долгом и страстью. Он называет Мими «мой котеночек».
С Гортынским было сложнее. Внешне он оставался прежним: смуглым пышноволосым человеком лет тридцати, молчаливым и застенчивым (в этом месте Ольке вспомнился тот, с рукописью «Вагонъ»). На высоком лбу у Гортынского шрам (нужно было объяснить, откуда он взялся, – у «вагона» никакого шрама не было; но это пустяки). Самое трудное было придумать для него занятие – не делать же человека с такой фамилией врачом или учителем, в самом деле. Олька попеременно то превращала его в художника, то отправляла, вконец обнищавшего, на Клондайк, но последнее практически не помогло, потому что, напав на золотую жилу, он, вместо того чтобы промывать песок и просеивать драгоценные крупинки, стоит, скрестив руки на груди, и любуется закатом. В это время неслышно подкрадывается его напарник и коварно завладевает добычей. Господин Гортынский не может смириться с таким подлым предательством. Завязывается драка. Но силы не равны, и злодей едва не приканчивает его ударом камня (вот! вот откуда берется шрам на лбу). Гортынский без чувств падает прямо в золотоносный ручей, а когда очну… очне… очухивается… В общем, когда приходит в себя, то стоит глубокая ночь. Он подбирает камень со следами крови, чтобы сохранить его на память, и после долгих мытарств возвращается сюда, в квартиру № 5. Отмывая злополучный камень от песка и засохшей крови, он обращает внимание на не совсем обычный его цвет, вглядывается пристальней… Сомнений нет – это золотой самородок!
Если бы он так и остался нищим художником, самое время было бы превратить его в революционера, и тогда бы он жил, наверное, до сих пор в этом доме, как старые большевики Севастьяновы из третьей квартиры. Откуда, кстати, они взялись? На доске их фамилии нет, строчка против квартиры № 3 пустая. И тут Ольку осенило: потому и нет, что они жили на нелегальном положении, скрываясь от жандармов! Или вселились под другой фамилией и решили ее не писать, все равно ведь не настоящая.
Нет, господин Гортынский в революционеры не годился – не похож на Севастьянова. К тому же он разбогател, а тут уж какая революция.
…Спустя год он отправляется на алмазные копи Южной Африки – не столько в поисках алмазов, сколько в попытке бежать от несчастной любви. Да, он давно уже влюблен, и предмет его страсти не кто иной, как госпожа Нейде из квартиры № 2, где сейчас живет дядя Кеша, у которого «Победа». Госпожа Нейде молода и так хороша собой, что на нее все оглядываются, а в магазине пропускают без очереди. Сколько бы раз Олька ни рисовала себе ее внешность, возлюбленная господина Гортынского выходила у нее похожей на Ирэн. Когда же Олька попробовала превратить Нейде-Ирэн в хрупкую брюнетку, получилась мать. Тогда, пользуясь отсутствием Гортынского, Олька собралась выдать красавицу замуж за какого-нибудь военного – например, за полковника с сердитой фамилией Буртс. А то, что ли, опять за Сержанта? – Фигушки. Полковник был высокий, стройный и худой, с начисто выбритой блестящей головой. Хотя… с такой головы, наверное, фуражка сползала бы, да и красавицу жалко; полковнику срочно были дарованы коротко остриженные белокурые волосы.
В этом месте пришлось притормозить, потому что госпожа Нейде замуж идти не хотела и тайком плакала на балконе, да так горько, что ей сочувствовала дворничиха… Какая дворничиха, уж не Клава ли?..
Запутавшись вконец, Олька проходила мимо доски, не поднимая глаз. Не знаю и знать не хочу, кто вы такие были. Какое мне дело до вас и до бывшего вашего дома с бывшим вашим зеркалом, перед которым теперь любой идиот может бриться. Мне все равно, слышите, даже если ваша красотка Нейде часами тренькала на рояле: ах, терция – доминанта – терция!
Я ненавижу ваш дом, я просто должна здесь жить. Я не виновата, что вы теперь не живете нигде и никто никогда не узнает, какими вы были на самом деле.