22
Листопад начинается незаметно. Пожелтевшие листья, упругие и шелковистые, бесшумно слетают с деревьев и не падают, а легко садятся на землю, как бабочки на цветок, не зная еще, что никогда не вернутся на ветку. Пройдет неделя – и они утратят нежную гибкость, начнут сохнуть, темнеть, а потом и вовсе перестанут быть чем были – листьями, и превратятся в сухой шелестящий мусор.
Кладбище выглядело по-осеннему нарядным. В отличие от Ботанического сада здесь не убирали опадающую листву. Лариса замедлила шаги, уступая дорогу пожилой паре. Мужчина нес банку с краской и в той же руке держал кисточку, завернутую в газетную бумагу; женщина коротко взглянула на Ларису, поправила платок.
Еще один поворот; пришла.
Такое нехитрое действо: сполоснуть банку, набрать воды, поставить четыре белые гвоздики, любимые цветы Германа. Убрать опавшие листья и налетевший сор. Когда все сделано, хорошо бы присесть на скамейку и помолчать наедине с ним. Однако скамейки нет, как нет и ограды: могила стоит в дальнем углу кладбища, чуть особняком; разве что кусты посадить? Не здесь Германа следовало бы хоронить, а рядом с могилами его матери и отца, где росли могучие клены, однако Лариса не была на старом хуторе с того самого летнего дня сорокового года, когда их оттуда выслали, а потому не знала, сохранилось ли кладбище. Когда же человек умирает в одночасье, дом для него только один – земля; а земля везде земля. И хорошо, подумалось внезапно, что вокруг столько места, хотя сколько мне его понадобится?..
Неужели целый год прошел, целый год без тебя? Без тебя, но я разговариваю с тобой все время. Если я до сих пор не сошла с ума, то… Или сошла, но не знаю об этом? Как странно, Герман, как странно. Я так часто говорю эти слова: как странно, так и не зная, о чем они были сказаны, но ведь все вокруг так странно, что другие слова просто не приходят на язык, и это тоже странно, что не находится других слов, правда? Темнеет рано, Герман: октябрь. Я опять оставляю тебя. Но ведь ты первым нас оставил… Теперь жди.
Прощай, милый.
Назад по той же тропинке; день темнеет, тропинка тоже. Оказаться одной на кладбище, да еще в сумерки, совсем неуютно. Почему-то вспомнилась пара с краской и кисточкой. Должно быть, скамейку красили.
Из-за небольшого холма впереди показалась женская фигура, тоже двигавшаяся в сторону выхода. Теперь Лариса боялась испугать женщину своими неслышными шагами. Тут же обернулась – не идет ли кто-нибудь сзади так же неслышно. Обернулась, словно почувствовав ее присутствие, и женщина, но не пошла вперед, а остановилась. Не знает, куда идти? Лариса ускорила шаг, но та уже удалялась.
В воздухе разливалась синька сумерек, затапливая пестроту деревьев, заштриховывая кусты и памятники в бесформенные темные глыбы. Глаз еще различал на дорожке яркие опавшие листья. Среди желтых пятен белел четкий прямоугольник. Лариса нагнулась: платок, и ускорила шаг:
– Подождите, пожалуйста!
Догнала у самых ворот. Женщина обернулась и оказалась Тоней, но Тоней такой бледной и исхудавшей со дня сороковин, когда они виделись в последний раз, что мало походила на себя прежнюю.
Здесь, за воротами кладбища, светил уличный фонарь. Домики по обе стороны были по большей части деревянные, редко двухэтажные, только в конце улицы нелепо высился каменный дом этажей на пять.
Тоня кивнула, поблагодарив, и бережно спрятала платок в сумку.
– Федора Федоровича платок, Царствие ему Небесное.
И медленно перекрестилась под громкое Ларисино «как?!», после чего рассказала, «как». Говорила коротко и суховато, чтобы – Лариса понимала – не разрыдаться, но все равно голос временами срывался и стал прежним Тониным голосом, только когда она властно перебила виноватое Ларисино бормотание, что «не знала, а то бы, конечно…»
– Не знала, конечно; откуда тебе знать было? В газетах не объявляли.
Замолчала. Лариса прикусила губу: зачем она про газеты – не потому ведь, что о Германе писали, что некролог был?
– Мы так живем, что никому ни до кого дела нет, – продолжала Тоня. – Кто слег, кто помирает, кто… – голос перехватило, – кого больше… кого схоронили. И телефоны есть, да что толку?..
Не договорила, да и не было в этом нужды, все уже сказала. Пока Лариса думала, когда будет уместно отвлечь, спросить о детях, собеседница ее опередила:
– Как твой сын, не женился еще?
Благосклонно выслушала ответ, спросила о свадьбе и тоже осталась довольна, сделав к тому же непререкаемый вывод: какая же свадьба могла быть, если недавно были похороны.
В конце квартала Лариса приготовилась попрощаться, но Тоня снова опередила:
– Зайдем ко мне чаю попить, тут совсем близко.
Пришлось согласиться. Не потому что «совсем близко», а все еще чувствуя вину, что не пришла тогда – ни на похороны, ни после.
Узнала дом – он не изменился. На первом этаже были, как и перед войной, аптека и пекарня. Вернее, тогда-то как раз была пекарня, а теперь обыкновенный хлебный магазин, каких в городе достаточно, и ни один не является пекарней: велят завтра продавать ботинки – начнут продавать, только вывеску «ХЛЕБ» заменят на «ОБУВЬ».
– У нас пекарня хорошая, – похвасталась Тоня, – то вафли, то сухарики ванильные дают.
Наверху, в квартире, стояла тишина. Свет в прихожей был тусклым, словно в тамбуре. В столовой что-то изменилось, да и не мудрено за столько лет.
– Вы с Германом к нам редко заходили.
Тоня доставала из буфета посуду.
Действительно, согласилась мысленно Лариса, всего раз или два заходили. Над буфетом висела большая картина маслом, которую она не помнила: грозное море, огромная надвигающаяся волна – и крохотный плот с обломком мачты и мечущимися людьми, которых вот-вот этой волной накроет.
Хозяйка, хоть и стояла спиной, горделиво кивнула на картину:
– Один пациент Федору Федоровичу подарил. Художник.
На столе между тем появился благородного фарфора чайник, в тугом блестящем чреве которого набухала плотная стая чаинок, готовая пролиться темной медовой струей в такие же благородные, как и чайник, чашки. На блюдца послушно легли серебряные ложечки, а посреди стола красовалась ваза из той же фарфоровой семьи, полная домашнего печенья, даже на глаз рассыпчатого. Изысканный сервиз, в большинстве домов предназначенный специально для гостей, когда хозяйка достает спящие летаргическим сном чашки и поспешно бежит на кухню их перемывать, Тоня расставила быстро и привычно, так что стало ясно: пьют из этих чашек часто, а то и каждый день.
– Бери сахар, – Тоня отхлебнула глоток и первая потянулась к подбоченившейся сахарнице. – Мои родители, Царствие им Небесное, только с кусковым пили. Ну а я отвыкла уже.
Лариса плохо помнила Тониных родителей и чувствовала какую-то неловкость из-за нарядного стола с крахмальными белейшими салфетками и дорогим сервизом, но не попробовать печенье было нельзя. Оно и впрямь оказалось рассыпчатым, таяло во рту, и за признание этих достоинств Ларисе тут же был подробно изложен рецепт. Она кивала, но знала, что не запомнит. Рассказала о болезни матери и получила несколько советов («вот у меня однажды так схватило…»).
Разговор о детях начался ровно, но вышел у Тони неожиданно горьким: сын женился внезапно и не на той, которую «нам с Федор Федоровичем хотелось бы видеть невесткой»; дочка, не дай бог, вот-вот выскочит замуж за весьма сомнительного субъекта (Лариса решила не спрашивать, что это означает).
Последовали вопросы о Насте, как и ожидалось.
– Что родители далеко, это хорошо, – заключила Тоня, – а плохо, что не нашего круга люди.
– Почему же, – возразила Лариса, – мать до войны здесь жила. Отец держал небольшой магазин с галантереей.
– Как фамилия? – заинтересовалась Тоня.
– Как-то на «м»… Маркелов? Нет; Маркианов, кажется.
Тоня еще наморщила лоб и резюмировала:
– Нет, не знаю. Если галантерейный, то сестра моя знать может, она шьет.
Беседа перешла на Ирину. Тоня рассказала, что несколько лет назад сестра перенесла тяжелый инфаркт; произнесла – и споткнулась на этом слове. Обе помолчали. Потом Тоня спросила чуть севшим голосом:
– Ты памятник заказала уже? Год прошел, теперь можно ставить.
И стало легко рассказать о жасмине, который Лариса собиралась посадить, об отсутствующей скамейке, и Тоня уже другим, окрепшим, голосом стала расспрашивать, что лучше высадить на могиле, «ведь зимой все померзнет». Говорили негромко о том насущном, что никто, кроме них, не сделает для ушедших, хотя обе знали, что делается это для себя – и рассада, и кусты, и та же скамейка, едва ли потребная тому, кто лежит глубоко в земле.
– Я брата попрошу, – решительно объявила Тоня, пока Лариса надевала пальто. – Он сделает тебе скамейку. Мотя ведь тоже столяр, как наш отец покойный.
Закрыв дверь за гостьей, Тоня вернулась в столовую. Какая-то она не разбери-поймешь, эта Лариса. Странно, что Герман в ней нашел, ведь сколько лет ухаживал за Иркой! А та возьми да обвенчайся с Колей, вот тебе и брат. Двоюродный, правда, а похожи были, как родные, их за близнецов принимали. Даром что Коля тихоней был, а невесту увел. С Ларисой Герман, наверное, познакомился, когда свое кино снимал. Не иначе: она сама-то деревенская, а кино про деревню. Красавицей она не была (Тоня мельком посмотрела в зеркало и отвела взгляд), только волосы у нее богатые, даже сейчас. Тоже с невесткой жить приходится, однако молчит, не жалуется.
Мысли перескочили на свою невестку. Сын в командировке, а эта цаца с подругой в кино отправилась, хотя через два месяца рожать. Нет чтобы дома сидеть, режим соблюдать, а ведь первый ребенок!
Мой первый внук. Или первая внучка. А Федя никогда не увидит, Господи! Не узнает, мальчик или девочка. И ребенок никогда не увидит деда, разве что на фотографии.
Сегодня, рассказывая Ларисе про тот страшный январский день, она словно прожила его еще раз, однако легче не стало. А станет ли когда-нибудь?
Станет. Когда не станет меня.
От горячего чая было тепло – или на улице потеплело? Лариса двинулась к дому.
Она думала, что день кончится безмолвным разговором с Германом, потом она выпьет дома чаю – и спать. Однако все повернулось совсем другой стороной – известие о смерти Тониного мужа ошеломило. Так хорошо запомнилась Тоня за столом – звонкоголосая, улыбчивая, уверенная в себе и в том, что говорила, поэтому все и поворачивались к ней, а она с достоинством отвечала, всякий раз горделиво ссылаясь на «Федора Федоровича».
Которого не стало через два месяца.
И как она об этом рассказывала, с пересыхающим горлом, а в голосе горечь и обида. Хотелось тихонько погладить эту женщину по рукаву, потому что сказать было нечего, слов никаких не было. Погладить не осмелилась; вместо этого отправилась к ней в гости – вот так, с пустыми руками, какой стыд, только б не оставлять ее одну с этой обидой на темной улице.
За чаем отвлеклась – сначала на картину, потом на стол. Поразительно, как Тоня сохранила почти забытый Ларисой застольный обряд, с этими белоснежными салфетками, которые стирать не перестирать, крахмалить не перекрахмалить. Словно не было войны, не прошло двадцати с лишним лет. Если быть точной, так двадцати двух, потому что для них с Германом война началась в сороковом.
Но чем же Тоня виновата, одернула она себя. Не было в ее жизни ссылки – ее счастье. Я бы тоже салфетки крахмалила, если бы… да если бы эти салфетки сохранились. А теперь и не нужно новые заводить – зачем? Карлушке все равно; а если Насте захочется – милости просим, пускай сама и крахмалит.
«Не нашего круга…» Что ж, Тоня права: «в нашем кругу» филологов не было. Да и в вашем не было, насколько я знаю. Усмехнулась и поймала настороженный взгляд встречного мужчины. И что я могла рассказать о Насте? Или об ее родителях, которых в глаза не видела. Скоро увижу – не обоих, так мать, и не одну, а с заграничной сестрой, хотя о сестре тоже ничего не знаю, кроме того, что в Германии живет, а как туда попала и почему до сих пор не объявлялась, так не мое это дело. Зато принять ее как положено как раз мое дело. А как «положено»?
…Сначала, когда Настя только объявила: «Моя тетя из Германии приедет, хочет родной город навестить», Лариса быстро прикинула, как она уступит гостье спальню, а сама ляжет в столовой, только кресло-кровать из кабинета передвинуть. Однако невестка снисходительно успокоила: тетя приедет по туристической визе и остановится в гостинице «Центральная». Малодушие, конечно; однако сразу отлегло от сердца. И все же гостиница гостиницей, но необходимо будет пригласить на обед, и не раз; а то и на чай (вот они, крахмальные салфетки, которых нет!). А чем угощать? Угощать чем, спрашивается? Вот о чем надо было с Тоней посоветоваться – она сама говорила, что у нее блат есть!
Успею посоветоваться, если решусь. Не сегодня же, после известия о смерти мужа… И мысль такая не закралась, не шевельнулась. Как-нибудь, как-нибудь справимся.
Кресло же придется все равно передвинуть, потому что заграничная сестра будет жить в гостинице, а своя… Настину мать куда? В спальню; со своими проще.
Окна были темные, в прихожей тоже темно. Скорей, скорей, пока сон не передумал – так Герман говорил, – сбросить пальто, туфли – и лечь.
К приезду немецкой тетки Настя готовилась по-своему. Все началось с того, что мать не написала, как обыкновенно делала, а позвонила: пришло письмо, Лиза едет в гости, ты можешь себе представить?! Настя похолодела. Немка – в поселке городского типа? Нет, такого она представить себе не могла. А голос матери вибрировал от радости: «Едет! И я тоже приеду, конечно».
Самое время ущипнуть себя, и Настя была готова прибегнуть к этому книжному средству, потому что мать продолжала бурлить от радости, и понять, чем это бурление вызвано, удалось далеко не сразу. Когда поняла, впору было ликовать самой: тетка приезжает сюда, в свой родной город, а не к родителям. Уже все решено, она получила визу, а там и мать подтянется. Безо всякой визы, улыбнулась Настя телефонной трубке.
После разговора, все так же улыбаясь, сообщила новость Карлу и свекрови. Ну, Карлушка-то о существовании тетки знал, а свекровь сразу начала хлопать крыльями: кресло переставить в столовую, я на нем спать буду, а вот чем угощать?.. Узнав про гостиницу, немного успокоилась, но это уже потом, когда Настя выяснила. А хоть бы и не в гостинице – в таких хоромах нашлось бы достойное место интуристу, в грязь лицом не ударишь. «Чем угощать, чем угощать»… Это здесь-то?! Постояли бы вы, Лариса Павловна, в нашем «болотном» гастрономе, тогда бы не выступали. Чего в магазине нет, так на базаре найдется – у матери голова закружится от изобилия. Приставить ее на кухню к Ларисе Павловне, пускай там стряпают дуэтом. Заодно и познакомятся.
Настя страстно хотела познакомиться с таинственной немецкой теткой – с того самого первого известия, «подтверждения родства». Тем более обидно было, что по немецкому получила «четверку»: хоть убей, не давалось их картавое «р» и вот это «х», которое преподаватель-немец не произносил, а как-то выдыхал, точно на морозное стекло дышал или на свои очки перед тем как протереть. Настя старательно пробовала делать то же самое, но заслужила только ядовитое замечание: «Г» фрикативное свойственно украинскому, но никак не языку Шиллера и Хайне», вот это самое «Хайне» и выдохнул; иди знай, что это Гейне. К тексту придраться не мог – спасительная усидчивость выручила, а с фонетикой полный завал. Вдруг тетка ее не поймет? Да, с матерью Лиза переписывается по-русски, но это ничего не значит: пусть она будет приятно удивлена, что племянница говорит на языке теткиной страны – из уважения.
Для этого и существуют частные преподаватели, надо только поискать. Нашелся и преподаватель – вернее, преподавательница.
Круглыми прицельными глазами и убедительным клювоподобным носом Эльза Эрнестовна была похожа на бодрого вздорного попугая. Узкий череп был часто усеян, словно карликовыми кактусами, тугими седыми кудряшками. Старость так высушила ее тельце, что не оставила сколько-нибудь значительных складок или морщин, так что ей могло быть как семьдесят, так и девяносто пять лет. На тонкой жилистой шее мерзли крупные янтарные бусы; кисти рук были сухие и маленькие, но с маникюром. Сложение и габариты Эльзы Эрнестовны позволяли ей покупать одежду в «Детском мире», однако внешне простого покроя костюм исключал такую вероятность. Сходство с попугаем усиливалось какой-то вздернутостью ее миниатюрной фигуры, готовой, казалось, вот-вот взлететь на насест.
Не попугай, а скорее попугайчик.
Настя боялась опоздать, приехала на шесть минут раньше назначенного времени и, сидя в прихожей, наблюдала, как Попугайчик заканчивает урок с какой-то взрослой школьницей. Вскоре девочка выскочила в прихожую, испуганно поздоровалась, натянула пальто и убежала.
Эльза Эрнестовна преподавала немецкий и французский языки («английский я знаю плохо») и брала три рубля за урок. Урок длился ровно час и доводил обучаемого до полного изнеможения, чего никак нельзя было сказать о преподавательнице. Настино объяснение: «Хочу в следующем семестре “пятерку”» вызвало одобрительный кивок и старомодное слово «похвально». После этого Эльза Эрнестовна заговорила по-немецки с такой пылкостью и быстротой, что Насте вспомнились кадры с выступлением Гитлера из какой-то военной кинохроники. Она растерялась.
– Что же вы молчите? – возмутилась Эльза Эрнестовна. – Вы поняли, о чем я вас спрашиваю?
Выходит, она спрашивала.
…И началось хождение по мукам, три рубля за каждое хождение, раз в неделю. Однако делать было нечего – магнитофон стоил дороже, да еще поди достань.
Требовательность Попугайчика не шла ни в какое сравнение с тем, что Настя до сих пор считала требовательностью. Домашние задания должны были выполняться полностью и в срок, Эльза Эрнестовна проверяла их в процессе урока, скашивая круглый глаз и брезгливо, как в червяков, тыча в ошибки. Переносы «на следующий раз» или отсрочки допускались исключительно редко – или не допускались вообще. Посторонние разговоры исключались, разве что «на языке оригинала», но в этом последнем случае разрешались не надолго. Опоздания вызывали ярость. Опасаясь последнего, Настя иногда приезжала на несколько минут раньше и была обречена на сидение в прихожей, при полуоткрытой двери в комнату, где шел урок.
Испуганная школьница больше не приходила, достигнув, по-видимому, высот французского языка, и теперь Настя сменяла рыжеволосую девушку, которой Эльза Эрнестовна часто оставалась недовольна. Придя в очередной раз раньше времени, Настя поймала кусок диалога, почему-то на русском.
– В прошлый раз, – голос Попугайчика был накален от ярости, – у вас тоже болел ребенок. Неужели вы не можете ничего поделать? Что обычно делают люди, когда у них часто болеют дети?
– По всей вероятности, они везут своих детей на воды! – ядовито ответила рыжеволосая (это была она).
– Куда?.. – растерялась Эльза Эрнестовна.
– Куда угодно!! – Теперь разъярилась ученица. – В Баден-Баден, например. Вот вы – куда бы вы повезли своего ребенка, Эльза Эрнестовна?
Девушка выскочила с багровым лицом, сдернула с вешалки пальто и выбежала из квартиры.
Настя поздоровалась. Преподавательница едва кивнула вместо традиционного «Guten Tag» и неожиданно сама заговорила по-русски:
– Такая странная барышня. Посудите сами: как я могу знать, что делать с больными детьми, ведь у меня никогда не было детей? Я спрашиваю у нее, а она, представьте, отвечает: везти на воды! Какие воды?.. Как вы полагаете, что она имела в виду?
– Она пошутила, – пожала плечами Настя.
– Пошутила? – Эльза Эрнестовна была озадачена. – Очень странно. Но зачем она учит французский, чтобы везти ребенка в Баден-Баден, я не понимаю?
Помолчав, добавила:
– А какие способности, какое чувство языка…
Настя остро позавидовала, что сказано это было не о ней, но пожалеть не успела. Поправив бусы, Эльза Эрнестовна произнесла совершенно другим, бодрым, голосом, который предстояло слышать еще полтора месяца до теткиного приезда:
– Guten Tag!