21
Почувствовать себя женатым у Карла никак не получалось. И дело не в том, что жизнь не изменилась – изменилась, конечно, да иначе и быть не могло. Настя так легко заняла место в квартире, что стало ясно: именно для нее оно и было предназначено. Отцовский кабинет мать теперь именовала «вашей комнатой». Здесь на письменном столе лежали Настины учебники и конспекты, подушка пахла Настиными волосами; в ванной появились какие-то баночки и флаконы, а на раковине постоянно дежурили две-три мокрые шпильки. На двери висел Настин зеленый халат в горошек, а когда она приходила домой, халатик этот мелькал то на кухне, то в прихожей, то в «вашей комнате», которая, впрочем, навсегда осталась для Карла кабинетом отца – с той лишь разницей, что теперь на диване он спал не один, а с Настей.
С женой.
Настя, девушка с любимой ямочкой на щеке, Настя, которую он почти два года провожал в общагу и больше не должен туда провожать – Настя стала его женой. Общагу можно вообще забыть навсегда, не думать о ней, как не думать о том, что теперь можно спокойно закрыть дверь у себя дома и делать то, ради чего он совал рубли и трешки дежурным в этой чертовой общаге. Теперь можно было вместе засыпать и просыпаться, а потом вместе завтракать.
Завтракать с женой.
Настина смена начиналась рано, мать уходила еще раньше, и Карл оставался один на час или час с четвертью. Весь этот кусочек одинокого времени он проводил, словно заново привыкая к дому, где теперь живет Настя.
Жена.
Каждое утро, оставшись один, он здоровался с вещами и вещицами, которые принадлежали Насте, были ей необходимы, являлись ее частью – здоровался и улыбался, словно они тоже привыкали к нему и начали его узнавать.
Непривычно ощущалось на правой руке обручальное кольцо – кольцо, раньше принадлежавшее его деду-тезке. Второе, бабкино (хотя невозможно было представить бабкой печальную даму со старинной прической, которую увидел на фотографии), мать подарила Насте. Кольца были одинаковые: легкие, плоские, с косой насечкой; на внутренней поверхности изящно выгравированы имена и даты. Настя прибежала обрадованная: в ювелирной мастерской можно переделать кольца, она узнавала.
– Как – «переделать»? – удивилась мать.
– Ну, на более современные. Не будем же мы носить такие… допотопные. А, Карл?
Лариса растерялась. Помолчав, сказала: «Как хотите, конечно» – и улыбнулась, скрывая улыбкой недоумение.
– Я, пожалуй, буду носить «допотопное», – Карлушка тоже улыбнулся.
Как они по-разному растерялись, мать и Настя, тогда еще невеста, но к слову «невеста» он и привыкнуть не успел.
Из-за этого бестолкового разговора они так и обменялись в ЗАГСе разными кольцами: Настя надела ему на палец дедово, чуть потускневшего золота, а он неловко пытался поймать тонкий Настин палец в пухлый и блестящий обруч чужого, не бабкиного уже, кольца – и не сумел, так что она сама ловко натянула колечко, и сзади кто-то негромко засмеялся.
Стул в кабинете теперь стоял не на обычном своем месте у окна, а рядом с диваном, и на спинке висела Настина кофточка. Рукава, чуть растянутые на локтях, торчали врастопырку, сохраняя форму рук. На подоконнике лежала пилочка для ногтей, маленькие ножницы с загибающимися, как лыжи, концами и стояла бутылочка лака.
Карлушка сел за письменный стол, придвинул тяжелую отцовскую пепельницу и закурил. Наверное, отцу тоже когда-то удивительно было привыкать к тому, что у него появилась жена и теперь он каждый день видит ее, слышит ее голос, ласковый или раздраженный, с ним она говорит или с кем-то другим; приходилось привыкать к не знакомым прежде каждодневным привычкам самого близкого человека – жены.
Он привыкал к тому, как Настя звонит в дверь, если забудет ключи: длинным, беспрерывным звонком; как она ест яблоко – целиком, оставляя только черенок; как пьет чай, глядя в окно поверх края чашки; как моет посуду, быстро и ловко, но забывает о плите; как разговаривает по телефону, глядя сбоку в зеркало, словно надеясь взглядом выманить оттуда собеседника; как режет хлеб прямо на клеенке, хотя доска лежит рядом… Однако про доску он забывал, увидев, как Настя отсекает ножом корку под разными углами так, что в результате батон становится похож на плохо очищенную картофелину. Увидев освежеванную буханку, Лариса удивилась: «Зачем?».
– Я горбушки люблю, – улыбнулась Настя.
Больше мать вопросов не задавала.
Надо покупать два батона, думал Карлушка, и пусть она режет один как хочет, а другой… Нет, два нельзя: Настя обидится (и правильно сделает); нужно вернуться к старой («холостой», добавил про себя) традиции и резать хлеб самому.
Раньше ему казалось, что отец с матерью все делали одинаково. Теперь стало понятно, что он принимал за одинаковость выработанную за много лет согласованность привычек: одни гармонично дополняли другие, вот и все. Значит, нужно принять Настины как данность – да, именно так, и даже формулировка «принять как данность» казалась единственно правильной. Принять как данность и подстроиться под них.
И потом, продолжал он рассуждать уже по пути к троллейбусу, я ведь не знаю, как моя жена воспринимает мои привычки – я не вижу себя со стороны.
Остановка находилась рядом с хлебным магазином. Карлушка скользнул привычным взглядом по выставленным раскрашенным булкам и караваям на фоне нарисованных колосьев толщиной в руку. Лицом к витрине стоял парень («молодой женатый мужчина», поправил он себя) в осеннем пальто. Густые волосы чуть взлохмачены (берет забыл), шарф небрежно торчит из-под воротника (поправил). Глаза ему решительно не нравились: неуверенные какие-то глаза. За его спиной люди быстро шли по своим делам, никто не оглядывался, а потом все потянулись к дверям троллейбуса, втиснулись, и… Идиот – троллейбус упустил! Он бросился вслед, понимая всю тщетность спешки, и троллейбус издевательски замедлил ход, но не от гуманного порыва, а просто впереди горел красный светофор. Он сделал вид, что ему плевать на все троллейбусы мира, и демонстративно смотрел в другую сторону, откуда должен был появиться следующий.
На работе он незаметно присматривался к другим «женатикам» своего возраста, стараясь увидеть что-то общее с собой. Пока не получалось. Карлу казалось, что у всех этих людей совсем другая жизнь, не похожая на его с Настей. Паша Одинцов, например, был фанатичным байдарочником. Он охотно рассказывал во время перекуров о последнем или предпоследнем походе, и в представлении Карла каждый поход только чудом не кончался гибелью всех участников. Во все походы Одинцов отправлялся вместе с женой.
– Это пока у вас детей нет, – убежденно хмыкал Алик Штрумель. – Мы тоже, пока дочка не родилась, ни одной выставки не пропускали, ни одной премьеры. Вот посмотришь…
Карлушка помнил Алика по институту: Штрумель тоже учился на вечернем, только в параллельной группе. Когда встретились в КБ, обрадовались друг другу, но дальше простого приятельства не пошло: Штрумель был женат и страстно хотел того же для Карла, предлагая познакомить его с «такой чувихой, старик – закачаешься!» При слове «чувиха» Карлушка представлял себе жутковатое существо, заросшее волосами с головы до ног и почему-то в огромных растоптанных ботинках; «закачаться» отнюдь не рвался. Теперь, когда Алик стал отцом, он выжидающе посматривал на Карла, словно ожидая от него того же, как раньше стремился увидеть его женатым.
– В прошлом году, на Севере, – торопливо досказывал Одинцов, – когда у нас байдарка перевернулась, так Люся – это жена моя – дико простудилась. Хорошо еще, что…
На лестничную площадку, где они обычно курили, вышел четвертый, худой сутуловатый человек лет тридцати, и достал из кармана пачку «Памира». Ничего другого Кондрашин не курил из соображений экономии. По той же причине носил всегда одни и те же брюки – отглаженные, блестящие от возраста сзади и чуть коротковатые. Пиджак был еще старше, чем брюки, поэтому Кондрашин им не злоупотреблял и часто приходил на работу в свитере. Кондрашина называли «камнем раздетый»: обе зарплаты, его и жены, поглощал строящийся кооператив. Он закурил, выдохнул струю вонючего «памирного» дыма и стоял с погасшей спичкой в левой руке, снисходительно прислушиваясь к беседе.
– …Штормовку унесло, конечно, – продолжал Паша, – рюкзак пошел на дно, как утюг. К счастью, спирт и все лекарства в моем были. Ну, мы сразу костерок развели, Люську в спальник, естественно, загнали, но сначала приняли спирта, – он щелкнул по плохо выбритому горлу.
Алик умудренно покивал:
– Вот вспомнишь мои слова, когда ребенок родится. Забудете, как ваша байдарка выглядит. Будете только мечтать, как бы поспать полчасика.
– Ну, мечтать мне никто не запретит, – уверенно возразил Одинцов. – У нас ребята и детей в походы берут; подумаешь!
– Это точно, – легко согласился Алик, – только не в девять месяцев. А мечтать – да, надо мечтать. Вот я тоже мечтаю сначала выспаться, а потом еще клопа придавить часок. Чтобы впрок. А, Кондрашин?
Странно, удивился Карлушка, что к нему всегда только по фамилии обращаются. Как его зовут, Гера? Или Гена?..
Кондрашин дотянул свою «памирину» и швырнул невесомый окурок в плевательницу.
– Эт точно, – отозвался Кондрашин в тон Алику. – Вот у меня тоже мечта есть: тестю морду набить.
Кондрашин был аскетичен не только в одежде. В обеденный перерыв он обычно в столовую не ходил, а ел принесенные из дому бутерброды. Если приходил без бутербродов, то появлялся в столовой либо раньше, либо позже всех и всегда брал полную порцию супа, а на второе что-то диетическое, вроде рисовой запеканки или картофельных котлет, но не из соображений особой полезности, а ради дешевизны. Иногда Кондрашин «срывался» и заказывал бефстроганов или гуляш и съедал его с ожесточенным видом, словно бросал вызов то ли сотрудникам, которые могли себе позволить есть мясо хоть каждый день, то ли тестю, ожидающему, когда Кондрашин осуществит свою мечту.
Неужели и я буду курить такую дрянь, думал Карлушка, и приносить с собой бутерброды. И уже мысленно видел склеенные по два куски хлеба, помятые в троллейбусной давке. Вспомнил поездку к Настиным родителям и так же мысленно примерил, как он бьет морду Сергею Дмитриевичу. С какой стати? Но если бы пришлось, как Кондрашину, жить вместе, в одной квартире, да еще с ребенком? Однако живут же они с матерью – и ничего, никто морду никому бить не собирается. Да, ехидно поправлял он сам себя, это пока ребенка нет – вот Алик Штрумель на ходу спит.
У них с Настей ребенка пока не предвиделось, и Карла это нисколько не огорчало. Он привык, что раз в месяц Настя становится особенно раздраженной, всем недовольна и взрывается по самому ничтожному поводу (в книгах это уклончиво называется «нездоровьем»). Знал, что состояние это совершенно естественное и является показателем самого что ни на есть здоровья, и отсутствие «нездоровья» как раз и будет предвестником его отцовства. К этому Карлушка готов не был. Да и многие, кого он знал, становились родителями не от страстного желания, а нечаянно: сначала появлялся ребенок, а затем – любовь к нему. Спрашивается: так ли уж необходимо заводить детей? С Настей они ни разу не обсуждали эту перспективу, если не считать того единственного разговора прошлой зимой, когда она сказала про аборт, да это и не разговор был, а Настина исповедь, из которой он против воли запомнил мерзкое слово «абортарий». Тогда же и поклялся – себе, не Насте, – что никогда больше этого слова в их жизни не будет.
…Попробовал было представить Настю и себя в компании байдарочников Одинцовых – и отказался от этой идеи. Конечно, общие интересы необходимы, рассудительно подумал он, и тут же почувствовал стыд за «Форсайтов», даже не недочитанных, а едва начатых. Раздражало обилие родственников, пьющих чай, которых не мог запомнить. Мешало и то, что странные англичане, казалось, поселились у них в доме одновременно с Настей. Форсайтам составил компанию Настин научный руководитель, отнюдь не английского происхождения человек со смешной фамилией Присуха. Как-то Карлушка назвал его «Примочкой» – и совершенно зря, как сразу выяснилось: Настя не на шутку обиделась. Долго молчала, и Карл не знал, куда себя деть, внутренне извиваясь от собственной глупости и пытаясь поймать ее взгляд.
Не поймал.
Взял сигарету и встал, но в этот момент Настя посмотрела на него, сузив глаза, и произнесла неожиданно:
– Да. У меня есть перспективная тема и есть научный руководитель. Чего и тебе желаю.
Резко отодвинула стул и вышла из комнаты, а через минуту из квартиры; щелкнул дверной замок.
В первый раз у нее были такие глаза и прищур, словно целилась вдаль из ружья, хотя цель, было очевидно, находилась прямо перед нею. Только он все равно не понял, к чему это пожелание и какое отношение этот чертов Присуха-Примочка, вместе с перспективной темой, имеет к нему, инженеру-радиотехнику? Сидел, так не закурив: вот и первая семейная сцена, которая пришлась как раз на день, предшествовавший Настиному «нездоровью», а следовательно, была просто вспышкой беспричинного раздражения, в чем она и призналась: «Ненавижу эти дни. Такое состояние, что убить кого-то хочется». Это Настя говорила в темноте, лежа горячей щекой на его плече, и он опять удивлялся, какая нежная у нее щека, и ничего не отвечал, только легко целовал лицо, чувствуя губами щекотку ресниц.
«Эти» дни или другие, но Карлушка с тех пор избегал называть Присуху по фамилии, и уж тем более не обыгрывал ее.
И сейчас, спустя полгода ровной и вроде бы бессобытийной супружеской жизни, он чувствовал себя в роли мужа самозванцем: казалось, что все происходит как-то понарошку, не так, как должно быть, однако как должно быть по-настоящему, он не знал.
И «Форсайты» оставались непрочитанными, но Карла угнетало не это, а недовольство самим собой: так и не съездил до сих пор на отцовский хутор, пусть давно не отцовский и не хутор даже – мать говорила, что там не то библиотека, не то школа. Не съездил, хотя собирался, однако до свадьбы не успел, а потом отдел залихорадило: готовили выпуск нового радиоприемника, экспериментальную модель. Все пороли горячку, начальник отдела бегал, как таракан, но в последнюю минуту опять потребовались изменения. Когда аврал кончился, Карлушка тоже не смог: бабку отправили на «скорой» в больницу, и Лариса поехала в деревню. От помощи сына отказалась: «Нет-нет, оставайтесь дома, я сама».
Нет, жизнь вовсе не была бессобытийной, как ему представлялось. У Аглаи нашли камни в желчном пузыре, сделали операцию, и мать, срочно взяв отпуск, уехала на хутор. В ближайшее воскресенье собрался и Карл (Настя готовилась к семинару), явился без предупреждения к деду, затем помчался в больницу и едва не опоздал на обратный поезд. В вагоне сидел, раскиснув от жары, и с содроганием и жалостью все еще видел перед собой желтое опухшее бабкино лицо, а рядом – мать, с коричневыми кругами под глазами. «Иди, иди, – махала рукой бабка, – вот поправлюсь, тогда… И жену привози». Ободранная, жалкая, нищая районная больница – неужели там делают операции? Выходя, он повернул не туда и оказался в детском отделении. Понял свою ошибку, только очутившись в каком-то тупиковом коридоре, где на облупленных железных кроватях лежали ребятишки, лица их были в ярких пятнах зеленки. При его приближении они поднялись и сели, молча и с любопытством его рассматривая.
В поезде сидели люди с усталыми лицами: воскресенье кончилось, предстоял рабочий день. Напротив него расположилась молодая пара. Девушка сердито отвернулась к окну, парень смотрел поверх Карла, изредка скашивая глаза на спутницу. Поссорились? И тут же вспомнился другой вагон, так живо описанный отцом, и одновременно зашевелилась вина: в письменном столе ждала черная папка, которую жадно разворошил когда-то и бегло просмотрел, а вернуться к ней так и не собрался.
Приходилось часто ездить к старикам; у Насти начался учебный отпуск – и кончился, сессия была сдана и осталась позади. Кончалось лето. Осень, теплая и спокойная, пришла незаметно, словно лето продлили. Бабка выздоравливала, но медленно; дед «блажил», по выражению матери. Стало можно появляться на хуторе реже, но как раз тут Карла с Аликом Штрумелем послали в командировку в Ленинград, на целую неделю.
Обратный поезд шел всю ночь. Позднее утро было ленивое, туманное, промозглое.
Поручень был тусклым от мороси, рука скользила по пронзительно холодному металлу.
Гравиевую дорожку, он почему-то был уверен в этом, нужно было увидеть летом. Осталось его дождаться.