13
Прав оказался Федор Федорович: прием гостьи – матери, свекрови и бабушки – занял в жизни Лазаревичей такое значительное место, что было не до гостей: к себе не приглашали, да и сами никого не навещали, что при сложившихся обстоятельствах было только естественно. Об этом Федор Федорович и говорил жене незадолго до Нового года, хотя сам убедиться в своей правоте не смог, потому что за три дня до приезда Доры он упал с инфарктом. Не «слег», что нередко случалось с людьми его возраста, а именно упал – и не встал. Тоня, наполовину ослепшая от слез, забыла все и вся, кроме своего горя, что уж говорить о незнакомой Тайкиной свекрови из Кременчуга.
Киевский поезд прибывал вечером. Встречать отправились вдвоем, Олька с братишкой остались дома. Ленечка задавал одни и те же вопросы:
– Это папина бабушка приезжает?
– Нет, это папина мама, а твоя бабушка.
– Как бабушка Ира?
– Да нет же, бабушка Ира – мамина мама.
– Она мамина мама, а твоя бабушка?
– Моя и твоя, понимаешь?
На очередном: «А новая бабушка скоро приедет?» Олька достала фильмоскоп и коробку с диафильмами. Ленечка обрадовался, но в этот момент в прихожей зажегся свет. Там уже топали, отряхивая снег, и громко разговаривали. Первой вошла Таисия, празднично улыбаясь, следом гостья; за ее спиной маячила шинель.
Ольку поразила в первую очередь шуба – просторная, как мантия, только персикового цвета, а главное – нейлоновая. Они только начали мелькать на улицах, но авторитет нейлоновой шубы стремительно вытеснил привычные глазу каракуль, цигейку и прочих котиков – настолько, что эти шубы добывали – «доставали» – с бешеной переплатой.
– Ленечка… Олечка…
Дора вытянула руки вперед и сгребла обоих, прикрыв полами нейлонового великолепия и крепко прижав детей к себе. Хотела сказать что-то ласковое, но только повторяла: «Ленечка, Олечка».
Ольке мешал фильмоскоп, который она все еще держала в руках и боялась уронить. Наконец Дора разжала объятия. Сняв шубу, она оказалась высокой и сутулой худощавой старухой, очень живой, с мелкими и быстрыми движениями. Только обилие морщин, пожалуй, и делало ее старухой, все остальное в Доре: губная помада, ярко-черные волосы без единой сединки да та же модная шуба – старуху отрицало. Единственное, что внешне роднило ее с сыном, был высокий рост. Темные блестящие глаза смотрели радостно и тревожно. Метнулась к чемодану: «Я вам тут подарки привезла…», но Таечка остановила: «Завтра, завтра. Прошу за стол, что бог послал».
Ольке стало неловко от того, как фальшиво прозвучали слова, тем более что мать накупила в кулинарии кучу вкусных вещей.
– Вот как раз и к столу, – Дора вытащила увесистый промасленный пакет, – Володенька сало очень любил, когда был маленький. У вас тут разве бывает такое сало? – добавила горделиво.
Дора ловко отрезала несколько нежных розоватых ломтей и положила на тарелку. Перед тем как сесть, она нежно и робко погладила сына по волосам и сразу же убрала руку. Олька обратила внимание, что Сержант не называет Дору ни мамой, ни матерью – никак не называет; жадно следит за всеми ее движениями, но ни о чем не спрашивает – только отвечает, когда она обращается к нему.
– Иди ко мне, Ленечка!
Дора усадила малыша к себе на колени и крепко обняла.
– Нет-нет, мне как раз очень удобно, – поспешно отвела невесткины протесты, – а тебе хорошо у бабы, Ленечка?
Жуя сало, Ленечка кивнул, а потом потянулся жирным пальчиком к черной пряди:
– А у бабушки Иры белые волосы.
– И у меня белые! – обрадовалась Дора. – Они у меня белые совсем, потому я и крашу; а так совсем белые.
– Белые, только черные? – Ленечке нужна была ясность.
Все с облегчением рассмеялись.
Олька склонилась над тарелкой. Вчера хоронили крестного. Как они могут смеяться? Ну ладно Сержант – он дядю Федю не любил, и к нему Дора приехала; пусть радуется. Но как мать может смеяться? «Принеси мне, детка, очки из кабинета». В гробу у дяди Феди очков не было, как не было и привычных мешков под глазами, без которых Олька его не помнила. И как страшно было видеть крестную, все лицо в слезах. Олька старалась не смотреть и переводила взгляд на руку с зажатым платком, который тетя Тоня все время подносила к лицу. Чуть в стороне стояла бабушка.
– …и с твоей мамой, Таинька, очень хочу встретиться. Она вас, наверно, часто навещает. Хорошо, когда в одном городе. А потом вы все к нам приедете, вместе с мамой. Вы на Украине бывали когда-нибудь?
Дора почти не ела и говорила без умолку и сразу обо всем – вернее, вперемешку. Рассказы о дочери («ты Мусю помнишь, Вовочка? – должен помнить, конечно!») перебивались обрывочным описанием собственных мытарств («только когда из военкомата письмо пришло, я узнала ваш адрес»), и беспокойный взгляд становился на мгновение неподвижным, а сама Дора вдруг замолкала и крепче прижимала к себе сонного Ленечку.
В одно из таких мгновений Олька перевела взгляд с полустершейся губной помады на руки, надеясь увидеть маникюр, но Дорины руки, грубые и изношенные, маникюра не знали. Дора погладила ее по голове, и прикосновение этой грубой, почти мужской, руки оказалось неожиданно легким.
– Какие у тебя косы длинные… Ты в каком классе учишься, Оленька?
– В седьмом.
Хорошо, что она не называет ее дурацким именем «Ляля» и не говорит «Ольга», как Сержант. Хотя лучше уж «Ольга», чем «Ляля». Как называть «бабушку Дору», она еще не придумала. «Дора-дора-помидора», давно крутившееся в голове, совсем не подходило и не годилось для этой черноволосой старухи, особенно после ее рассказа о том злосчастном вокзале двадцатилетней давности. Олька отчетливо видела ее, с дымящимся чайником и почему-то в оранжевой нейлоновой шубе – так отчетливо, словно сама стояла на перроне; какая уж тут «помидора».
Дора хлопотала, собирая тарелки и ласково препираясь с невесткой.
– Ляля сейчас помоет.
– Нет-нет, Таинька, я сама; да тут и мыть-то нечего.
– Тем более.
Последние слова были сказаны с нажимом, и Таисия коротко кивнула дочке, что означало «марш на кухню».
Олька стояла у остывшей плиты и мыла тарелки. В голом темном окне отражалась лампочка под потолком, угол кухонного шкафчика и профиль девочки-подростка в клетчатом платье. Было слышно, как стукнула дверь во двор. Она не повернула головы, но знала, что кто-то смотрит, как она сама смотрела на окна, проходя мимо. И занавески, и абажур Таисия считала мещанством и в квартиру не допускала. В комнате, правда, висела люстра, то ли забытая, то ли великодушно оставленная прежним хозяином: два матовых стеклянных плафона в форме тюльпанов на причудливо завитых латунных трубках. В детстве Олька думала, что они золотые. Поскольку люстру не назовешь абажуром (а следовательно, мещанством), ей было позволено висеть. Олька не раз замечала, что матери приятно, когда гости хвалят люстру, хотя она машет рукой и небрежно отвечает: «Остатки былой роскоши». Девочка почти не помнила, а мать охотно забыла жившего в этой квартире дворника, которого трудно было заподозрить в роскоши.
Дора промолчала о голых окнах, но тоже обратила внимание на люстру: «Наверное, старинная?», и Таисия бросила неопределенно: «Более-менее», умолчав о былой роскоши.
Из комнаты послышалось лязганье. Стол передвигают, догадалась Олька. Шарада размещения Доры так и не была решена, и она не спешила возвращаться в комнату. Опять вспомнился разговор у крестных и мелькнувшая на миг надежда: вдруг разрешат – если не у бабушки, так у них? И как дядя Федя уговаривал… Сколько раз в детстве она там ночевала! Тяжелые кресла сдвигались сиденьями друг к другу, крестный скреплял ножки («чтобы Леленька не упала ночью»), так что получалась глубокая кровать с высокими выпуклыми стенками. Нет, ножки кресел никогда не разъезжались. Она лежала в темноте, прислушиваясь к тихим булькающим звукам аквариума и видя широкое окно эркера, его отражение в трюмо и стеклах буфета. Лежать было так уютно, что жалко было засыпать, однако сон налетал быстро и властно, а утром все выглядело иначе и оказывалось, что аквариум не булькал. Теперь, если б ей разрешили остаться на ночь у крестных, она бы уже не уместилась в креслах. И вдруг поняла, что «крестных» больше нет – есть одна тетя Тоня, крестная.
«Принеси мне, детка, очки из кабинета».
В комнате громко обсуждалось, куда кого положить.
– Вовка на полу поспит, не барин, – задорно говорила Таисия.
– Ну как же так, – Дора всплеснула руками и засмеялась, – я в твоем возрасте, Таинька, не любила, чтобы меня с молодым мужем разлучали. Лучше я на полу лягу.
Сказала – и осеклась. Замолчала, глядя куда-то мимо невестки, потому что как раз в этом возрасте ее разлучили с мужем – на «десять лет без права переписки». Так они и тянутся, эти бесконечные десять лет…
Ее уложили на диване, рядом со спящим Ленечкой, сами кое-как уместились вдвоем на раскладушке («Леленьке будет удобно», говорил дядя Федя), и теперь, когда погасили свет, Олька боялась пошевелиться, чтобы ее кровать не лязгнула или, чего доброго, не надломилась посредине в первую же Дорину ночь.
Жизнь ощутимо изменилась. В доме вкусно пахло едой и все время было тепло: Дора постоянно что-то готовила. Когда Олька приходила из школы, на столе появлялась тарелка: «А вот у меня как раз…», хотя больше никого дома не было. «Как раз» случался то куриный суп, почти такой же вкусный, как у тети Тони, хотя Дора сетовала, что лапша из магазина, а не домашняя; или борщ, который Олька ела у бабушки, но жгучий от перца; или неописуемо вкусное блюдо со смешным названием «ленивые голубцы».
– А почему «ленивые»? – ворочая во рту сочный кусок, с трудом выговорила Олька.
– Потому что стряпуха поленилась, – засмеялась Дора. – По-хорошему, так надо каждый голубчик завернуть в капусту, как ребеночка пеленают, и уложить в кастрюлю томиться.
Ежедневные яства не обходились без каких-то оладушек, «блинков», рассыпчатого «струцеля», как называла его Дора, которые даже как бы и едой не считались, а – так, заморить червячка, равно как и «печенюшки», которые Дора пекла каждые два-три дня.
– Дора Моисеевна, я же скоро ни в какое платье не влезу, – кокетливо жаловалась невестка. – Ну кто может столько съесть? Да и на базар каждый день ходить ни к чему.
– Зачем на базар? Мне вон соседка все магазины показала. Нам на Украине такое изобилие и не снилось, у вас все есть, чего душа ни пожелает!
– Кто, Клавка-дворничиха? – Таечкина рука замерла над противнем с печеньем. – Эта сплетница?
– Да я ж не сплетничаю ни с кем, – оправдывалась Дора. – Вот с одной женщиной познакомилась, она наверху живет. Внуки близнецы у нее, Оленькины ровесники.
– А-а, старуха эта… Не знаю; вы бы, Дора Моисеевна, лучше меня спросили – чай, не чужие.
Таисия любила вставлять в речь слова, которые встречались в книгах, а в жизни почти никто не употреблял: «намедни», «чай», «нынче», «аккурат» или «давеча»; она смутно различала их смысл и была уверена, что остальные тоже его не знают.
– Не такая уж старуха – моих лет женщина, – вступилась Дора. – Они с Украины приезжие, семья эта. Сколько пережить пришлось, ни в какой книге не рассказать. Там ведь немцы были.
– Здесь тоже были немцы!
– Всем нашим худо пришлось, кто не смог эвакуироваться.
– А если кто и смог? Мы голодали в эвакуации! – не унималась невестка. – В школе, как сейчас помню, холод жуткий. Чернила замерзали; а писали мы на старых газетах, на полях. Вот как было!
Дора кивнула:
– Я помню. Мусенька наша в школу пошла, когда мы жили в эвакуации…
Встречаясь на лестнице с соседями, Дора приветливо здоровалась, как делала дома. Женщину с зычным голосом она иногда видела во дворе, но чаще слышала трубный бас, призывающий внуков. Разговорились в очереди за ванильными сушками. «У вас тут даже хала продается», – восхитилась Дора. За что получила в ответ: «Ха! Или это хала?!», а потом гордое заверение, что она-то уж эту халу в рот не возьмет; Дора ограничилась сушками и батоном. По дороге домой беседу продолжили, не только уже о хале, и она охотно рассказала, как нашла сына, Володеньку, через двадцать-то лет, подумайте! Слово за слово выяснилось, что собеседница – землячка, из Винницы, где сына как раз потеряла примерно в то же время, когда молодая Дора бежала на вокзале за кипятком. Как?..
Пятилетний сынишка лежал в больнице после тяжелого аппендицита, и врачи категорически не разрешили его везти. Эшелон с эвакуированными вот-вот уходил, муж ушел на фронт еще раньше, и родители мужа настояли, чтобы Роза ехала с дочками: они, мол, поспеют с внуком на следующем.
Следующий эшелон не пришел, зато пришли немцы.
Писала, а как же. Какая больница, и сколько лет было сыну, и что операция тяжелая была, потому что несколько раз у нее спрашивали: «Как же вы, мамаша, двоих детей увезли, а третьего оставили?», точно она по своей воле оставила. Про свекровь со свекром тоже писала, да с ними тетка еще была, старая совсем, а Розиных родителей уже не было в живых. Оно и к лучшему; а как про Арончика моего подумаю, так… лучше бы от аппендицита, правда? Ведь правда же?..
Сейчас Дора смотрела в красивое невесткино лицо с вытянутыми трубочкой губами – у нее часто такое лицо, словно она недовольна чем-то, а ведь счастливая: Володенька при ней, а уж как любит! И дети здоровы, умненькие оба, послушные; квартиру бы скорей получили, да Володеньке надо врачу показаться, кашляет сильно. А бывает другое счастье, необъяснимое: счастье матери, которая спасла двоих детей, потеряв третьего – и не найдя, а теперь уж едва ли найдет… Сколько дней и ночей за эти годы она подходила к кроватке, брала его, с завязанным животом, на руки («лучше б от аппендицита…») и спасала – бежала к поезду, который уходит. Потеряв одного, спасти двоих – и терзаться, что спасла ценою этого одного… И никакими словами не объяснить, что мальчик той «старухи», как Таинька безжалостно ее назвала, не успел ни поголодать, ни померзнуть в нетопленой школе, потому что остался в теплой Виннице – навсегда.
А вдруг?.. Ведь сама она нашла Володеньку, через двадцать-то лет!
…Таинька не одна такая – с людьми так уж бывает: каждый уверен, что ему пришлось горше, чем другому, вот как с чернилами замерзшими.
Может, завтра женщина пожалеет, что рассказала ей так много, но человек так уж устроен, что должен выговариваться хоть изредка. К тому же Дора ей чужая, приехала и уедет, увезет ее тайну и боль в свой Кременчуг, откуда до Винницы намного ближе, чем досюда.
– Война, Таинька, – медленно сказала Дора. – Редко какая семья не пострадала.
Помолчав, добавила:
– Особенно из наших.
Таисия достала из сумки папиросы и вышла.
Олька слышала, как разговор коснулся Ильки-Лилькиной бабки (ее за глаза называли Боцманом), но поняла не все. Конечно, нашим досталось в войне больше всех – и на фронте, и в тылу, но Дора как-то по-особенному сказала про наших. Или показалось, и с бабкой-Боцманом это никак не связано?
В тот же вечер мать с Сержантом ушли в кино. Звали и Дору, но та отказалась: «Хочу лечь пораньше». Уложила Ленечку («ты, Оленька, делай уроки, не отвлекайся»), так что можно было спокойно читать «Дневник Анны Франк», наполовину задвинутый собственным школьным дневником. На кухне слышался плеск воды. Дора тихонько звякала тазом. Потом она вышла, в своем ставшем уже привычным халате, пахнущая хвойным мылом. Небольшой узелок волнистых черных волос был чуть влажным.
– Привыкла я, – пояснила зачем-то с извиняющейся улыбкой, – у нас дома ванна, горячая вода. А можно и в тазике помыться.
Развесила полотенце редкой красоты: розовое, с яркими изумрудными и желтыми цветами. Халат у нее тоже был в цветах – мясистых бордовых розах по фиолетовой фланели. Причесав и подколов волосы, повернулась к Ольке:
– Про что книжка, Оленька?
На белой обложке был контур занесенного в шаге сапога и название, больше ничего.
Как ответить, про что – про войну? Про любовь? Про смерть?
– Вот это убежище, где они прятались. Там не только Анна была. Книжная полка отодвигалась, и здесь была лестница.
Дора держала расческу в руке и сжимала ее все крепче, не замечая, что зубья впиваются в руку. Долго смотрела на портрет девочки.
– Правда, она милая какая? – спросила Олька. – Ей здесь тринадцать лет.
Как мне, подумала. Ровно столько же.
– Тоже из наших, – ответила Дора.
Это поставило Ольку в тупик. Ну да, она ж не читала!..
– Нет, – она говорила тихо, чтобы не проснулся Ленечка, – нет, не наша. Она в Голландии жила. Просто имя такое, что оно много где есть. У нас в классе тоже Анна есть, Кудрявцева, но ее все Нюрой зовут. А Анна Франк в Амстердаме жила, это столица Голландии, мы проходили. Я уже дочитываю; хотите, дам почитать?
– Из наших, – повторила Дора. – А идише мэйделэ. Ты ложись, Оленька: поздно уже.
Жизнь стала не только вкусной, но и намного более легкой: Дора почти полностью разгрузила Ольку от домашних дел. Разгрузила бы и полностью, если б не заметила невесткиного недовольства, которое та и не пыталась скрыть; однако заметила и пустилась на маленькие хитрости. «Вытри, Оленька, посуду», – и совала ей в руки полотенце, хотя все уже было вытерто, кроме двух-трех блюдечек, или: «Помоги мне накрыть на стол», когда оставалось только принести хлеб. Днем, накормив Ольку обедом («ешь-ешь, вон худенькая какая, прямо як тріска»), выпроваживала из дому:
– Ты иди погуляй, погода вон какая хорошая, а на обратном пути зайди за Ленечкой в садик. Ступай-ступай, я полы мыть буду.
Олька убегала, не веря своему счастью, что можно свалить и что полы будет мыть не она, а Дора, которую назвать бабушкой все же не умела. «Як тріска», повторяла про себя. Треска, что ли?..
– Ну, классная у тебя бабка! – заявила Томка. – Она к вам надолго?
– Не знаю, – Олька пожала плечами.
– Слышь… а как она с батей твоим, через столько лет?
От «бати» Ольку передернуло. Если у Сержанта нашлась мать, то для Ольки он все равно оставался Сержантом, а никаким не «батей».
Она незаметно и внимательно наблюдала за обоими и поняла, что они словно бы стесняются друг друга. Сержант начал почему-то называть Дору «мамашей», и слово это звучало так, будто он шутил. Например, когда кто-то заходил в гости, он представлял ее каким-то дурацким клоунским голосом: «А вот и моя мамаша нашлась!». От этого всем становилось неловко, и Дорина хлопотливость: «Вот чаю, чайку сейчас попьем!» ничему не помогала; печенье, впрочем, все охотно ели и хвалили. Зачем он притворяется, недоумевала и злилась Олька, она ведь все понимает. Дору было жалко, и Олька мучилась, что не умеет выразить ей сочувствие.
Старуха не понимала, но чувствовала, что сын фальшивит, фальшивит и знает об этом, – потому, наверное, что абсолютный музыкальный слух неприложим к человеческим отношениям. Не понимала и старалась все исправить и улучшить теми средствами, которые были в ее распоряжении: повкусней и посытней накормить, окружить уютом, чистотой и теплом – всем тем, чего так долго у Володеньки не было, ведь мальчик прямо из детдома попал в казарму. А разве детдом не казарма? Она быстро поняла, что Таисия хозяйка никакая, зато строгая мать (и это хорошо, поспешно добавляла про себя), что тринадцатилетняя девочка дом вести не может: ребенок есть ребенок, ей расти надо. Кабы не отчаянная теснота, пожила бы она здесь годик – да хоть полгода, все же им облегчение. Однако об этом можно было мечтать по ночам, когда все спали, мечтать и готовиться к возвращению домой: Дора чувствовала сгущавшееся недовольство невестки. Это недовольство пробивалось сквозь все ее комплименты Дориным борщам и рассольникам, сквозь все «вы-нас-совсем-разбаловали-Дора-Моисеевна», что звучало как «пора и честь знать».
Пора было собираться, и единственное, что не отпускало, это болезнь сына.
С этого все начало кончаться.
– У него кашель, – уверяла Тая. – То лучше, то хуже; вы же сами видите. Бывает, что неделями ни одного приступа. А то вдруг опять… Правда, Вовк?
Правда, согласно кивал сын; правда.
Хорошо, что они в таком согласии живут, думала Дора, однако снова и снова слышала, как сын захлебывается кашлем, и повторяла с беспомощной болью, когда приступ кончался: «Володенька, тебе же серьезно лечиться нужно, Володенька». Случилось так, что вызвали «скорую», и «Володеньку» увезли ночью с кислородной маской. Дора, обезумев от страха, выскочила за машиной и стояла на тротуаре, не замечая намокших тапок и тяжелого мокрого снега, падающего на халат с яркими розами.
На следующий день он вернулся, размахивая какой-то медицинской бумажкой, и объявил, что ложится в военный госпиталь. Ужин прошел мрачновато. Близилось 23 февраля, что означало не только усиленные репетиции оркестра и большой концерт в Доме офицеров, но и праздник, а он должен торчать в койке! И хотя Таисия сама вызвала «скорую», она тоже сидела с надутыми губами и на свекровь не смотрела, словно это она, Дора, своими разговорами о болезни накаркала все обрушившиеся сложности.