Невыполнимый мосток
Можно смело назвать ее невыполнимой.
Соседи по дому никогда с ней не сталкивались. Разве что тогда, когда вздумывалось им погасить окурок о ее почтовый ящик. Дело в том, что некоторые почтовые ящики, висевшие на светлой вылинявшей стене, не закрывались, и соседи полюбили пользоваться ими вместо пепельниц.
По совести говоря, никто кроме нее, не находил в своих почтовых ящиках ни пепла, ни окурков, ни обгоревших спичек. Может, потому что ее ящик угловой. Хотя была одна странная деталь. Она словно нарочно входила в дом или выходила из него именно в тот момент, когда кто-нибудь открывал дверцу ее ящика и гасил в нем сигарету или бросал в него обгоревшую спичку. Как бы она с ними, застуканными, ни говорила, это всегда был не последний раз — через какое-то время опять застигала их на месте преступления. Наверное, ее разговоры были похожи на приглашение еще раз напакостить в ящике. Саму ее эти разговоры утомляли. Но ни от чего другого не уставала — это был единственный способ как можно спокойнее и быстрее заснуть вечером.
Песней можно убить человека. Нацелиться одной-единственной изо всех когда-либо созданных и еще не созданных, которая взяла бы и заполнила маленькие дырочки нехватки чувств и так довела бы до смерти — от ощущения полноты. Или нацелиться одной из созданных, чтобы та точно заполнила все чувство, кроме тех зияющих дырочек нехватки чувств, и так довела бы до смерти — от ощущения несовершенства.
Чувство вины не было видимым, оно только чувствовалось в ее существе. Однако точно так же, как песней можно убить человека, чем-нибудь можно убить вину. И опять преступить. И хотеть опять преступить. До тех пор, пока мысль становится сплошным желанием преступить, измазать и выкрасить унылую серость своей памяти. Только преступление и вина — не товарищи. Там, где появляется одно, другой нечего делать. Поэтому однажды невыполнимая села за стол и вытянула из головы множество длинных свившихся между собой грехов и сложила их, как колбасу. И осталась ни в чем неповинной сама перед собой.
У невыполнимой были черты, которые, даже будучи отделены от ее человеческих и других особенностей, могли вызвать немалый интерес. И правда, если бы у нее не было на первый взгляд вполне социальных черт, например, энтузиазма, и если бы она не старалась эти черты использовать, а только хранила их в тиши и неприметности, у нее бы тут же признали аутизм.
У невыполнимой не было ничегошеньки, что было бы связано или похоже между собой: ни ног, ни глаз, ни намерений, ни призваний. Все в ее образе и жизненном пространстве напоминало обшарпанные язычки пламени, разреженную кожу, разрушенные равнины, замызганную проволоку, разбавленную жидкость для впрыскиваний, вымазанные йодом локти и ржавое железо.
Ходила он всегда такими замысловатыми шагами, что от ее ног даже пар шел. Она владела такими взглядами, которыми если награждала непонравившихся людей (например, разглядывавших мужчин), то у окружающих расплетались косы, а из рюкзаков вываливаясь вещи. Тот, на кого взгляд был направлен, как правило, отводил глаза. В движении суставы невыполнимой издавали звуки. Но не трещали, а шелестели будто крылья пролетающей птицы. Когда ноги сгибались, коленные суставы ворковали. Ее волосы были цвета яичного желтка деревенской курицы, таких нигде не найдешь. Все охали от узнаваемого, но совершенно неожиданного цвета. А если попадались подвыпившие, не все желания которых утоляет стаканчик горячего рома, они бросались к ней и запускали свои лица в ее волосы, обмерев так светло, будто не в волосы пытались нырнуть, а в детство, в последние мгновения блаженной игры, после которой возвращались домой.
Она никогда не улыбалась одними губами — улыбалась всем телом, каждым волоском и каждой остью. Ее кожа блестела, будто вымоченная в масле, которое вот-вот потечет. Щенки рядом с ней всегда выли и повизгивали. А она улыбалась всем телом, и весь ты улыбался в ответ всей ей.
Если мимо нее проходил музыкант со своим инструментом, почему-то всегда останавливался и, быстро вытащив инструмент из футляра, играл ей вслед. Чаще всего играл то, что знал хуже всего, помимо своей воли, и — будто этого мало — на три тона выше или ниже, и так еще больше мешал себе играть. Он швырял звуки в кругом стоявшие деревья, и верхние листочки, те, которые слепило солнце, заливались серебром.
Иногда она выходила на свой балкон, непонятно, одетая ли или совсем не очень-то, и окликала прохожих, предлагая им съесть букет цветов, если хотят получить ее саму. Иногда брала в рот какой-нибудь цветок, чтобы доказать, что цветы для сделки не отравлены.
Кстати, невыполнимая очень не любила людей, не чувствующих, что они касаются, толкают или царапают окружающих. Когда кто-нибудь нечаянно толкал ее, даже совсем чуть-чуть, она валилась на землю с жутким грохотом и причитаниями и тогда нарочно как можно дольше катилась. Если замечала на дороге какую-нибудь неровность или мусор, разражалась криком и воплями. Катилась до тех пор, пока не натыкалась на препятствие, а тогда притворялась мертвой. При виде этого зрелища толкнувший чаще всего застывал в ужасе и удивлении. Словно видел собственного сына, на которого за кражу в один голос орут собравшиеся в кучу все самые злые хозяева магазинов со всего мира. А через несколько мгновений невыполнимая подскакивала со скоростью молнии и, собрав разбросанные вещи, скрывалась из глаз, оставляя за собой раскрытые рты.
Кстати, можно сказать, что у невыполнимой была такая черта, которую можно было бы назвать «невыходимостью».
Еще одну деталь скрывала невыполнимая. Ну не скрывала, не скрывала, скорее, знала, что она существует, и опасалась, что из-за нее может навлечь на себя всякие обременительные суждения и ненужное внимание. Когда закрывала дверь, всегда оставалась с ручкой в ладони. И было совсем не важно, старые двери или новые, прочные или разболтанные, закрывала ли невыполнимая их спокойно или в спешке хлопала ими. Не важно то, что при других обстоятельствах было бы важнее всего — закрывала их невыполнимая или открывала. Открыв дверь, ручку она забирала. Потом быстренько клала ее рядом с дверью и исчезала. Сама она к этому уже привыкла, только каждый раз заново приходилось смиряться с гвалтом, поднятым удивленными окружающими.
Она до конца расходовала все, что дает человеческая природа: сколько дано боли — столько у нее и было, сколько дано воплей — столько она и вопила. Все исполнила и потратила. Только сколько дано жалоб — она не жаловалась. Ах, жалоба, эта страшная язва, способная навлечь заразу и болезнь на все человеческие желания и стремления. И не только та жалоба, когда, забыв о достоинстве, исходишь кровью страданий на глазах у другого, но и та, когда и в самой уединенной аскезе мука открывается самому себе.
Вообще есть вещи поважнее, чем маета между счастьем, ее тенями, отблесками и полным ее отсутствием. Есть вещи куда более важные, чем разбазаривание времени в гимнастике на снарядах жизненных тягот и облегчений. Главное — в них не вмешиваться. Только тогда, когда руки понимания не мнут всяческих печалей, веселий или удовлетворений, разве что чуть-чуть щекочут их, можно начать размышлять о чем угодно, хоть о тех же счастье и печали.
Такова сложнейшая задача на земле: доказать человеку, что нет добра и зла. Прежде всего, надо доказать, что нет зла. Только тогда, когда с просветленной головой самому себе внутри удивляешься: «Неужели нет ничего плохого, совсем ничего плохого?», можно понемногу поверить, что то, что остается, когда нет зла, не есть добро. Вот где почти невозможная задача. Невыполнимая.
Невыполнимая подыскивала для себя сюжет, цепь событий и историю. Но ничего не получилось. Раз в месяц колола героин, а во сне каждый раз, без исключения, видела своих умерших родителей, она теперь уже была старше них.
Она мечтала написать такую книгу, в которой было бы написано, как написать такую книгу, в которой было бы написано, как написать такую книгу, в которой было бы написано, как написать такую книгу, в которой было бы.
Вот такая, уставшая от нечаянно касавшихся, царапавших и от боли, изображений смерти, невыполнимая была уже давно. Теперь все немного иначе.
Сегодня, когда весь день без устали дует такой сильный ветер, что люди идут по улицам, клонясь или даже переворачиваясь, как бывает клонима и вертима любовь одного в руке другого, невыполнимая сидела у стены в безлюдном переулке. Голова ее миля за милей, сажень за саженью клонилась все ниже и ниже, пока невыполнимая сидела на земле у мозаичной стены здания в безлюдном переулке.
Это сидение продолжается с тех пор, как мосток на берегу озера, где она проводила лето, весну и осень, начал выделывать одну за другой глупости. Она любила прыгать в воду с того мостка, а из воды — назад на мосток, и так весь день.
Некоторое время назад все поменялось. Как только она ступала на мосток, он начинал так дрожать и дребезжать, что она падала и обдирала колени. А если и оставался спокойным, пока она со всей осторожностью шла к его концу, то, как только она отталкивалась для прыжка, быстро удлинялся на несколько метров вперед. И невыполнимая, вместо того чтобы плюхнуться в воду, хлопалась о вытянувшийся под ней мосток.
Дальше — больше. С каждым разом все больше.
Доски мостка отделялись одна за другой, отскакивали от каркаса, вытряхивали гвозди и принимались тереть бока невыполнимой. Охаживали до тех пор, пока ее тело не принимало вид мостка, становилось коричневым от ушибов и древесины. Доски с точностью передавали невыполнимой свой рисунок, цвет, все пятнышки, мелких жучков, трещинки. Потом переворачивали ее, посиневшую и гноящуюся от ушибов, вверх тормашками — так, чтобы легла на их место.
Оставив невыполнимую лежать мостком, доски, хохоча и пихаясь, заваливались на пригорок. Некоторое время они, с гвалтом (или, наоборот, в кладбищенской тишине), лакомились росшей здесь дикой клубникой и пьяницами. Потом разбегались и цепочкой неслись вниз с горки к озеру, выкрикивая песни про деревья, из которых их когда-то вырезали, и кусты, росшие рядом с деревьями, из которых их когда-то вырезали.
Разбегались, угловатыми ступнями перебегали по гноящейся, лежавшей мостком невыполнимой, надежно отталкивались от нее и плюхались в воду. Плескались, пока древесина не пропитывалась водой насквозь и не начинала преть и тлеть.