Книга: Мудрецы и поэты
Назад: Трактат о бане
Дальше: Игра с Бонапартом

Мудрецы и поэты

Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей.
Блок. Балаганчик
1
Посвятив себя мечтаньям, неживым очарованьям душу слабую отдав, жизнью занят я минутно, равнодушно и попутно, как вдыхают запах трав…
В детстве я считал настоящей жизнью лишь то, что так или иначе было подтверждено типографским способом, а остальная повседневность была – не знаю чем, так что-то… Нет, она, конечно, вызывала во мне и довольно сильные чувства, но дарить ей сколько-нибудь возвышенные эмоции, мечты… – кто же станет вдохновенно отправлять физиологические потребности! Помню, я серьезно взглянул на наш городок только тогда, когда обнаружил его название в каком-то справочнике с примечанием «добыча золота». Шахты, в которые я забирался, щебенчатые горы пустой породы, в которых я играл с младенчества, вагонетки с рудой, влекомые на обогатительную фабрику клячами, которых мы назвали тяжеловозами, – все это не имело ни малейшей убедительной силы в сравнении с одной печатной строчкой.
По-моему, не один я такой был: как-то отец показал мне в газете снимок Москвы, а на заднем плане, при помощи лупы и известного воображения, можно было разглядеть линию крыши того самого дома, где жил отцовский друг. И я, замирая от незаслуженного счастья, долго таскал снимок по приятелям, и все они с нескрываемой завистью разглядывали эту линию, не менее воображаемую, чем линия горизонта.
«Батя у него каждый год бывает», – добивал я дружков, и только один из них, мысливший наиболее честно и независимо, решился прямо заявить мне: «Не может быть!».
И я почувствовал, что он угодил в самую затаенную больную мою точку: конечно, не может быть. Не может настоящая жизнь иметь ко мне никакого касательства, как не могу я оказаться, скажем, Мичуриным или Чкаловым. А если еще проще – не может быть ничего общего между мною и теми вещами, которые удостоил пометить своим знаком подлинности весьма и весьма разборчивый типографский станок.
Кстати, прошлым летом я побывал на довольно известном горном озере и привез оттуда сувенирную открытку.
– Вот это все я видел, – похвастался я своему пацану, и он вдруг пришел в неописуемый восторг:
– И эту корягу видел?!
– Ну… я так подробно не помню… Наверно…
– И этот камешек видел?!
Ему явно хотелось меня потрогать – хоть так приобщиться к подлинному , то есть напечатанному.
Так что смена растет. Оно и не худо – тем ведь и создаются великие традиции, что мы способны печатное слово поставить выше собственной повседневности. Но, с другой стороны, все наши дела приходится делать в повседневности – что же будет, если мы начнем ее презирать?
Все-таки уважение к повседневности – неплохой регулятор против увлечений разными утопическими крайностями, регулятор, который превратит тебя в здравомыслящее животное, если возобладает безоговорочно. А вот как ты теперь оценишь такую, например, историю – попурри из всеми слышанных мелодий.
2 …Не я воздвиг ограду, не мне ее разбить. И что ж! Найду отраду за той оградой быть…
В прошлом году меня посылали на учительскую конференцию делиться опытом использования цветных мелков на уроках геометрии: оказывается, ученикам понять, что отрезок АВ пересекается с отрезком CD, – трудно, а что синенькая палочка пересекается с зелененькой – легко: ускоряет усвоение, хотя и препятствует развитию абстрактного мышления.
Прием этот, собственно, отщипнут от системы одного современного педагога, почти гения по способности (и охоте) к самоотдаче. К сожалению, целиком система эта вряд ли будет, что называется, внедрена в практику в обозримом будущем: во-первых, откуда взять столько гениев, без которых система нежизнеспособна, а во-вторых, куда девать столько отличников, которых эта система способна произвести на свет.
Так вот, однажды после утреннего заседания внезапно произошло культурное мероприятие: нас повели в краеведческий музей. Кто посмелей, по дороге «скололи», как выражаются мои ученики, а я поплелся на экскурсию, влача крестную ношу своей деликатности: мне показалось, что ответственный за мероприятие смотрел именно на меня, когда делал объявление.
Музей был как все музеи в областных городах: пирамидка рябых, словно после оспы, каменных ядер у входа, внутри «шлемы, кости, древний кнут» и т. п. Но меня заинтересовала наша… не знаю, как сказать: «наша экскурсоводша» или «наша экскурсовод». В общем, нас вела по музею молодая женщина, одетая и причесанная под девятнадцатый век, – по деталям разобрать не могу, но что-то такое чувствовалось не то от Пушкиной-Гончаровой, не то от Смирновой-Россет, а может быть, и от Панаевой-Головачевой.
У лиц, служащих при музах, от постоянного соприкосновения с непреходящими ценностями часто развивается презрение к повседневности, особенно к той ее части, которая воплощена в стадах посетителей-зевак, в силу какой-то странной случайности явившихся топотать именно сюда, а не в подобающий им шалман при Доме колхозника. Какого истинно музейного благолепия можно было бы достигнуть, если бы не эта орава… Впрочем, здесь уже нет музейной специфики: ведь и продавцы мечтают о магазинах без покупателей, а железнодорожники о вокзалах без пассажиров. Ну а поэты – о признании их поэтических достоинств, не зависящем от читательских мнений.
Словом, каждый мечтает об абсолюте, то есть о свободе от потребителя.
Я попытался взглянуть на нашу провинциальную толпишку глазами Пушкиной-Гончаровой – м-да… Тетки с авоськами, каким-то чудом успевшими распухнуть по пути от зала заседаний до музея, откуда-то приблудившиеся два молодых и очень серьезных мичмана, да и сам я… Но все-таки именно со мной стал юмористически переглядываться, видимо тоже оценив ситуацию, единственный среди нас стоящий мужчина в кожаном пиджаке, да и то коробящемся, словно выкроенном из его же завучевского портфеля. Он (мужчина) уже на заседаниях переглядывался со мной по поводу разных глупостей.
(Смолоду глупости тоже забавляли меня – интересно было собирать коллекцию – своеобразный зверинец дураков, а ты идешь вдоль клеток и стимулируешь палкой. Теперь эти вещи меня не забавляют, потому что я утратил уверенность, кто из нас кого стимулирует палкой. И вообще, пропала у меня охота делать из жизни анекдот – уж очень дорого эти анекдоты обходятся.)
Да. Так наша девушка смотрела поверх наших голов все-таки не из презрения к нам – она как будто демонстрировала свою униженность кому-то позади и выше нас.
…Иди сквозь мрак земного зла к небесной радостной отчизне…
Словно чрезмерно увлекшись тем верным соображением, что их город – лишь часть великого целого, она излагала лишь такие сведения, которые можно найти в любом учебнике истории или географии, показала даже портреты академиков Опарина, Павлова и Дарвина, уничтоживших в мире последние неясности, служившие лазейками философскому идеализму.
Однако постепенно она начала переходить собственно к истории города. И оказалось, что мимо него не проехал ни один поэт, начиная с Тредьяковского. И каждый где-то останавливался (дома, к сожалению, снесены или перестроены) и что-то такое написал. И самое главное, рядом с каждым из них оказывалась какая-то замечательная женщина, какая-то своя Смирнова-Россет или Панаева-Головачева, первая ценительница и вдохновительница. И такие яркие мазки один за другим ложились на портреты этих дам, что сами поэты совершенно меркли рядом с ними, превращаясь в каких-то письмоводителей при истинных музах.
Я вглядываюсь в ее лицо и начинаю видеть в нем какое-то кроткое вдохновение, мне кажется, что в эту минуту она сама – последняя представительница блестящего века, Смирнова-Россет или Менделеева-Блок, повествующая о своих ушедших друзьях, даже не повествующая – вспоминающая вслух. Никто, конечно, не может так думать впрямую: я-де Смирнова-Россет, рассказывающая толпе разночинцев о «тревоге пестрой и бесплодной большого света и двора» и о том, какие у меня были забавные поклонники Сашук Пушкин и Мишук Лермонтов, – нет, конечно. Но ведь можно, не доводя идеи до отчетливости, смутно чувствовать некое нечто в этом роде – неясность мысли может выручить даже там, где мигом разоблачилась бы самая изощренная выдумка.
– …Остановилась пролетка, и N увидела из окна, как из нее выскочил стройный красивый молодой поэт, – мечтательно выводила она, словно возрождая в памяти эту чудную картину.
Или:
– Эти ступени помнили грузную походку немолодого уже поэта, чье красивое мужественное лицо было бледно от предчувствия встречи с ней.
Так что кожаный пиджак даже обратился к ней, бегло глянув на меня:
– Простите, а вообще бывают некрасивые поэты?
И она ответила с полной простотой и убежденностью:
– Нет, все они прекрасны.
(Если, конечно, рядом не стоят их дамы.) Кожаный пиджак даже слегка смутился. Ну а я тем более.
Я все пытаюсь разглядеть: кто она, откуда?… Я уже и придумал ей имя: Иветта. В детстве папа с мамой звали ее Ивушкой (или Веточкой), когда хотели приласкать. Вряд ли она была Татой или Лялей – здесь уровень все же должен быть чуточку выше.
3 …И кто мне помешает воздвигнуть все миры, которых пожелает закон моей игры?…
Мама снова пришла с цветами, значит, папа снова будет сердиться. Папа почему-то всегда сердится, когда мама приходит с цветами.
Выглянула из кухни бабушка с куском свиной ноги в руках – нога, в разрезе круглая, красная, с белой жировой оторочкой, напоминает разрезанный арбуз.
– Обратно с цветам? – укоризненно спрашивает бабушка.
– Что я, виновата, если мне дарят! – отвечает мама (тем самым голосом, которым отвечает Ивушка, когда разобьет чашку: «Что я, виновата, если она падает!»).
– Смотри, Ивушка, правда, прелесть? Это тюльпаны.
Бабушка только вздохнула и снова скрылась в кухне. А мама закружилась с букетом в танце, напевая: ляля-лямм, лялямм, лялямм, – с французским прононсом, который всегда у нее появлялся, когда она бывала в прекрасном настроении. Она провальсировала на кухню и вывальсировала обратно с желтой кринкой, сверху блестящей, а снизу шершавой, и тюльпаны свешивали из нее головки, будто смотрелись в воду через перила.
Мама установила кринку с тюльпанами в центре стола и снова припеваючи удалилась на кухню, изгнав оттуда бабушку: мама всегда выгоняла бабушку из кухни, когда мылась. Бабушка сокрушенно и как будто с сомнением покачала головой на тюльпаны: «Всё-то ей дорят, всё дорят», вытерла руки о передник и исчезла, как исчезали все люди, кроме папы и мамы, выходя из Ивушкиного поля зрения.
– Фанфан-тюльпан, фанфан-тюльпан, – шепчет Ивушка с французским прононсом, подбираясь к тюльпанам.
«Фанфан-тюльпан, Фанфан-тюльпан!» – кричат страшные мальчишки на улице, тыча друг в друга своими страшными палками, но ей все-таки нравятся эти непонятные слова: фанфан-тюльпан. Пускай вот этот цветок будет фанфан-тюльпан.
Ивушка дышит ему в ротик. Фанфан-тюльпан раскрывается, как фара, внутри на всем пламенный отсвет и черные рожки наставились, а с них сыплется что-то вроде марганцовки. В глубине он весь черный-пречерный с желтой каемочкой, но черный он не насквозь: где внутри лепесток черный, снаружи он желтый, – кто-то красил с двух сторон. Она позаглядывала то на ту, то на другую сторону, а лепесток – пэп! – и остался у нее в руках, – вначале вороной, дальше желтый, потом пламенеющий жилочками-струйками – прямо хвост жар-птицы.
Ивушка лижет его – он холодненький, упругий, ужасно свежий – никак не удержаться, чтобы не попробовать на вкус, – оказался трава травой. И вся красота сжевалась – он стал похож на окровавленный марлевый тампон, уже начинающий ржаветь.
– Фанфанчик-тюльпанчик, – со слезами шепчет Ивушка, пробуя его разгладить на клеенке, но он погиб безвозвратно.
Возникла мама; не замечая Ивушкиных слез, уютно усадила ее на колени и шепчет доверительно, будто про себя, про какие-то неведомые миры, где невообразимо блестящие люди живут безумно интересной жизнью. Вот Авдотья Панаева, Eudoxie, в которую были влюблены какие-то Толстые, Достоевские, Некрасовы, а она писала: «Я всегда слыла за женщину резкую и неумолимую, цель моей жизни, чтоб ни один день не походил на другой, даже самые приятные, дни идут, я старею, только и отрады что закутаться в шубу да как стрела прокатиться на тройке с опасностью сломить себе шею». Eudoxie была великолепна, хотя и писала «я этого не поверю» и «вереш в мое расположение».
А еще была мадам Ролан – центр и душа кружка политических деятелей, поголовно блестящих от поголовной влюбленности в нее. Это было неописуемо прекрасно – вспыхнуть как метеор, а потом писать в ожидании казни: «Я знала счастье и несчастье, я видела вблизи славу и терпела несправедливость, все мои черты неправильны – и все нравятся, видишь тысячи ртов, которые красивее моего, но ни один из них не обладает более нежной и обаятельной улыбкой, – но не всем дано находить меня хорошенькой и чувствовать мое значение».
Все яркое в мире движется любовью, кругом царит нескончаемое «шерше ля фам».
– Твой папа очень хороший человек… – добавляет мама, как будто без всякой связи с предыдущим, но Ивушка, сама того не зная, успевает усвоить, что хороший человек – это нечто противоположное блестящему, а если еще проще – деликатное обозначение ничтожества.
…Все равно мне, человек плох или хорош, все равно мне, говорит правду или ложь…
Ивушке ужасно хорошо, когда мама так ее обнимает, – ей кажется, будто какой-то комочек в животе тает, тает и растекается по всему телу, – но и много тревоги в этой радости: Ивушка по опыту знает всю ее непрочность. И вот оно: мама увидела разжеванный лепесток.
– Иветта, что это?!
Все растаявшее вмиг собралось обратно в холодный комочек.
– Я тебя спрашиваю, что это?! Как ты могла?! Цветы – самое прекрасное в мире, и тот, кто сегодня смял цветок, завтра может обидеть щенка, послезавтра ударить ребенка…
Бабушка тоже, бывает, кричит, но она не объясняет.
А потом Ивушка забирается в свое любимое место, под своего четвероногого друга – под стол. Если его еще обставить со всех сторон стульями, то очень славненько чувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке. Особенно если посидеть свернувшись калачиком, положив подбородок на колени. А потом уже можно рисовать красавиц – узенькое личико, две точки носа, бантик губ и пышнейший кринолин. Ивушка до помрачения в голове рисует красавицу за красавицей, и личики их становятся все уже, шеи стройнее, а кринолины колокольнее…
(Лет же за восемьдесят до того другой маменькин сынок бродил по старинной семейной библиотеке, с трудом извлекал тяжелые тома, рассматривал гравюры, стараясь не слышать доносившихся из гостиной осточертевших прений отца с друзьями-позитивистами: конституция, община, рента, эволюция, Писарев, Спенсер, эволюция, эволюция, эволюцияэволюцияэволюция… Они как будто нарочно выбирали самое скучное и ненужное – ему же вот ни рента, ни эволюция ни разу не попались в Летнем саду, где он прогуливался с бонной, со страхом ожидая выстрела из крепости. А потом он принимался до одури рисовать пуделевидных маркизов на изогнутых овечьих ножках, затянутых в черные чулки, и впоследствии люди будут платить большие деньги за его великолепные версальские пейзажи. Но до конца своих дней он так и не сможет уразуметь, чем толки о ренте и прибавочной стоимости возвышеннее препирательств его матери с кухаркой над рыночными счетами.)
А тюльпаны все равно скоро увяли, повисли кровавой плесенью: мама забыла налить воды в кринку.
…Ветер тучи носит, носит вихри пыли. Сердце сказки просит и не хочет были… 4
Пока я размышляю, что наркоманическое упоение литературой – удачная помесь желания блистать и страха перед жизнью, тем временем обнаруживается поэт, сумевший-таки творить без дамской опеки. Этим поэтом оказался Борис Яковлевич Нордин (моя однокурсница, от которой я о нем слышал, называла его Нординым).
По словам этой однокурсницы, с гордостью именующей себя неудачницей, Нордин был связан не то с символистами, не то с акмеистами, сотрудничал в «Весах», «Золотом руне», «Аполлоне», после революции не эмигрировал, но печатался мало, умер непонятно как, позже изредка поминался петитом в качестве мистика и декадента, но в последнее время наметился некоторый ренессанс, – если моя однокурсница начинает с восторгом произносить какое-то забытое имя, значит, ренессанс уже постучался в дверь, проверенное дело.
Она настаивала, чтобы я немедленно прочел стихи Нордина, переписанные ею в блокнот, на обложке которого, вольно откинув руку, восклицал «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Александр Сергеевич Пушкин, чье творчество было известно хозяйке блокнота лишь из полузатянутой временем школьной программы (здесь нет ехидного намека – я очень уважаю Пушкина, просто ему не повезло, что попал в школьную программу, но это, в конце концов, с каждым может случиться).
– До чего дошло разложение, – сострил я, – снаружи Пушкин, а внутри Нордин, – однако хозяйка не пожелала принять этот легкомысленный тон.
И блокнот со стихами, и запущенность ее квартиры, и жреческое выражение лица, с которым она говорила о Нордине, машинально поправляя под халатом какую-то женскую сбрую, – все это выглядело кем-то разыгрываемой мучительно бестактной комедией. Мне почему-то казалось, что если я всерьез возьмусь за этот блокнот, то окончательно подтвержу давно уже грызущее меня опасение, что я такой же дурак, как и она.
Я начал отпираться – плохо, мол, разбираю ее почерк, поэтому стихов не оценю, при случае ознакомлюсь по книге, но она с непонятным торжеством продекламировала, вероятно полагая, что отвечает на мои слова:
– Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой.
Мне вообще в последнее время кажется, что она беседует не с нами, а с какими-то призраками, зато беспрестанно над ними торжествуя.
Пришлось читать про сладость греха, про то, что микрокосм тождествен макрокосму и, следовательно, каждый может, если постарается, извлечь из себя Древнюю Элладу или, если угодно, Вавилон; про то, что роль поэта в обществе – быть Предчувствием Чего-то; про стремление высоких душ к чему-то такому, чего нет и быть не может, про порыв к Запредельному и Вечному из темницы Времени и Плоти; поэт каялся, что изменил своей Вечной Невесте – Смерти ради земной Жены и изменил Жречеству ради земной Поэзии, – он Дух, не нашедший достойной его Плоти. Да еще чуть не каждое слово кавычками, подчеркиваниями, заглавными буквами взывало, чтобы его не понимали буквально – оно лишь бледный намек на Несказанное – для другого наш язык слишком беден.
Попадалось, впрочем, и довольно много кентавров, фавнов и прочей фауны, а также гибких тел, в алчбе сплетавшихся подобно змеям в ядовитых дурманящих испарениях орхидей (хоть бы одним глазком глянуть, что за орхидеи за такие!) и криптомерий. Я случайно знал, что криптомерия не цветок, а дерево, но хозяйка блокнота поразилась моей тупости:
– Да ведь это же поэзия, а не ботаника!
Словом, стыд и срам – ведь всем известно, что здравомыслие исключает поэтическое восприятие мира. Кстати, впоследствии выяснилось, что блокнотная подборка отражала скорее вкусы составительницы, чем итоги творчества Нордина.
И сейчас, в областном краеведческом музее мне смутно припомнилось, что Нордин вроде бы именно в этом городе и окончил свой земной путь.
В нашей команде, кроме меня, о Нордине слышали еще двое: кожаный пиджак, разумеется, и полная литераторша, чье лицо выражало радостное приятие мира и вдобавок готовность на всякую чужую радость откликнуться удвоенной.
Оказалось, что Нордину удалось открыть поэзию здешних домишек, палисадничков и переулочков, чьи названия, к сожалению, сохранились лишь в его строчках. Каждое новое название полная литераторша встречала возгласом «Как интересно!» или «Надо же, а я не знала!» – и Иветта понемногу начала замечать нас.
Я, кстати, после этого тоже стал смотреть на город другими глазами, и не только потому, что обнаружил на нем типографский знак качества, – еще в детстве я терпеть не мог сала, за исключением тех случаев, когда доводилось в течение минуты понаблюдать, как его уплетает дедушка. Восприятие чужими глазами – одна из основ эстетического чувства.
Строчек Нордина – с никак не ожиданными по мастерству зарисовками, – в которых упоминались разные городские уголки, оказалось столько, что кожаный пиджак, бегло глянув на меня, спросил вкрадчиво:
– Может быть, нам прямо и перейти к экскурсии по Нордину?
– Пожалуйста, если вам хочется, – обрадовалась Иветта с такой непринужденностью, что я на миг перестал понимать, кто из них кого разыгрывает. – У нас все равно в плане стоит посещение дома-музея Нордина, но, вы знаете, так приятно, когда попадется интересующаяся группа, а то бывает…
Она говорила настолько от души, что я в первый раз подумал, что здесь, может быть, гораздо меньше позы, чем мне казалось. Интересующаяся группа отозвалась неясным ропотом, одна из теток с авоськами что-то предостерегающе шепнула другой. «К открытию как раз успеем», – ответила та.
– Вот как, Нордин уже стал доммузеевладельцем? – с блудливой улыбкой, словно о чем-то пикантном, спросил кожаный пиджак.
– Да, – счастливо ответила Иветта. – Правда, пришлось побороться. Видите ли, в его доме был детский сад, потом нужно было восстанавливать обстановку, на все нужны средства… И потом, – голос ее дрогнул, – вы представляете, нашлись люди, которые были против открытия музея Нордину!  – Она словно сама себе не верила. – Но… – голос ее снова потеплел, – Сергей Терентьевич Доронин помог.
Иветту было просто не узнать.
Доронин приходил к нам на открытие конференции. Он мне понравился – показался деловым и неглупым, и вообще неплохим мужиком, судя по тому, как он отвечал на каверзные вопросы с мест. Но все-таки трудно было представить его упивающимся изысканно аллитерированными рекомендациями сделаться красотой, если не можешь стать силой, или подняться в верхнюю бездну через нижнюю, или возлюбить себя как бога, или… Однако же – вот.
5 …Бойтесь старых домов, бойтесь тайных их чар…
Во дворе мы на минуту задержались возле довольно аккуратно исклеванной пулями кирпичной стены, у которой когда-то в полном составе был расстрелян первый губернский ревком. Экскурсанты немедленно начали вкладывать пальцы в как будто бы сверленые отверстия с уютными закруглениями на дне. Я невольно сопоставил глубину дырок – в том еще, звонком, кирпиче! – с прочностью своего жиденького, словно налитый водой воздушный шарик, тела и холодком по шкуре еще раз ощутил, что дело и вправду велось не на шутку.
И какую-то антипатию вдруг почувствовал я к орхидеям и фавнам… Да и к Вечному с Запредельным тоже.
Мне хотелось посмотреть на город новыми, промытыми Нординым, глазами, однако кожаный пиджак не позволил. Он пристроился рядом уже на правах старого приятеля и, блудливо поигрывая глазами, принялся нашептывать – впрочем, все желающие тоже могли его послушать, – каким забавником был покойный Нордин. Но все же во всех нординских книжных шалостях была, однако, вполне рациональная основа: он полагал, что гениальность – это безумие, и, что естественно для поэта, стремился к гениальности.
В остальном же он обожал точность, Его Величество Факт, как достойный сын профессора-естественника.
Вот, например, Нордин намеревается описать, как палач насилует обезглавленное тело Марии-Антуанетты, – и подкупает сторожа в анатомическом театре, и отправляется туда ночью, и проделывает все необходимое, чтобы избежать фактических неточностей. Вот он, запланировав стихотворение о фавне, забавляющемся с козой на лужайке, отправляется на скотный двор. Вот, женившись – кстати, на богатенькой, – он оборудует супружеские спальни под часовни, в которых на столах стоят двуспальные гробы, и является к жене в полночь, завернутый в саван. А однажды он пробрался туда тайком, чтобы проверить, учует ли супруга его шестым чувством, как Данте свою Беатриче, и увидел, как другой ложится в гроб, приготовленный им для себя. И тут же за портьерой сочинил знаменитое стихотворение о парфянском рабе, которого царица приковала у своего любовного ложа в наказание за дерзкую страсть к ней.
И т. д., и т. д., и т. д., и т. д.
Кожаный пиджак владел необозримыми клубничными плантациями, может быть им же и возделанными. Не знаю, насколько интимная жизнь Нордина давала к тому основания, – наверно, больше наврали, – но мне, главным образом, не понравилось, как он про это рассказывает, и притом только «про это», – жил ведь человек, наверняка страдал, надеялся – из чего тут делать анекдот? Знатоки!..
Из-за каланчи я принял дом Нордина за пожарную часть, но Знаток разъяснил, что это вовсе не каланча, а Солнечная башня, на которой Нордин с приближенными приветствовали пэаном восхождение Феба и, сбрасывая хитоны и туники, изготовленные по музейным выкройкам, предавали свои тела сначала Солнцу, а затем друг другу. Представляю эти нетренированные скелетности, обвислости…
Внутри дом напоминал, если не считать стендов, не слишком богатую антикварную лавку: старинноватая мебель, разные археологические банки-склянки, отвернувшиеся друг от друга Аполлон и Дионис, почти соприкасающиеся мраморными ягодицами, рябыми, словно ядра у музейных врат. В этом, как разъяснил Знаток, тоже было что-то глубоко символическое – о взаимоотношениях Разума и Стихийности.
Но здесь ему было далеко до Иветты. Каких только знаменитостей Серебряного века не видели стены этого дома! Каждый гвоздь имел свою историю, которую она распространяла до пределов возможного, в таком примерно духе: эту «скорлупу милетских тонких ваз» прислал из Крыма поэт В. через поэтессу М., как раз через столько-то месяцев после того, как застрелилась., оттранслировав звук выстрела по телефону поэту Б., который в это время принимал в Москве Эмиля В.
А в эту кадушку у входа нечаянно уселся поэт О., попятившийся, когда трехлетняя дочка Нордина продекламировала: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды», наблюдая, как отец снимает с О. пальто, принадлежащее хозяину греческой кофейни в Коктебеле, – ив тот же вечер О. создал свой шедевр, посвященный ночной звезде, купающейся в пруду. А весь дом в целом однажды пытался поджечь поэт Б-т, дабы полюбоваться пожаром Рима, как это делал Нерон.
Видно было, что сами эти имена ей радостны.
Она уже замечала нас, но обращалась преимущественно к Знатоку, который благожелательно кивал ей, словно учитель, выслушивающий ответ первого ученика. В общем-то, и все слушали с интересом – подобные байки сейчас в цене. Полная литераторша светилась счастьем.
Попутно Иветта пожаловалась на особые трудности с восстановлением библиотеки Нордина (книжные шкафы нашлись в канцелярии детсада, а вот сами книги – это же сплошь библиографические редкости), и кто-то вдруг проговорил мне на ухо по-извозчичьи:
– При нонешнем книжнем буме и Агриппу Неттесгеймского не укупишь. Кусается нонче Агриппа-то Неттесгеймский.
Я оглянулся – это был Витя Маслов, заговоривший со мной с присущим ему шиком – будто нет ничего необычного в том, чтобы черт-те где, черт-те через сколько лет встретить вдруг человека, с которым жил в одной комнате в студенческой общаге в те еще времена, когда математиков селили вместе с филологами для выработки синтетической культуры.
В те времена я блистал в кружке, куда, увы, входила и обладательница блокнота с Пушкиным на витрине; в том кружке разговоры о политике и сельском хозяйстве ставились на одну доску с разговорами о шмотках и жратве и почитались дурным тоном – там безраздельно царило Искусство. Витя же Маслов следил за всяческой политикой и газетные сообщения читал исключительно между строк, – он их толковал так, как если бы это были сны: видеть деньги – к слезам, пироги – к голоду. Когда весной раскрывались окна в женском общежитии напротив и мы собирались у своих окон любоваться открывшимися видами и чесать языки, Витя придвигал к подоконнику кресло, закидывал ногу на ногу и извлекал сиявшую надраенной медью флибустьерскую подзорную трубу. Вот это он и воспользовался моим ухом.
– Ты что тут делаешь? – я не смог скрыть удивления, на которое он и рассчитывал.
– Наблюдаю, – ответил он. Он никогда не отвечал на вопросы просто – всегда хотел быть загадочным. Я, бывало, нарочно спрашивал его в коридоре по пути в туалет (где уже некуда было сворачивать): «Ты куда собрался?» – и он обязательно отвечал: «Так… Есть одно дело…» Звали его почему-то не просто «Витя», а всегда «Витя Маслов».
– Чего ж без трубы? – спросил я.
Он с удовольствием засмеялся: запомнили-таки его трубу. Смеялся он теперь по-барски, на «ны»: «Х-ны-ны-ны-ны-ны».
6 …Дам гневу правому созреть, приготовляй к работе руки… Не можешь – дай тоске и скуке в тебе копиться и гореть…
Иветта уже рассказывала о сложном творческом пути поэта. Здесь меня ждало новое открытие: оказалось, что его творчество – кстати, высоко ценимое Горьким, Блоком, Брюсовым – вовсе не исчерпывается репутацией мистического и эротико-эстетского, он пытался разорвать круг субъективных переживаний, бичуя социальные язвы, а в юности даже изгонялся из университета за участие в студенческой сходке, и в итоге его эстетство и пессимизм выразили трагедию художника, отвергшего бездуховность капиталистической действительности, но не видевшего путей к ее пересозданию, из-за того что силы Зла приобрели у него не конкретно-социальный, а метафизический, «вечный» характер.
Кое-что он принял, но не понял, другое понял, но не принял, многого не преодолел, но зато очень старался. Слова «Нордин не понимал» Иветта произносила с таким нажимом, что становилось ясно: непонимание – главный признак всякого таланта, ведь каждый из ее любимых творцов чего-нибудь да не понимал.
Витя Маслов, снисходительно посмеиваясь, дополнял мне на ухо. Получался такой приблизительно дуэт Иветты и Виктора:
– …Нордин говорил, что знание о социальной несправедливости нужно беречь в душе, как святыню…
– И не унижать ее политикой и научным анализом – мещанскими мерой и числом.
– …Необычайная широта его интересов…
– Магия, алхимия, астрология, теософия, антропософия и разведение русалок.
– …Ощущение катастрофичности старого мира…
– Читал Апокалипсис пресерьезно, как расписание поездов.
– …Всюду видел предзнаменования…
– Находил отблеск Зорь даже в розовых панталонах своей супруги.
– …Не поддался шовинистической пропаганде во время империалистической войны…
– Объявил, что в немцев стрелять готов, но лишь из бранной чести, а не из злобы, а заодно порадовался, что наконец изменит рисунок надоевший лоскутный ковер европейской карты.
– …Приветствовал Октябрьскую революцию…
– Как новое нашествие варваров на третий Рим: за нашествием, естественно, ожидался ренессанс, но его беспокоило, почему это варвары заботятся об электрификации и школах.
– …Всегда стремился к освобождению человека…
– Ужасался, что после революции сохранилось понятие «трудовая дисциплина».
– …Сразу же начал преподавать теорию поэзии в Пролеткульте и в профессионально-технической школе поэтики, читать историю культуры в губернском Народном университете, заниматься в трудовой школе для беспризорных…
– Он читал мофектным детям пасторали восемнадцатого века, а ученицы поднимали руку и просили: «Мужчина, угостите папиросой».
– …Стойко переносил лишения…
– Называл буржуйку камельком и требовал акпайка, чтобы из-за конкретных забот не превратиться из поэта в обывателя.
– …Повторял, что ему придает сил вера в мощь русского народа…
– Ив мощи преподобного Серафима Саровского.
Группа уже начала проявлять признаки беспокойства, одна из теток с авоськой шептала своей подруге что-то урезонивающее, но та нетерпимо отрезала: «Вот увидишь, не успеем к открытию». Только дисциплинированные мичманы стояли твердо, как на часах. Полная литераторша слушала с преувеличенной детской серьезностью, показывавшей, что она понимает значение момента.
Признаться, и мне поднадоело, – еще и Витька, Знаток № 2, прошипел все ухо, и выходило, будто я тоже сплетник. Но тут Иветта принялась читать стихи Нордина, особо подчеркнув, что делает это только ради нашего рвения и подготовленности.
И это опять был новый Нордин.
Сначала мне не нравилось, что она читает слишком уж – как бы это сказать? – коленопреклоненно, что ли, а мне от прикосновения даже и к гению, наоборот, хочется подняться с колен. Но очень быстро началось, медицински говоря, дыхание изо рта в рот, и я уже не сравнивал, кого из поэтов он крупнее, а кого мельче; настоящий поэт – он единственный, пока твоя душа открыта ему.
Там были ноты такой искренности, что хотелось попросить посторонних удалиться, а потом и самому выйти на цыпочках. Думалось вдруг, что это не жизнь, а мука – жить с такой совестью, которую можно поцарапать даже о воздух. Казалось, он и правда чувствовал, как шевелится земля над телами тех, кого, по его выражению, мы втоптали в шахты и фабрики. Иногда из непонятности вдруг вонзался в тебя образ такой силы, что потом даже при воспоминании невольно поводишь лопатками.
Да были там вещи даже и просто умные, хотя по всему предыдущему Нордин уже представлялся мне круглым дураком. Впрочем, искренность отстегивает от нашего ума такие гири, что без них и воробей может взлететь выше орла. Среди прочего Нордин признавался, что, в сущности, мы жаждем подвига, но слишком слабы для него и все наши блуждания и метания – это поиски точки зрения, с которой мы могли бы не видеть, что, в конце концов, мы просто прислужники Сытых; поэтому мы и гордимся изломанностью, что можем вообразить ее каким-то подобием боевых ран (похоже, еще сильнее, чем Голод, Нордин ненавидел Сытость и, кажется, в особенности духовную – духовной сытостью ему представлялась любая уверенность, что ты все знаешь и понимаешь. Притом, в прислужники Сытых попадал у него всякий, кто смел оставаться в живых и особенно в счастливых).
Мне уже не мешала и ясно ощутимая заглавная буква в его Городе, и храмом Астарты названный публичный дом, а рулетка – посохом Случая, – все равно уже я увидел за жаргоном живую душу.
Этому отшельнику, по его же словам, всю жизнь просидевшему в «книжной Фиваиде», какой же чуткости надо было иметь душу, чтобы, видя их три раза в жизни, с такой силой впечатать в себя все эти «уличные тыщи» – телеграфистов, дьячков, проституток, прачек – и ужаснуться: да неужели мы и вправду настоящие! И каждый хочет хоть самого маленького счастья, а если его у него отнять, он поплачет и начнет хотеть еще меньшего.
И мне вдруг захотелось всех людей на свете, словно испуганных заблудившихся ребятишек, взять к себе под крыло, и я вдруг подумал, что, может быть, и в самом деле, всякий оплаченный жизненный счет что-нибудь да потянет на каких-то будущих весах, и если даже ты путаник, но не шкурник – в каком-то будущем улье обязательно окажется капля и твоего меда…
Знаешь, прикосновение к таланту – светлому, темному ли – всегда рождает во мне оптимизм: если люди могут так ужаснуться простой обыденности, насколько же более высокую жизнь они способны создать!
…Но зловещий исходит угар – к небесам – к высоте – к чистоте…
Иветта замолчала. Она дышала затрудненно, на щеках и на шее горели пятна.
– Ну пойдем, к открытию еще успеем, – услышал я гневно-умоляющий шепот. – Все равно уже никаких фактов – одни стихи.
Впервые я услышал с такой искренностью высказанное признание, что «факты» ценнее стихов. Но мне только захотелось дружески потрепать по плечу женщину с авоськой: ничего, мол, не смущайся, ты просто рановато родилась, но внуки твои будут другими. Я, учитель , их научу.
Честное слово, в ту минуту я гордился своей непрестижной профессией. Люблю такие минуты; все равно ведь я не могу не беспокоиться о будущем человечества, насколько хватит души, – так лучше уж при этом твердо верить, что это дело стоящее. Впрочем, я и без того знаю, какими умненькими и славненькими бывают дети, растущие среди мало-мальски приличных людей.
Такие вот неожиданные чувства пробудил во мне Борис Яковлевич Нордин.
– Я мог бы сделать подборочку совершенно в другом роде, – усмехаясь, заверил меня Витя Маслов.
Но в тот миг и это моя душа готова была принять без содрогания, как в некоторых религиях даже перековавшемуся дьяволу отводится место в будущем царстве Добра.
7 …Печальная доля – так сложно, так трудно и празднично жить, и стать достояньем доцента, и критиков новых плодить…
– Не удивительно, – с тонкой улыбкой заметил Знаток, – что после подобных стихов Борис Яковлевич имел возможность уводить к себе двух-трех курсисток – их называли «борисовками».
– Что вы, все это сплетни, – просияла Иветта, радуясь, что спасла хорошего человека от пагубного заблуждения, – а после смерти их начинают называть легендами. Пошляки их сочиняли, чтобы иметь в Нордине оправдание своим мерзостям, а Борис Яковлевич был редкостно целомудренным человеком – он даже свою женитьбу считал соединением сердец в небесной Кане и потом был совершенно убит, когда брак превратился в действительный. Он считал его унижением для своей души – не одолел дракона похоти, погубил Андромеду. Сам брак казался ему унизительными оковами для Страсти.
Какой нужно быть одинокой, чтобы видеть в Знатоке родную душу только за то, что он хоть как-то да произносит любимое имя!
– Мда, – с той же двусмысленной улыбкой промычал Знаток, – супруга Бориса Яковлевича была весьма своеобразная особа.
– Ой, не говорите, – страдальчески подхватила Иветта. – «Будьте моим Орфеем, выведите меня из Аида, дайте мне войти в ваши сумраки и бездны», – передразнила Иветта, очевидно, жену Нордина и закончила твердо и современно: – Сама на него вешалась, а потом начала хвостом вертеть. – Но тут же вернулась к своей несколько потусторонней манере: – Они гуляли близ домов скорби, по кладбищам, пересказывали друг другу свои сны – а потом она внесла в жизнь Бориса Яковлевича самое для него ненавистное – пошлость. Она превратила его дом из храма, где могли найти приют изгнанники, скитальцы и поэты , в заурядный декадентский салон.
И обиженно прибавила:
– А теперь у нас из-за нее методологические трудности с восстановлением обстановки дома – восстановить все как было или как-нибудь отделить то, что Борис Яковлевич делал не по своей воле. И мемуары-то оставила – все о себе, все о себе!.. Да я ее, может быть, и знать не хочу!
При обращении к «фактам» публика снова навострила уши. Выяснилось, что уже существует целая литература о Нордине, – моя однокурсница снова показала себя дочерью своего времени – падчерицей, как она любит себя называть.
– А разве сейчас отношение к жене Нордина не изменилось? – восхищенно спросила полная литераторша, заранее радуясь любому ответу.
– Пока о ней писали люди, любившие Бориса Яковлевича, ее и называли тем, чем она была – неодушевленным предметом. А теперь ее начали превозносить за то, что она не была чудовищем, – люди отстаивают в ней свое право на ничтожество. Они всегда рядом с гением выбирают какую-нибудь посредственность – обычно жену – и начинают носиться с ней, как будто она и есть главная.
– И вообще – какой соблазн, – прошипел Витя Маслов, – супруга классика – и вдруг истеричка или потаскуха. Классик – ведь это вроде как начальство.
Мне показалось, что Иветта высказалась интереснее, – тот самый случай, когда воробей взлетел выше орла. Но ведь это она же с таким упоением перечисляла поэтовых подруг – вероятно, все-таки воображала себя на их месте.
– Но все-таки согласитесь – Нордин был очень трудным мужем, – обернулась к нам за пониманием полная литераторша и понимание это нашла: мы все почувствовали себя одной семьей по нашей причастности к Нордину через быт. Полная литераторша сияла от удовольствия за нас, за Иветту, за Нордина, за его жену, а также за то, что мы имели возможность смотреть на двух последних со стороны – значит, снисходительно.
– Конечно, трудным, – с гордостью согласилась Иветта. – Так и что? Мы так уже привыкли, что гений всего себя отдает человечеству, а когда просит взамен какого-нибудь пустяка, который имеют тысячи обыкновенных людей, ему отвечают: вы трудный человек, а у нас есть своя… жалкая жизнь! Это правда, но… не возводить же это в образец.
Иветта приостановилась и вдруг как будто решилась на что-то:
– Знаете что… я вижу, что вы по-настоящему интересуетесь Борисом Яковлевичем… хотите, я расскажу о нем по-настоящему?
Пятна по ее лицу перемещались, словно льдины по реке. Она обвела нас взглядом и, увидев Витю Маслова, почему-то вдруг вскинула голову, словно боярыня Морозова.
– Конечно, конечно! – экстатически воскликнула полная литераторша. И прибавила умоляюще: – Такой интересной экскурсии у меня еще никогда не было.
Она словно просила прощения за свой восторг. И Иветта почему-то снова взглянула на Витю Маслова – уже торжествующе.
Затем она перевела взгляд на кого-то позади и выше нас и – «Началось!» – вздохнул мне в ухо Витя Маслов. Вначале она брезгливо обрисовала конец прошлого века, когда задавали тон всепонимающие господа, уверенные, что все тайны мира можно увидеть в микроскоп, отводившие Искусству роль наглядного пособия с предписанной «благородной тенденцией». Все Запредельное они скрыли от глаз своим сереньким научным здравомыслием, в котором нечему ужаснуться и нечем восхититься. Они провозгласили, что нет Высокого – есть общественные нужды, нет Бессмертия – есть лопух на могиле, нет божественной Индивидуальности – есть дарвиновская лакированная обезьяна – продукт общественных условий. И Нордин стал одним из тех, чьей душе стало тесно между общественными нуждами и микроскопом, кто устремился прочь из всех рамок, поставленных властью или наукой, кто противопоставил повседневным, слишком человеческим заботам – Вечное, удобопонятности – Несказанность, дидактике – Музыку, практичности – безмерную Несбыточность, здравомыслию – священное Безумие, он вступился за Мечту, за Восторг, за Тайну!
– Ведь так скучно жить в мире, в котором все понятно!  – нараспев воскликнула Иветта, обращаясь к Знатоку, делавшему горько-понимающее лицо.
– Так ведь это только умным людям все понятно, а ты-то чего беспокоишься, – пробурчал Витя Маслов.
– После нас – ночная тьма, процветание науки, протрезвление ума, после нас ни грез, ни муки, бесконечная зима безразлично серой скуки, – нараспев читала Иветта.
– Не умеешь жить социальными интересами – значит, будешь скучать. – Я не понял, на кого направлена Витина издевка.
– Оказались пророческими слова: нашим книгам, созданиям нашего искусства суждено пережить годы забвения на кладбищах безмерно разросшихся музеев и библиотек. Редкие безумцы, случайные мечтатели, которым будет душно и тесно в тогдашней жизни, станут разыскивать эти запыленные переплеты и, впивая наши слова и песни, встречая в далеком прошлом отзвучья своим мечтам, изумленно говорить: они уже знали все это! Они мечтали об этом!
– Оказались пророческими слова, – желчно бубнил Витя Маслов, – что люди способны увенчать свое безумие, когда утрачены все надежды и все добродетели. Нужна пресыщенность, чтобы они воскресли, их же всех купцы вытягивали…
– А мы, мудрецы и поэты, хранители тайны и веры, унесем зажженные светы в катакомбы, пустыни, пещеры. И что под бурей летучей, под этой грозой разрушений сохранит играющий Случай из наших заветных творений? – нараспев читала Иветта.
И только тогда перешла собственно к Нордину.
– Ключевое слово к его судьбе, – сосредоточенно продекламировала Иветта, – это одиночество – «в век скопищ одиночество», страшное одиночество в мире мещанского здравомыслия.
– Он будет дурью маяться, а скопища должны идти к нему на поклон, – хмыкнул Витя Маслов.
– Пасынок общества Сытых, Борис Яковлевич жаждал разлиться в мире, радостно откликался всему новому, восторженно встретил революцию – и встретил непонимание. Стихи его печатали неохотно, к годовщине революции он написал пьесу для массовой постановки – ее отказались ставить. Мальчишки, недостойные ремня его сандалий, насмехались над его оторванностью от жизни, архаичностью, что его будто бы надо читать с энциклопедическим словарем… Этим вчерашним гимназистам-недоучкам и Демьяна Бедного пришлось бы читать со словарем… Нордин не владел литературой факта!  – все это она произносила с непередаваемой брезгливостью. – Вы представляете, что должен был чувствовать Борис Яковлевич с его искренностью, с его ранимостью, когда читал все эти… А потом какой-то напостовец, Шалевич… напрасно я и произнесла это имя рядом с именем Нордина… он печатно назвал Бориса Яковлевича контрреволюционером-монархистом! Подтасовка цитат по бессовестности… в это сейчас просто трудно поверить!.. У Бориса Яковлевича, например, есть выражение: из пепла восстанет новое царство… Царство у Бориса Яковлевича означает вообще государство – так Шалевич объявил, что Борис Яковлевич мечтает о возрождении монархии! Начитался пинкертонов под партой в реальном училище… А Борис Яковлевич с наивностью гения написал этому Шалевичу личное письмо – потрясающее по искренности… Это невозможно читать: Нордин (Нордин!) исповедуется перед каким-то Шалевичем, как перед господом богом, называет этого подонка голосом Новой России!.. Это уму непостижимо!.. А эта бессердечная сволочь снова отпрепарировала этот священный документ и преподнесла его публике в отрывках в таком виде, что…
Иветта остановилась. Лицо ее пылало, только под правым глазом и на левом виске резко выделялись белые пятна. Я случайно взглянул на ее руки: кончики пальцев левой руки были фиолетовыми – так она их стискивала правой.
Полная литераторша, по-бабьи подпершись, потрясенно качала головой. Знаток задумчиво кривил рот, слегка кивая с таким видом, что да, мол, разумеется, скверно, но, собственно, чего другого можно было ожидать? Мичманы смотрели на Иветту с какой-то мрачной готовностью. Даже тетки с авоськами замолчали, ожидая новых «фактов».
– Но самое мерзкое, – с трудом выговорила Иветта, – что этот самый ортодокс Шалевич за полгода до революции выпустил эстетский сборник – ранний Нордин, пересказанный Смердяковым.
– Браво, изумительно, действительно великолепное выступление, – вдруг громко и благодушно произнес Витя Маслов и посмеялся по-хозяйски: – Х-ны-ны-ны-ны-ны… Очень эмоциональное…
Все воззрились на него. Ничуть не смущаясь, он продолжал:
– Я только – с вашего, разумеется, дозволения? – сделаю некоторые мелкие дополнения, чтобы у товарищей не возникло ложного впечатления. Во-первых, тенденция к неумеренному возвеличиванию Нордина… не лично ваша, а вообще в последнее время… Бориса Яковлевича Нордина все же не стоит называть гением, потому что он так и не смог отозваться на главные запросы времени. Кроме того, из вашего выступления может возникнуть впечатление, что Нордин к новому миру, так сказать, всей душой, а новый мир в ответ проявил не то черствость, не то неблагодарность… Нет, вы прямо этого не говорили, но может сложиться впечатление.
– Борис Яковлевич просто не умел не отдавать любому делу всю свою душу!.. – Иветта вскинула голову, словно боярыня Морозова.
– Кто же в этом сомневается?… Х-ны-ны-ны-ны-ны… Все дело в том, что это была за душа. Можно привести ряд выдержек из его произведений, показывающих, что он и после революции оставался мистиком, индивидуалистом и что хотите.
– Выдержек! Да разве можно так разбирать поэзию!..
– Как осмысленную речь?
– Андрей Николаевич Синицын учил нас на лекциях…
– О-о!.. Синицыну дань сердца и вина… он создал нас, он воспитал наш пламень… Когда-то он учил, что в первую голову следует выяснять, глазами какого класса видит поэт. А теперь объявил, что поэт – это прежде всего индивидуальность… как будто индивидуальность уже не выражает ничьих интересов! Оказалось, что поэт – это гармонический мир, перед которым можно только стоять на коленях и ни в коем случае не прикасаться аналитическим скальпелем.
– Вот Шалевич и прикасался аналитическим скальпелем.
– Это вовсе не означает, что это запретное дело. Нужно только делать это с умом. – Витя понемногу начинал терять хозяйское благодушие. – Я готов с цитатами в руках доказать, что Нордин до последних дней оставался мистиком и декадентом. В революции он увидел много христианско-гуннско-монгольско-пугачевского, но ее земные, созидательные цели остались ему чужды. Он страшно боялся, что революционные бури имеют земное, а не небесное происхождение, умолял: дай знать, что это не случайность, а Случай или Перст Судьбы.
– Может быть, продолжим в рабочем порядке? – сдержанно обратился к Иветте Знаток, обиженный тем, что остался в стороне.
– Виктор Сергеевич консультирует нас по мировоззренческим вопросам, – разъяснила Иветта. Она, оказывается, тоже умела иронизировать. – Он составил для нас методичку по Нордину. Ему мы все обязаны основными идеями официальной части моего выступления.
Все почтительно осмотрели Виктора Сергеевича. Он слегка покраснел – вероятно, чтобы зря не стараться, лишь той половиной лица, которая была обращена ко мне.
– Виктор Сергеевич видный исследователь творчества Бориса Яковлевича. Он много сделал, чтобы вернуть Борису Яковлевичу положение первостепенного поэта, – добавила Иветта, словно отчитавшись перед кем-то.
– Что мне за интерес считаться исследователем второстепенного поэта, – буркнул в мою сторону Виктор Сергеевич и твердо провозгласил: – Повторяю, нетрудно доказать, что Нордин оставался мистиком и декадентом, – и, наконец сообразив, что несколько странно опровергать собственную методичку, добавил: – Во всяком случае, некоторые аспекты его творчества не могли не вызывать настороженности.
– Во всяком случае, Борис Яковлевич всегда был искренен в своих убеждениях, а за свои ошибки он полностью расплатился! – как бы из последних сил выкрикнула Иветта.
– Расплата ничего не доказывает. И вообще, напрасно он думал, что способен быть вместилищем чего-то похожего на убеждения. Конечно, нельзя в полете мотылька искать продуманности, но…
– Мотылька!.. – с горькой иронией воскликнула Иветта. – Да это для поэта высшая похвала!
– Сомневаюсь. Но, во всяком случае, незачем искать виноватых там, где имеет место схема «Мотылек и ураган». Или, еще точнее, «Младенец на проезжей части». Конечно, к Нордину не стоило относиться так серьезно, но время было уж очень серьезное… вопрос стоял буквально «жить или не жить», а это не располагает входить в чьи-то причуды… Впрочем, раз уж у нас возникла такая дискуссия, то… вы, я думаю, сами сможете оценить по достоинству несколько эпизодов из тогдашней биографии Нордина… кстати, это псевдоним, настоящая фамилия его Лошадко.
– Лошадка? – восторженно переспросила полная литераторша, с обожанием глядевшая на Виктора Сергеевича.
– Ло-шад-ко.
– Лошадко?
– Лошадко.
Витя Маслов с Иветтой уже стояли в центре полукольца, слегка отвернувшись друг от друга, словно Аполлон и Дионис.
– Нордин, – начал Витя Маслов, – вышел на литературную арену после разгрома «Народной воли», когда широкие слои интеллигенции были охвачены чувством бессилия, а следовательно, и разочарованием в общественных идеалах. Поэтому-то им и понадобились инъекции Вечного, Запредельного, Мечты и Восторга – их предшественники были вполне обеспечены и мечтой, и восторгом борьбы. Но, действительно, новое движение до некоторой степени было реакцией на засилье позитивизма, – стоит ли только говорить, что особенно остро в общественных идеалах разочаровались эгоисты, а в науке – невежды. Ключевые слова к судьбе Нордина – это «через край». Впечатлительный, как истеричная женщина, он подхватывался всеми ветрами эпохи и всюду летел через все границы. Читал он страшно много по страшному количеству вопросов, перелистывал страницы со скоростью ветра – и с такой же пользой. Всюду его губило это «через край». Возьмите любой тезис Нордина – он получен раздуванием до абсурда какой-нибудь вполне здравой мысли.
– «Тезис»… – почти простонала Иветта. – Это же поэзия, а не философия!
– Возьмите какую-нибудь здравую мысль… ну, например: чересчур беспокоясь о будущем, мы теряем все наслаждения настоящего. Раздуем – получится: важна лишь полнота мига. Это Нордин. Или: отношение к истине зависит от наших потребностей. Раздуем: истина есть прихоть мгновения. Или: познание во многом интуитивно. Раздуем: Логика – жалкая замена Прозрения. Можно продолжать без конца. И вот, этот господин восторженно приветствует революцию. Он учит оборванных голодных парней, вчерашних и завтрашних сыпнотифозных, ронделям и ритурнелям, заседает во всевозможных комиссиях губнаробраза – ведь каждый интеллигентный человек был на счету. И к нему прекрасно относятся в Рабисе, и в Профобре, и в ЛИТО, и в ИЗО, и в МУЗО, и даже в местном артистическом кафе «Конь блед»… или «Голубая собака»?., забыл… словом, какое-то крашеное домашнее животное. Короче говоря, «и все биндюжники вставали, когда в пивную он входил». Его даже избрали почетным председателем губернского СО ПО, ему назначили акпаек – его остатки даже удавалось обменивать на одежду.
– Простите, пожалуйста, – тая от наслаждения и робости, переспросила полная литераторша, – что это такое: СО ПО?
– Союз поэтов, – отрезал Витя Маслов.
Про другие сокращения она спрашивать уже не посмела, а он не разъяснил наверняка нарочно: ему, мол, и в голову не приходит, что можно такого не знать.
– Продолжайте, пожалуйста, – сладко пропела полная литераторша.
– Продолжаю. Нордина пригласили обсудить меры по восстановлению промышленных предприятий. Он встал и обрушился на машинную цивилизацию, превратившую человека из царя Вселенной в смазчика поршней, – по его мнению, гораздо более в духе коммунизма пасти коз и жить милостыней. Потом рабочие подходили к завгубнаробразом и недоумевали, всерьез или нет говорит этот странный гражданин с длинными седеющими волосами. Вот вы бы на его месте что им ответили?
На наших лицах отразилось затруднение.
– Завгубнаробразом был тогда Лежаков… очень интеллигентный человек, он помогал Нордину, насколько это было возможно. Далее, в комиссии по организации массовых школ Нордин обратился к рабочему активу, умоляя ничему не учиться: только-де оставаясь детьми, пролетарии останутся носителями новой мистической истины и смогут возвести что-то отличающееся от старого мира. Что толку сбросить власть царей, если мы все равно остаемся под игом разума – этого обуживающего буржуазного начала? И призывал швырнуть буржуазный разум под копыта монгольской конницы стихийности. В народном университете Нордин провозгласил, что основой всякой культуры является какая-то всенародная мифология, и предложил внедрить ее в массы посредством сети древнегреческих орхестр, благодаря которым зрители и исполнители сольются в единое целое. Лежаков попросил Нордина пока воздержаться от этого, а лучше написать пьесу для массового празднования годовщины Октябрьской революции – и это было знаком доверия. Нордин ответил, что поэзия не поддается заказам, являясь таинством человеческого духа, но он все-таки попробует. И тут-то он тряхнул стариной Метерлинком: он изобразил человечество в виде компании слепых, которых ослепила блеском золота царица Тиамат. А исцелить слепцов могло только прикосновение к ранам забальзамированного Спасителя, которого таскают по земле Мойры. Дополнительная трудность была в том, что единственным зрячим среди них был грудной младенец, который зато не умел говорить и не понимал, кто такой Спаситель и зачем он нужен. Чтобы никто не усомнился, что младенец символизирует Пролетария, Нордин нарядил его в рабочую спецовку. Теперь вы понимаете, что при всей своей деликатности Лежаков схватился за голову?
Та или иная степень сочувствия Лежакову отразилась на лице каждого из нас, лишь Знаток тонко улыбался как человек, которому все это давно известно.
– И все-таки Нордина следовало беречь хотя бы как обломок эпохи, хотя бы из-за его неповторимости, – с безнадежным упорством сказала Иветта.
– Да, реторты, в которых выращивали подобных гомункулусов, оказались разбитыми, – с удовольствием подтвердил Витя Маслов. – Но никто ничего плохого ему не сделал. И Лежаков его поддерживал, и журналы предоставляли ему свои страницы, но… в городе, среди трамвайных путей не могут водиться лоси… – без чьей-либо злой воли. А конкретно – больше всего повредила ему привычка обращаться с абстрактными понятиями так, будто это реальные вещи. Он, например, никогда не спрашивал: хватит ли мне хлеба? – он обязательно ставил вопрос так: что победит – Голод или Сытость? Поэтому требования какого-нибудь главначпупса он называл требованиями Эпохи, а зарвавшегося левака Шалевича – голосом Новой России… Кстати, после перестройки литературно-художественных организаций Шалевич окончательно сошел со сцены. И когда Нордин обратился к Современности, к Революции – он вместо анализа закономерной сознательной борьбы конкретных социальных сил принялся воспевать абстрактную борьбу Запада и Востока, Космоса и Хаоса, Города и Хутора, принялся откапывать из не им опоэтизированной древней истории разные красивые имена: гунны, гиксы, Раскол, Реформация, Смутное время, Разинщина.
– Да, сравнения с древностью Борис Яковлевич любил, – вмешался Знаток, желая вернуться поближе к «фактам». – Когда его жена наставила ему рога, он сравнивал себя со священным быком Аписом, рожденным от солнечного луча. Он находил в рогах что-то мужественное, фаллическое.
Но уже и «факты» были бессильны – женщины с авоськами начали на английский манер потихоньку пробираться к выходу.
– Огромное вам спасибо! Я даже не представляла, что бывают такие интересные разносторонние экскурсии! – плачущим голосом воскликнула полная литераторша. Группа поддержала ее нестройным ропотом.
– Вот и поблагодарите Екатерину Александровну, – Витя Маслов галантным жестом указал на Иветту. Я, стало быть, не угадал ее имя.
Тут же явилась амбарная книга отзывов, и полная литераторша записала вершковыми от восхищения буквами: «Благодарим талантливого экскурсовода Екатерину Александровну за увлекательнейший рассказ о Борисе Яковлевиче Нордине – Поэте и Человеке. Группа преподавателей!»
– Извините, но я и о вас хочу написать, – жалобно обратилась она к Вите Маслову, но он царственным жестом остановил ее. – Я так завидую людям, которые столько знают, – сдаваясь, прибавила она.
Интересующаяся группа, не без облегчения гомоня, затолкалась у выхода. Меня придержал Витя Маслов. Знаток старался не затеряться в толпе. Полная литераторша все оглядывалась и растроганно кивала, прижимая руку к сердцу. Витя Маслов принимал поклоны, словно избалованный тенор. Екатерина Александровна смотрела на кого-то позади и выше нас.
– Можешь быть доволен, – ровно выговорила она. – Ты в очередной раз превратил Нордина в посмешище.
– Катюша, – задушевно, ответил Витя Маслов, – только критически воспринимая слабости Нордина, мы можем возвысить лучшее, что есть в нем.
– «Лучшее»! Каждая строка его должна быть священной! Почему это ты будешь решать, что у него лучшее, а что не лучшее?
– Не я, Катенька. Время решило.
– Идешь по стопам Бориса Яковлевича? Он называл чиновников Эпохой, а ты уже именуешь себя Временем.
– Не будем ссориться, Катюша. Прости, конечно, что я вмешался, но… я ведь о тебе беспокоился. И о музее. Вдруг твои речи кому-то покажутся апологией декадентства?
– Ты на мамонтов каких-то допотопных рассчитываешь, а мой долг – разрушать одиночество Бориса Яковлевича хотя бы после его смерти. – Она обращалась к кому-то позади и выше нас. – А то, что ты из него сделал, это просто надругательство над его памятью. Ты понимаешь? Ты отнял у людей его подлинный образ. Господи, как ты не можешь понять, что нельзя кромсать поэта ни с целью! Нужно говорить так: он Поэт – и этим все сказано.
– Ах, до чего возвышенно! У тебя он не подлинней моего, – до этого Витя Маслов говорил с ней терпеливо, будто с больной, но наконец и его заело. – Да если бы не мое так называемое критическое усвоение, то и музея бы не было! Я с Дорониным разговаривал раз, наверно, не знаю сколько… И Доронин полюбил моего Нордина!
– Господи, он спас Нордина ! Да Нордин победил своей гениальностью! Его давно читает весь мир, а ты его взялся опекать! Да этим музеем вы не его, вы себя возвысили!
– Угу. Идешь по его стопам. Гениальность – абстрактное понятие, а побеждать могут только реальные силы. И в открытии музея, уверяю тебя, сыграли роль вполне земные причины. И именно я помог им проявиться. Да-да. Во-первых, это я указал Доронину, что будет нехорошо, если кому-то покажется, будто мы враждебны Нордину, а то еще подумают, что и он нам враждебен. А это не так. А во-вторых, Доронин большой патриот нашего города, и ему приятно думать, что и у нас жили выдающиеся поэты. Да и все жители смогут гордиться своим городом – глядишь, и уменьшится отток молодежных кадров. Может, и туристы поедут. К тому же дочь Доронина большая поклонница Нордина – а и в этом моя заслуга. Вот так.
– У тебя никогда не поймешь, когда ты шутишь, а когда говоришь искренне.
– Ты лучше думай, верно я говорю или неверно. Я бы и твоему Нордину сказал: лучше говорить дельно, чем искренне. И что? – напористо придвинулся к ней Витя. – Совсем уж он ангелом был с крылышками, твой Нордин? Никакой-никакой правды не было в моих словах? Вот он математик, не даст соврать, – указал он на меня.
– Боюсь, вы обсуждаете варианты мифа из разных мифологий, – сказал я.
– Мм? Ну так, Катерина, я кругом не прав?
– У тебя холодный ум. А истина открывается только любви. – И отчеканила холодно: – Кроме того, я сомневаюсь в бескорыстии твоих побуждений. Только ли о музее ты заботишься?
– Вот как? – криво усмехнулся Витя Маслов. – Очень, очень интересно… Так, так, так, так, так…
Витино лицо каменело на глазах.
– Так, так, так… Ну так знай: сигналы твоих мамонтов всем надоели, в том числе и мне. Надоело утрясать. Впрочем, что обо мне говорить, я ведь корыстолюбец… Защищал, лбом бился, подлизывался, но пусть, ладно, я из корыстных целей – вон уже в трех дубленках на двух «Волгах» разъезжаю…
Она слегка смягчилась, но по-прежнему не глядела на него.
– Я не говорю, что ты из корыстных целей, но нет в тебе этого священного огня, благоговения , которым ты должен зажигать сердца обывателей, а не учить их похлопывать гениев по плечу, журить их как школьников… Я как раз вспомнила, как в Большом Московском трактире зажравшийся адвокат предрекал Нордину, что ему «спасибо не скажет сердечное русский народ».
– Ясно, ясно, усвоили, я зажравшийся адвокат. Ну вот, мне и надоело адвокатствовать без гонораров. Вчера вынесли решение о закрытии музея.
– Как?!
Я никогда не видел, чтобы люди так внезапно бледнели – она мгновенно сделалась стеариновой, как бунинская луна.
– Вот так. Я сегодня был на приеме у Доронина, и он меня поставил в известность. С садиками у нас трудно – а тут пустует дом.
Она, как слепая, пошла по периметру вдоль стендов к выходу.
– Подожди, ты куда?
– К Доронину, – мертвыми губами.
– Что, самосожжешься у него в приемной?
– Не знаю… что-нибудь сделаю… я все сделаю… я спасу… почему именно у Бориса Яковлевича…
– Да подожди, подожди. Я пошутил. Ничего он мне не говорил, просил только поговорить с тобой.
Сознание медленно возвращалось к ней.
– Ты правду говоришь? – она еле шевелила губами.
– Правду, правду… с тобой пошутить нельзя.
– Но как ты мог?! Как ты мог?! – ее лицо перекосила девчоночья гримаса плача, губы растянулись и вывернулись, сейчас она была самой настоящей Катей, а никакой не Смирновой-Россет.
– А я уже поверила… поверила, что у меня теперь будет настоящий смысл жизни… что я спасу Бориса Яковлевича!..
Она вдруг повернулась и выбежала, путаясь в своем длинном, под девятнадцатый век, платье.
– Жертва провинциальной романтики, – неловко ухмыльнулся ей вслед Витя Маслов. – Видал, плачет, что не удается пойти на крест за своего Лошадко. Я смотрю, Нордин и после смерти разбивает женские сердца.
…Огнем зелено-серых глаз мне чаровать дано. И много душ в заветный час я увлеку на дно… 8 Чтобы не смотреть на Витю Маслова, я разглядывал стенды. Разворот губернской «Красной газеты» под стеклом – голубоватая ворсистая бумага с блекло-рыжими веснушками, рябая печать. На левой стороне заметка о борьбе с голодом, приводятся цифры умерших из месяца в месяц – счет идет на тысячи. На правой сонет Нордина, в котором Россия сравнивается с неопалимой купиной, Крон сзывает рабочих под красное знамя, Норны наводят пушки на захваченный юнкерами Кремль, а кто такие Оры, я уже не знал. Но, кажется, не меньше, чем с заметкой о голоде, сонет контрастировал с соседним стихотворением:
Мы встали для грозного боя,
Как валы разъяренных морей.
Мы враги буржуазного строя!
Мы могильщики власти царей!
За нами все в строй, создавайте прибой!
Будите призывным набатом,
Гремите громовым раскатом,
Вперед на бой, на бой, на бой, на бой!
Серенький томик Нордина лежал рядом с монастырского вида «Золотым руном», раскрытым на какой-то маркизе у фонтана в колокольнейшем кринолине. Гравюра была выполнена линиями, представляющими собой вопросительные знаки во всевозможных расположениях.
– Катерина купила за свои кровные у маклака, – небрежно указал на «Золотое руно» оправившийся Витя Маслов. – А жалованьишко у нее сам понимаешь… Притом настояла, чтобы журнал был открыт для общего пользования: пусть все желающие знакомятся с так называемым «славянским периодом» творчества Нордина. А самый ревнивый из желающих не пожелал обладать славянским периодом в компании и вырезал всего Нордина да еще Андрея Белого прихватил. Катерина говорила, что этот разрез так и не зарастает в ее душе, – я говорю: вшей туда «молнию». Не может без высокопарностей! И спроси ее: видит она еще кого-нибудь в мире, кроме Нордина своего драгоценного? Эти, с голоду помершие потихоньку-полегоньку у себя в уголке, – их она вспоминает хоть по праздникам?
– Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам, – вместо ответа указал я на пострадавшее «Золотое руно».
– Очень уместно, – Витя Маслов был явно доволен, что неловкость миновала. – А как тебе нравимся мы, мудрецы и поэты, хранители знанья и веры? Я Катерине всегда повторяю: я – мудрецы, ты – поэты.
– Ты точно цитируешь?
– Я подхожу к цитатам творчески, они ведь нам только для того и нужны, чтобы выразить что-то наше. Почему оборвать ее в нужном месте можно, а исправить нужное слово, притом в лучшую сторону, – нельзя. Ты этот сборничек Нордина еще не читал? Ну, захочешь – достанешь. Из пятнадцати-то тысяч! Полистать можешь, конечно, и здесь…
Витя Маслов очень по-домашнему пошарил под пьедестальчиком Аполлона и новеньким ключиком отпер витрину.
Когда просто даже пролистываешь мощный текст, и то ощущаешь какой-то напор красоты, – глаз, видно, что-то да успевает ухватить. Этот напор из серенького томика давил на лицо, словно сквозняк на форточку. Глаз иногда выхватывал образы такой пронзительности, что потом, даже вспоминая, невольно поводишь лопатками.
– Ты когда уезжаешь? – наконец надоело Вите Маслову. – Чего так скоро? Так приходи ко мне и читай хоть до утра, у меня все они есть – и Бальмонт, и Сологуб, – снабжают. Вот и овладевай культурным наследием. А Белым интересуешься? Молодец, а я уже на красное перехожу. Организм уже не тот. Посидим, вспомним ветреную младость.
Я держал в руках ветхую брошюрку, изданную «Алконостом».
– «Под мистицизмом я разумею, – прочел я вслух, – совокупность душевных переживаний, основанных на иррациональном опыте, протекающем в сфере музыки и раскрывающем нам непосредственно ноуменальную сторону мира». Слушай, как ты исследуешь этот бред?
– Так среди бреда нет-нет да и попадутся две-три осмысленные фразы – я на них и ссылаюсь. А потом смотришь – и другие только их и цитируют. Да вот, пожалуйста: «Человек становится тем, во что он верит. Так поверим же, что мы не просто представители земного победившего класса, а боги нового Олимпа. Если под корой повседневности мы разглядим ее мистическое основание, то уже не отнесемся к ней брезгливо и высокомерно».
– М-да… Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам…
– Да черт их знает, было ли им что-нибудь ведомо, – столько во всем этом было оригинальничанья.
– Слушай, мне-то ты можешь голову не морочить – какой был Нордин на самом деле?
– А нету его.
– Чего?
– «Самого дела». Нет поэтических достоинств, не зависящих от наших нужд. Поэтические достоинства – это наше отношение к ним.
– Так так-таки и нету его – «самого дела»?
– Нету. Все абсолюты – это один сплошной идеализьм.
– Ясно. А вот скажи… Ты только что защищал три различные точки зрения – так тебе не приходит в голову, что языком можно доказывать все что угодно, и даже с блеском, – но цену будет иметь лишь то, за что заплачено твоей личной болью?
– Уже и ты начинаешь… Какой же ты математик?
– Ну ладно. А все-таки – как объяснить, что вроде бы неглупые и в своем роде образованнейшие люди были совсем безынерционными: подхватывались, как ты говоришь, всеми ветрами и летели «через край»?
– Я же тебе говорю: оригинальничанье. Маскарад. Ну и душевнобольных среди их брата тоже было порядочно.
– А может быть, дело в том, что они не жили повседневной жизнью? Вернее, не уважали ее – искали под ее корой чего-то неземного. Грубо говоря, прочитали двадцать тысяч книг и не вбили ни одного гвоздя. Не имели никакой практической профессии… Стыдились житейских забот…
– Мудришь чего-то…
– Знаешь, – решился я высказать затаенную мысль, – мне в последнее время кажется, что весь наш трезвый взгляд на жизнь – ну, трезвая наука, уважение к факту – все стоит на уважении к повседневности. Грубо говоря, на уважении к физическому комфорту. Мы трезво считаем, что дверь твердая, чтобы не разбить лоб. А если тебе лба не жалко – можно уже считать ее хоть мягкой, хоть и вовсе несуществующей. Понимаешь? Если бы мы считали, что стыдно стремиться к комфорту, хотя бы и для кого-то другого, то у нас исчезли бы все основания отличать истину от заблуждения. Тогда бы мы и могли лететь «через край», фантазировать в свое удовольствие – лбов ведь не жалко, ни своих, ни чужих. Сейчас я прочитал у Нордина, что здоровье – пошлость…
– Мудришь. Я же тебе сказал: маскарад. Они больше всего на свете боялись обыкновенности – хоть вывернись наизнанку – только не походи на мещанина. Ну а страдали, как всегда, самые впечатлительные – кто принимал всерьез: кто начинал делать, о чем другие только говорят.
– Да… впечатлительные… Слушай, а нельзя сказать, что социальная роль Нордина – именно в болезненной впечатлительности? Как у барометра.
– А теперь, когда разбиты реторты для гомункулусов, не будет и барометров? У радикулитников тоже поясницу ломит к непогоде – так будем беречь и радикулит? – И Витя добавил, как будто без всякой связи: – Катерина, между прочим, блюдет обет верности своему вечному жениху – гражданину Лошадко. Года два уже морочит голову одному инженеру. Он, вообще-то, для нее, конечно, сероват, зато мужик, непьющий, хозяйственный – чего еще надо? Но – «не хочу я быть счастливой, идти к другим. С тобой мне жить в тоске пугливой, с больным и злым». Она это часто зачитывает экскурсантам – при любом удобном случае. Это Сологуб. Не читал?
– Откуда?
– Ничего, сегодня ознакомишься.
– Кажется, не так уж давно было, а как будто каменный век… Я, кстати, в детстве тоже старался «за корой повседневности» разглядеть знаки чего-то большего – а большим для меня было напечатанное в книжках. Не знаю, как точнее выразиться… мне хотелось, чтобы книги подтвердили законность моих желаний, что ли.
А Нордин хотел за повседневностью найти небесное ее обоснование – это у нас не родственное?
– Родственное. Литература – это в наше время и есть небеса. – И погрозил мне пальцем: – Смотри, брат! Они-то искали путь на небо только потому, что сбились с дороги на земле…
И я снова задумываюсь о Кате, о бедной милой глупой Кате.
9 …Если трудно мне жить, если больно дышать, я в пустыню иду – о тебе помечтать…
На улице, по которой она шла, все было связано с Нординым, поэтому она быстро успокоилась – за себя. Только походка оставалась привычно сломленной. С привычной болью ей представилось, как, опираясь на посох, удовлетворявший его «тоску по третьей ноге», Нордин шагал по булыжной мостовой, глядя поверх обывательских голов, которым он представлялся чем-то вроде городского сумасшедшего. Заходил в частные лавочки, минуя кооперативные, в которых, чтобы вытеснить с рынка нэпмана, давали дополнительную копеечную марку – следовательно, зайти туда было бы расчетливостью. И в каждой лавчонке он забывал то сдачу, то покупку, а однажды забыл рукопись своего последнего сборника. На этом месте ее всегда обдавало морозом, – но, слава богу, шустряга-приказчик догнал, засунул в обтрепанный карман, больше похожий на прореху: держи, мол, папаня, свои бумажки – у нас на завертку чистые есть.
Возле фабрики имени покойного Лежакова двое молодых рабочих при помощи стремянки обновляли огромное табло производственных показателей за неделю, казавшееся ему в последнее время алтарем Индустрии – языческого, земного божества, вечно возвращающегося к людям все под новыми и новыми именами.
Громадная жизнь, как всегда, гудела рядом – и неслась куда-то…
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, – привычно подумал Борис Яковлевич. – Но значение происходящего станет понятно только тогда, когда от него останется лишь несколько глиняных табличек с клиновидными знаками, и новый Нибур склонит над ними свой гениальный лоб, пытаясь понять, слова ли это неведомого языка или просто узоры».
(Но вот не Нибур, а всего лишь я из случайно попавших мне в руки обломков составляю тенденциозную аппликацию, вероятно, оскорбившую бы и Нордина, и всех его друзей. Что поделаешь, ведь в этом зеркале я хочу разглядеть что-то из сегодняшней жизни; а Нордин… мир его праху!)
…Изгнанники, скитальцы и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог… У птиц гнездо, у зверя темный лог – а посох нам и нищенства заветы. Долг не свершен, не сдержаны обеты, не пройден путь, и жребий нас обрек мечтам всех троп, сомненьям всех дорог – расплескан мед, и песни не допеты…
В Кате все сжималось от нежности и боли, что никто не взял его под руку, не отвел домой, не вычистил оплешивевший бархатный воротничок на пальто, не пришил пуговицы, не согрел воды, – он всегда боялся холодной воды, но по рассеянности мылся только ею. Если вообще мылся.
Она не замечала, что, сколь ни волновали ее стихи Нордина, мысли о его повседневной жизни волнуют ее гораздо больше.
И какая-то туманная, но сладкая картина представилась ее воображению, о какой-то спокойной, привычной, уверенной привязанности, о пуговицах, теплых носках – обо всех уютных заботах, которые нельзя назвать иначе как повседневными: с каждым новым днем они начинаются заново. Даже сам предмет забот в сравнении с ними стушевывался и отступал на второй план. Во всяком случае, туманный образ его чрезвычайно упрощался, черты гениальности едва проступали сквозь черты преданности, доброты, заботливости… В ее груди разрасталось умиление – это становилось заметно даже по ее лицу.
…Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы…
Когда вечером они пьют с Виталием чай, умиление это обращается на нее самое: глядя на его мужественное лицо, она начинает казаться себе маленькой и трогательно беззащитной; и круглый столик, и чашки на нем, и стеклянный абажур – все ее гнездышко кажется ей трогательно беззащитным. Она невольно вспоминает Нордина: «Самое ранящее в красоте – ее хрупкость» – ив который раз поражается тонкости его ощущений. Она то и дело пробегает на кухоньку, хлопочет – и едва ли не готова расплакаться от умиления, какая она хрупкая и беззащитная, – и совсем об этом не помнит, хлопочет себе, – прямо как ребенок. Сильный, мужественный Виталий и не может видеть ее никем кроме как ребенком – очаровательным необыкновенным ребенком.
…Не кляните, мудрые. Что вам до меня? Я ведь только облачко, полное огня. Я ведь только облачко. Видите: плыву. И зову мечтателей… Вас я не зову!
Она рассказывает ему о безумно интересных ночах в Солнечной башне – все это было словно вчера, – читает раннего Блока, Нордина, Мандельштама – он слушает тем более почтительно и вдумчиво, что ничего в стихах не понимает и с покорной мрачностью в этом признается. Он чрезвычайно уважает ее как воплощение той возвышенности, которой явно недостает ему. Она говорит ему: «Мне иногда кажется, что я цветок или солнечный зайчик». Его это восхищает тем более, что сам он решительно не в состоянии почувствовать себя кем-то еще, кроме себя самого.
Для него было бы почти трагедией, если бы исчезла возможность хотя бы два раза в неделю пить у нее чай, и усилия не бывать у нее чаще четырех раз в неделю отнимают у него много сил и размышлений. Это и для нее серьезная отдушина – хоть иногда, после дневных сражений, побыть маленькой и трогательно слабой.
Виталий мужественно молчит. Для него это наилучшая манера общения. Он окончательно повернул к молчанию, когда после института пришел на работу. Женщины начали находить его молчание интересным, у него оказалось мужественное лицо, и он стал молчать еще непреклоннее.
Институт, в котором он учился, был преимущественно девичьим, он был в группе единственным парнем, и девчонки даже из этого ухитрялись извлечь какой-то смех. «Девчачий пастух» – прямо как маленькие. В общежитии они забегали к нему то за конспектом, то за батоном или сахаром, а потом над ним же и подтрунивали, над его хозяйственностью. И снова приходили со своими женскими ужимками – с глазками, с заигрывающими надутыми губками, – и он не мог этому противостоять. Хотя и он понимал, и они, собственно, не скрывали, что заигрывания эти только для потехи.
Придут, бывало, пробовать суп, который он варил на общей кухне, и пробуют, пока весь не съедят. И потом еще дня три нахваливают – и прыскают.
Только однажды судьба едва ему не улыбнулась. В тот раз они договорились всей группой поехать за город. Он собрался с вечера, положил во внутренний карман два бутерброда с корейкой, а пришло на вокзал только пять человек – он шестой. Девчонки сначала хохотали, что их так мало, потом – что он единственный среди них мужчина, потом – что он один догадался надеть резиновые сапоги, потом – что на платформе много народа и им придется всю дорогу стоять… Но тут Галка Кардаполова, первая заводила, вдруг взглянула на него, зазывно прищурясь: «А мы, девочки, с Виталиком не пропадем – правда, Виталик? Он мальчик во!» И показала большой палец. И – голову на отсечение – это было не так, как у остальных, – не для смеха.
И он почувствовал необыкновенную свободу как духа, так и плоти: совершенно не заботясь о том, как он выглядит, на ходу вскочил в электричку – раздвижных дверей в провинции еще не было – и захватил целое купе – куда сам сел, а куда успел раскидать кое-какие шмотки.
Девчонки тоже что-то почуяли – не сумели даже как следует поднять смех насчет разбросанных шмоток, тем более что Галка Кардаполова решительно их не поддержала. Пришлось им смеяться, что никто ничего не взял поесть.
– Ну, Виталик-то наверняка захватил, он свой животик лю-убит! – попробовала одна из них удержать обкатанный полигон для смеховых отправлений, и он явственно увидел во взгляде Галки Кардаполовой надежду, чтобы у него никакой жратвы не оказалось. И он остался совершенно спокойным, только позу переменил на еще более удобную.
Но бутерброды начали жечь ему грудь. Он не спеша выстукал беломорину из пачки и вышел в тамбур. Воровато оглянувшись, он извлек бутерброды, приоткрыл дверь и уже хотел спустить их туда, – но он был воспитан в таком благоговении перед едой, что уничтожить прекрасные бутерброды было для него немногим легче, чем отрубить себе палец.
И он принялся поспешно набивать рот хлебом с корейкой и жевать, жевать… Когда он в очередной раз воровато оглянулся, перед ним стояла вышедшая к нему Галка Кардаполова, оцепенело уставившись на его раздувшиеся, как у хомяка, щеки и помидорину в руках. Лишившись остатков разума, он попытался уничтожить улику и впился в помидорину зубами. Она лопнула, прыснув им в лица томатной пылью. Галка резко крутнулась и скрылась в вагоне с помидорным семечком на подбородке.
Впрочем, по другим сведениям, все было гораздо проще. В предыдущем купе старуха пила из бутылки кефир, который казался ей испорченным, как и все, что ей доводилось есть. Поэтому она всегда съедала столько, чтобы уже не жалко было оставить, а остатки с отвращением швыряла в помойное ведро, отбрасывала, выплескивала – смотря по обстоятельствам. На этот раз она возмущенно осмотрела на дне бутылки оставшуюся пару глотков и, разболтав на прощанье, гневно выхлестнула за окно.
А Виталий стоял у следующего окна, вольно отдав прохладному ветру свое освобожденное лицо. И когда ему в это лицо ударило неожиданным дождем и он отпрянул от окна – девчонки, увидев его, чуть не попадали со скамеек, а с Галкой Кардаполовой буквально сделались судороги.
Тогда-то он и начал учиться молчать и теперь овладел этим искусством в совершенстве.
Катя поставила пластинку Окуджавы. Виталий хорошо помнил то время, когда лишь отдельные разбитные счастливчики владели Окуджавой на пудовых магнитофонах, и то, что он сейчас тоже совершенно свободно допущен к Окуджаве, казалось ему каким-то преодоленным жизненным порогом.
Он иногда удивлялся даже, как ему повезло, как утонченно и содержательно он проводит время, возвышаясь над повседневностью: стихи, музыка… Он очень страшился чем-нибудь осквернить этот храм и всегда с великим смущением доставал из портфеля какое-нибудь приношение к чаю.
Диванчик ее вместо ножки опирался на стопку «Вопросов литературы», и ему давно хотелось его отремонтировать, и он уже и шутку для зачина придумал – сам удивлялся, какую тонкую: опираться нужно на ответы, а не на «Вопросы», – но так все и не мог решиться… Диван – это уж до того обыденно…
Для нее это времяпрепровождение, конечно, не было столь уж возвышающим над повседневностью. Тем более она не допускала в свое сознание – в отчетливой форме – такие унижающие мещанские понятия, как «серьезные намерения», «замужество» и т. п. – особенно в связи с простоватым Виталием. Но так приятно было, свернувшись калачиком под теплым одеялом и обставив диван стульями, почувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке.
…И чар полночных сила несла мне свой покой и сердце примирила с безвыходной судьбой.
Она подоткнула одеяло со всех сторон, а холодок снова пробрался изнутри – и стало страшно открыть глаза. Раньше ей даже нравилось вдруг распахнуть веки и увидеть свое гнездышко в сказочном ночном освещении, но в последний год глаза ее все чаще вдруг становились бесстыжими, как у Вити Маслова, называли все по имени и отнимали аромат у живого цветка: они могли вдруг увидеть не гнездышко, а скудную комнатенку, из которой крашеной дощатой перегородкой была выгорожена кухонька с баллонным газом. Эти глаза могли увидеть под диваном стопку «Вопросов литературы», которая сразу же начинала жать, словно горошина сквозь десять тюфяков, а на диване – одинокую стареющую женщину, а за окном – черноту, сквозь которую можно идти годы и годы и не встретить ни единой родной души… Впрочем, нет – где-то за чернотой, за капустными полями сверкали города, по улицам которых можно бродить часами и – о, счастье! – не встретить ни одного знакомого лица… а когда захочется, можно отправиться и к знакомым лицам и хоть до утра вести безумно интересные разговоры – не просвещать, а говорить как с равными, то есть не рассуждать, а просто восхищаться… Ведь был же когда-то и большой город, и филфак, и лекции Андрея Николаевича Синицына, и – ночи напролет – сигаретный дым, кофе, и – стихи, стихи, имена, имена… Хоть бы кошку, что ли, завести… превратиться в нормальную старую деву, помешанную на своей кисуленьке.
Ужас охватывал ее в эти минуты, когда в ней вдруг просыпалась мещанка и начинала нашептывать пугающие пошлости о прорехах в хозяйстве, о напрасно потраченной молодости, о подступающей одинокой старости, – пробудившаяся мещанка не щадила ничего святого, и Катя, зажав уши ладонями, начинала шептать лихорадочно: я иду тем же путем, что и Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич…
Но призраки не хотели отступать даже перед божественным именем, нашептывали голосом Вити Маслова: другие-то только болтают, а ты и вправду как дура…
…С другим заглянувши в бессмертный родник, ты вздрогнешь – и вспомнишь меня…
Когда Виталий еще жил с родителями, мать, стоило ему вечером задержаться, выходила на улицу и неподвижно ждала у перекрестка – он всегда видел ее еще издали. Она могла стоять хоть до утра, и ругаться было бесполезно. Поэтому ему приходилось пораньше исчезать с любой вечеринки – какое веселье, если знаешь, что на перекрестке под жиденькой лампочкой в это время стоит неподвижная фигура, тем более если это твоя родная мать.
И сейчас в полупустом ночном автобусе он чувствовал себя кем-то вроде разгульного кутилы, оттого что, никому не подконтрольный, возвращается в такой поздний час, и притом от необыкновенной женщины, которая соглашается проводить с ним безумно интересные и содержательные вечера. Его слегка щекотало чувство превосходства над озабоченными усталыми пассажирами.
На заднем сиденье, кажется, не очень трезвая, и не очень молодая, и даже не очень опрятная парочка со смехом обирала с себя какие-то репьи. Каждый обирал то себя, то партнера, и оба, совершенно довольные друг другом, веселились от души.
«Ищутся, как обезьяны», – заставил он себя подумать, но все равно в животе что-то снова успело больно сжаться от какой-то непонятной тоски, опять почему-то похожей на смутную зависть.
«Как там читала Катя? – поспешил он вспомнить. – Смешны мне трам-пам-пам волненья обыкновенной любви… Нет, не так. Трам пам, трам пам… В общем, нам нужна не тепленькая Земля, а ледяное Небо или раскаленная Преисподняя».
…И бродим, бродим мы пустынями средь лунатического сна, когда бездонностями синими над нами властвует луна…
А может быть, все у них было и не так, – никто не предскажет, в какое окно и в каком обличье проберется стремление к земному счастью – к некоему общепринятому минимуму, – если ты честно-благородно выставишь его за дверь.
Этой же ночью, под сильным влиянием Диониса, я усиленно перелистывал дефицитные издания и ранним утром, очумелый, вышел от Вити Маслова, повторяя про себя: «У развенчанных великих, как и прежде, горды вежды, и слагатель вещих песен был поэт и есть поэт».
Как видишь, я овладел культурным наследием. Декламируя, я тоже старался обращаться к кому-то позади и выше редких прохожих. Но я никого там не видел.
Назад: Трактат о бане
Дальше: Игра с Бонапартом