Книга: Мудрецы и поэты
Назад: МУДРЕЦЫ И ПОЭТЫ
Дальше: Мудрецы и поэты

Трактат о бане

«Здравствуй, Слава! Извини за долгое молчание: некогда было, как бывает всегда, когда лень за что-то. Эту истину ты внушил мне еще в те времена, когда был не просто моим старшим братом, то есть субъектом, несколькими годами меня постарше и находящимся со мной в определенном отношении родства, а Старшим Братом в том значении, какое любят придавать этим словам авторы книг о подростках. Но сейчас наши ушли смотреть по телевизору хоккей (я все-таки держусь и телевизора не покупаю, хотя теща не раз намекала на мою отсталость), сижу один – все условия налицо.
Жизнь у нас идет размеренно: в будни бросаю на каменистую почву нашего поселка семена разумного, доброго, а также, разумеется, и вечного – ходовых сортов (в основном идет «теорема Пифагора» и «квадратный трехчлен»), почерпнутых из обветшавших мешков алгебры и геометрии (впрочем, занимаюсь также популяризацией, или вульгаризацией, что часто одно и тоже, некоторых научных идей, имевших хождение в мое время – лет десять назад). Всю неделю пачкаемся, а по субботам ходим в баню, как на исповедь.
Кстати, у нас построили совершенно изумительную (то есть выходящую из ума, за его пределы) баню, похожую на здание некоего ультрасовременного аэропорта (авиация – элегантнейшая из наших служб). И даже несколько сосен перед фасадом оставили для врастания в пейзаж. На фоне домов барачного типа, не редких в нашем поселке городского типа, баня выглядит каким-то аванпостом прогресса. Все же чувствуется близость к Ленинграду. Такое индустриальное великолепие просто неловко называть столь простым и даже грубоватым именем – баня, это все равно что начальника военизированной охраны обозвать сторожем; невольно хочется хотя бы перевести ее название на латынь, как это делают медики, чтобы облагородить и, так сказать, легализовать простое русское слово. И банщики там стали несравненно внушительнее. Дядя Леня из старой бани куда-то исчез, а вместо него появились два старичка, которые в первый миг показались мне чрезвычайно благородной внешности, чуть ли не в пенсне; видеть их банщиками было так же странно, как болонку на цепи и в конуре. Теперь-то я не вижу в них ничего особенного; видимо, эффект создавался окружением, как всякий эффект такого рода. Вечером за их полированным столом выстраивается шеренга, дублирующая витрину винного отдела нашего гастронома, за вычетом коньяка и шампанского.
Находятся, однако, хулители, утверждающие, что в старой бане был лучший пар, но мне понять это не дано. Вот что в старой бане было тесно и сквозило – это да, не говоря уже о сложных перерывах и о том, что туда допускались одновременно граждане только какого-нибудь одного пола, а когда какого, я никогда не мог предсказать заранее. Скользкий кафельный пол имел наклон к середине, и в самом низком месте была дыра, прикрытая решеткой. Примерно раз в десять минут решетка сплошь покрывалась прославленными своей липучестью банными листами, и мыльная вода поднималась по щиколотку, пока кто-нибудь, преодолевая вполне естественное отвращение, не подходил к решетке, на самую глубину, и специальной метлой не отгонял листья, а потом стоял, не пуская их обратно, пока уровень воды не опускался до ординара. (Когда я однажды увидел, как это проделывает самый чистоплотный в нашем дворе мужик, у меня мелькнула ужасная догадка: а вдруг чистоплотность не в том, чтобы избегать грязи, но в том, чтобы ее уничтожать?! Я вот всю жизнь брезговал житейской грязью – не потому ли теперь и сижу в ней по уши?)
В парной была всегда открыта форточка и стояли огромные, больше метра длиной, поленья, приятно, хотя и головокружительно пахнувшие осиной. Зато потолок был так закопчен, что, выйдя оттуда, я еще долго чувствовал где-то в гортани горечь старого пожарища.
В новой бане, куда стал съезжаться народ со всех окрестностей, даже с бетонного завода, ничего подобного, конечно, нет.
Мои ощущения, когда я туда попал, мог бы выразить разве что Маяковский, сочинивший «Рассказ о вселении литейщика Ивана Козырева в новую квартиру». Я был потрясен, хотя повидал немало бань на своем веку и веду с ними знакомство и по нынешний день, поскольку как не имел, так и не имею благоустроенной квартиры. (Когда в свое время я прочитал, как хемингуэевскому Джейку Барнсу после нокаута хотелось лечь в очень горячую полную ванну, чтобы как следует вытянуться, я принял столь странное, как причуда беременной женщины, желание за прямое следствие сотрясения мозга. Как можно вообще вспомнить о существовании ванны!) Но при всем моем опыте я был потрясен новой баней, как извозчик, впервые увидевший паровоз.
Бань я и в самом деле отведал довольно много. Начать хотя бы с того, что за нашим огородом, примыкавшим к задней стенке редкостно прогнившего дома, который дедушка очень оригинально ремонтировал (выкрошив руками прогнившее дерево, забивал туда старые ватные штаны, попавшие к нам чуть ли не по ленд-лизу); дома, где тем не менее по углам зимой всегда свисали красивые инеевые косы, никогда не казавшиеся нам чем-то экзотическим; дома, где я провел очень, а ты не очень раннее детство… Нет, вижу, из этого периода мне уже не выбраться! Словом, за нашим огородом стояла городская баня, или «горбаня» (помню, в этом слове мне чудилось что-то циничное: ведь нам постоянно внушали, что никогда не следует упоминать о чьих-либо физических недостатках). К огороду примыкал ее задний двор, заваленный шлаком и грудами железа, вероятно деталями от котлов, но тогда я в этом разбирался еще меньше, чем сейчас. Откуда-то из-под банной стены вытекал синевато-бело-серый теплый ручей – мыльная вода, уносящая в своих струях всю грязь населения районного центра (домов с ваннами у нас не было) и даже части района: там мылись и колхозники, приезжавшие на базар; около бани была даже специальная коновязь, на которой было очень заманчиво повисеть вниз головой. Из той же задней стенки бани торчала трубка, откуда лилась холодная и чистая вода, правда не питьевая, потому что ее откачивали из шахты. Ледяной ручеек прозрачной воды метров через десять вливался в могучую мыльную реку и, так сказать, растворялся в ней, если только чистое может растворяться в грязном, а не растворять его.
Там я любил играть, один или с друзьями, которые почему-то всегда были старше меня. И чуть ли не первое воспоминание связано с этими банными задворками. Я пытаюсь в своем самодельном ведерке с проволочной ручкой донести воды к нашему огороду, но все время расплескиваю, – ужасно тяжело! – а мой друг Гришка, желая мне помочь, говорит: «Дай я оттартаю», а его старший брат Лешка говорит: «Я тебе оттартаю!», а их еще более старший брат Мишка говорит: «Да пусть оттартает». Еще помню: они меня куда-то бегом волокут под руки, а я ничего не понимаю и только стараюсь не выронить ведерко.
От банного ручья я долго шел однажды к источнику ослепительного блеска, вспыхнувшего на пустыре за банным двором в летний солнечный день, шел, как к путеводной звезде, теряя ее и находя вновь, с душой, наполненной восхищением и трепетом: что я сейчас найду! – и остановился среди россыпи битого стекла. Я и теперь ясно вижу, как стою среди стекол со страдальческим недоумением на пухлом, безбровом лице с мягким, несформировавшимся носом. Таким я представлен на сохранившемся у меня любительском фото, где видна рука матери, одергивающей мою задравшуюся матроску. Кстати, эта матроска еще жива: Кучерявенковы, после того как ее относил их Колька, до сих пор вытирают ею со стола, я видел в прошлом году. Где-то, видно, завалялась. Случай со стеклом был первым разочарованием, которое я ощутил именно как разочарование. Но, может быть, это культурное чувство – не горе и не злоба – привнесено в мои теперешние воспоминания воспоминаниями предшествующими?
Поскольку наше «я» – это в первую очередь память, связывающая воедино меня вчерашнего со мной сегодняшним, то мое «я» началось где-то на заднем дворе «горбани», у слияния ледяного прозрачного ручейка с дымящимся мыльным потоком. Я даже думаю, не символизирует ли это чего-нибудь в моем характере или биографии? Надеюсь, что все-таки нет, хотя этому символу можно дать и выгодное для меня истолкование.
Но какое наслаждение было медленно брести по холодной воде и, когда ломота в ступнях становилась уже совсем невыносимой, вдруг ступить в густые дымящиеся мутно-мраморные воды! Ломота неохотно, но верно уходила, и можно было, забыв о ней, чавкать по дну и в заводях откапывать каких-то коротких толстых червяков, зарывшихся в ил, но высунувших наружу тоненькие ниточки хвостов, колеблемые водой.
Даже странно, что никто из тех, кому я про это рассказывал, не сумел вполне скрыть гримасу отвращения. А родители, наверно, просто ужаснулись бы, узнав о моих занятиях. Вспоминая об этом, я смотрю на своего сынишку и думаю: а чем-то он занимается без нас? Наблюдая за ребенком, все равно не вернуться в мир детства, ребенок сам, один, живет в нем, а тебе лишь изредка, как экскурсовод туристу, продемонстрирует какой-нибудь фрагментик этого мира, где вещи еще не застыли в своих функциях и законы природы пока что сходны с людскими законами, которые можно и обойти. Я уже не имею возможности так прекрасно ошибаться: называть горелые сухари «жгучими», верить, что шапка может укусить, – то есть видеть, что мир мог бы быть и не таким, каков он есть. В этом возрасте, упрашивая тебя спеть ему, он лезет ручонкой в твой рот, пытаясь извлечь оттуда песню. Попозже он начнет переносить в жизнь рациональность и предопределенность книг и фильмов: висящее на стене ружье должно выстрелить, хороших не убивают, только самых незначительных, которых не жалко, если фильм про индейцев, – закон жанра, один из немногих замеченных им законов. Я сам не так давно вышел из возраста, когда судил и строил жизнь по вычитанным законам, причем непонятно откуда вычитанным. Может быть, даже и сейчас не вышел, а все еще выхожу. Довольно часто ребенок напоминает тебе о разных мелочах твоего собственного детства, хотя бы в той же бане, пуская мыльницу в тазу или булькая, погрузив лицо в воду. При этом он обычно просит меня считать до ста, но я отказываюсь. До трех – это еще куда ни шло. Еще он называет теплую воду горячей и не верит в существование вкусного супа. Как я когда-то.
Что принципиально новое в бане открыто для меня сыном, так это ощущение, с каким намыливаешь его розовую, как у поросенка, упругую и скользкую кожицу или видишь, как под первыми каплями из душа его намыленная макушка становится рябой, как снег под деревом в первую оттепель, а потом смотришь на его зажмуренное лицо в струистой стеклянной маске под расползшимися в прилизанный прямой пробор волосами, которые скрипят под пальцами, как осока.
А подлинно удивительно в ребенке то, как быстро он улавливает и принимает наши сложные, веками разрабатывавшиеся отношения, понимает, где нужно похныкать, где улыбнуться, на ком можно проехаться, а кого нужно провезти самому, принимает наши оценки: плохо быть смешным или пугливым, лучше иметь, чем не иметь, лучше не работать, чем работать, потому что если бы работа считалась приятным делом, то ею следовало бы делиться с другими. Однако взрослые называют это не «делиться», а «сваливать на других». Все педагоги, единодушно утверждая, что воспитывать следует личным примером, признают тем самым, что человек более склонен подражать, чем прислушиваться к голосу рассудка. Кое-что для понимания наших отношений дается ему природой, а остальное, вероятно, не так уж сложно? Развивалось веками, но может быть пройдено за три года.
Но главное ощущение, которое даруют нам дети, – это ощущение беспомощности, близости несчастья и невозможности отвести его от них, обостренное чувство бессилия наших мышц и ума, от которого и нам-то проку мало. Удивительно наше мужество или легкомыслие – наша готовность жить с такой незащищенной раной! Вот моему сыну уже нельзя посещать парилку: сердце барахлит. Беда пока не очень большая, говорят – «возрастное», но ведь может прийти и большая.
Наша «горбаня» внутри была очень темная, грязно, с песком, зацементированная, со скамейками из толстенных досок, словно где-нибудь в подвалах инквизиции.
В бане имелись еще и семейные номера, куда нас, пацанов, не пускали, зная из предыдущего опыта, какой разгром мы там учиняем. Мы обычно поднимали возню и в общем отделении, но там первый же взрослый, на которого попадали брызги холодной воды, грозил нас выгнать, иногда подкрепляя слова каким-нибудь выразительным жестом, вроде подзатыльника, и мы утихомиривались.
Когда я переехал в областной центр к тете Зое (ты уже учился в институте), мы ходили там в баню, снабжаемую горячей водой из ТЭЦ. Зимой от ТЭЦ к бане среди сугробов тянулась черная полоса. Здание было ничем не примечательным, хотя там, откуда я приехал, оно послужило бы украшением города. Через несколько лет, в другом захолустье, я вдруг наткнулся на двойника этой бани. Тогда я еще не знал, что такое типовой проект, и обомлел, как если бы встретил покойника.
Попадая в новые места, я всегда именно в бане приглядывался к местным жителям, отыскивая в их сложении характерные для этого края черты. И всегда находил! А может, мне казалось. Но ведь я своими глазами видел и мощь северян, и исполненное силы изящество южан. Неужели можно увидеть выдуманное?
К слову сказать, мое юношеское увлечение культуризмом долго заслоняло от меня красоту не чрезвычайно, а просто здорового, просто сильного мужского или юношеского тела, способного к тяжелой физической работе. А сейчас я могу любоваться просто широкими плечами, тяжелыми руками, пусть даже оглаженными жирком, или доброкачественной сухощавостью сорокалетнего мужчины (сухощавость – отсутствие одышки), или просто стройной талией, просто свободной осанкой, точеными плечами, гладкой кожей юноши. Возможно, это слияние красоты со здоровьем – предвестие старости.
Я часто встречаю около своего дома довольно высокого парня лет двадцати со слипающимися пучками неопределенного цвета волнистых волос на голове, в вишневых ботинках с искусственными потертостями, в потертых сторублевой потертостью джинсах и в ярчайшей желтой нейлоновой куртке с черными латинскими буквами на спине. Представляешь, как он все это доставал? Лицо на удивление не то что бессмысленное, а ничтожное, короче говоря, лицо шпаны, и даже не сегодняшней, приобретшей некий ковбойский лоск, а некультурной шпаны нашего детства, сатанински выглядывавшей из-под козырька «восьмиклинки» или «блина» – в зависимости от хулиганской моды, столь же прихотливой, как любая мода, ибо, несмотря на эпатирующий облик, они одевались с уставной тщательностью, как сверхсрочники, – то застегиваясь до подбородка, то срезая все пуговицы и появляясь запахнутыми, придерживая полы руками. Зимой же они сверкали глазами из-под шапки с загнутыми наверх, но не связанными, а торчащими, как у дурацкого колпака, ушами, в сапогах с загнутыми голенищами. Сапоги подбирались на пару размеров больше нужного, чтобы они, присваливаясь на каждом шагу, с громыханием волоклись по полу.
Интересно, что представители самых свободных профессий – хулиганы и художники, а также искусствоведы – больше всех тяготеют к униформе, хотя и отличной от армейской (я имею в виду замшевые куртки, усы, ассирийские бороды, джинсы и другие знаки различия). Видимо, в данном редком случае крайности сходятся.
Так вот, этого парня я недавно встретил в парилке; он спокойно стоял, положив руки на бедра, узкий, с тонкими, но не тощими, а даже как бы припухлыми руками, превосходно вылепленной грудью, талией, бедрами – мускулистыми, но плавно, округло, будто отштампованными из упругих сортов пластмассы. Вьющиеся волосы, мягкие блики и тени на мечтательном красивом лице довершили узнавание. Это был Марс Боттичелли, уже проснувшийся и размышляющий о том, что без войн, пожалуй, даже лучше. Преображение было так удивительно, что я не мог не вспомнить Сельвинского: «Нужен только образ, чтоб увидать в уродстве красоту».
Я не говорю о женской красоте: женщина всегда прекрасна, когда выполняет свое земное назначение – быть плотью добра, душой которого являются мыслители, хотя, конечно, далеко не все.
А сколько я переслушал в предбанниках и парилках дискуссий о сравнительных достоинствах различных бань, о вентиляциях, о сухих и сырых парах, о вениках, о способах поддавания и «уловления» пара, о недопустимости намыливания в парилках, иногда даже со ссылками на какие-то научные авторитеты, с упоминанием обмена веществ, нервной и сердечно-сосудистой систем и т. п. Попадались эстеты, выполняющие банный ритуал с почти религиозной торжественностью. Самая его отточенность навела бы древних на мысль о его божественном происхождении. Стоило только посмотреть, с какой истовостью эти эстеты заворачиваются в простыни и отрешенно сидят, погрузившись в мир им одним доступных ощущений. Однажды я почувствовал невольную зависть, глядя, как один из них неторопливо откупоривает «маленькую», хотя я прекрасно знал, какая это мерзость – теплая водка в жарком помещении, да еще без закуски.
Знатоков банного дела можно узнать и в парилке, но не по разговорам, которых может нахвататься всякий, а по тому, как кругообразными, плавными, как пассы гипнотизера, движениями они начинают похлопывать двумя вениками (одного им мало) по распростертому перед ними телу, которое сначала слегка подрагивает, как студень, а потом, когда темп усиливается и подрагивания уже не замечаются, сразу же покрываемые вениками, только багровеет, а парильщик, словно подрагивания, многократно усиленные, передались ему, экстатически трясется, то с вдохновением дирижера лупя со всего размаха, то создавая высокочастотную вибрацию веников, сверкая облитыми потом плечами. Но и этого им кажется мало, и вдруг, уткнув веник в тело, они начинают возить им, словно бритвенным помазком, только гораздо сильнее. Так подметающая хозяйка наступает на веник ногой и начинает оттирать что-то присохшее к полу.
Однажды я был в тбилисской бане – прямом потомке тифлисских бань, роскошнее которых ничего не встречал Пушкин ни в России, ни в Турции. Помнишь: «…горячий железо-серный источник лился в глубокую ванну, иссеченную в скале… Гассан (банщик) начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу; после чего начал он ломать мне члены, вытягивать составы, бить меня сильно кулаком; я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. (Азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку, е sempre bene (и отлично)). После сего долго тер он меня шерстяною рукавицей и, сильно оплескав теплой водою, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас, как воздух!..»
Банька, где я побывал, расположена недалеко от Винного подъема, который, мне кажется, я потом узнал на картине Ахвледиани. Банька эта совсем крошечная и внутри отделана кафелем. В углу – прямоугольный бассейн размером с очень большую ванну. Стенки бассейна сантиметров на семьдесят возвышались над полом. В бассейне была та самая железо-серная вода, мутно-белая с зеленоватым или синеватым оттенком. А может быть, мне опять показалось. На двух противоположных краях бассейна лежали голова и ноги седого задумчивого старика. Чувствовался сильный запах серы; до этого я все время, но слабо ощущал его в метро. По слухам, этот же запах должен ощущаться в аду. Вдоль стен располагались изогнутые, как в душе, трубки, но без душевых воронок с дырочками, штук восемь, и из них под порядочным давлением безостановочно били струи довольно-таки горячей воды. Невозможно было ни ослабить напор, ни понизить температуру. Вероятно, это были отобранные временем оптимальные давление и температура, и предполагалось, что их уже нельзя улучшить. Но для меня они определенно были несколько чрезмерны.
В другом углу стоял дощатый топчан, около которого работал банщик. Это был пузатый, коренастый, с могучими жирными плечами, толстой шеей и мрачным лицом грузин. Весил он килограммов под девяносто. Хотел бы я посмотреть, как тот, кому он вскочит на плечи и будет плясать на спине вприсядку, скажет «е sempre bene». Но, к счастью, он, видимо, был совершенно не склонен приходить в восторг от чего бы то ни было. Он только ломал своим клиентам члены и вытягивал составы. Они переносили это спокойно и даже равнодушно. Шерстяной рукавицы у него не было, но был мешочек, который он окунал в ведро, потом встряхивал и, зажав отверстие, сжимал так, что мешочек вздувался, как узкая подушка, а банщик продолжал сжимать его, пока он, шипя сочащимся из всех пор воздухом, не превращался в простую тряпку, покрытую целой охапкой мыльной пены. Когда он его намыливал, я не видел; может быть, в ведре был мыльный раствор? Все это происходило очень быстро, почти мгновенно. Банщик небрежно обтирал тряпкой клиента, и тот весь в клочьях пены шел под свободную оптимальную струю. А банщик грубым матросским движением, в котором не было ровно ничего от восточной неги, с размаху окатывал из ведра топчан, смывая мыло. Он единственный был в трусах, хотя и сползших ниже некуда.
Я было лег в бассейн, но сразу же вылез. Я был неподготовлен к лежанию в ванне с незнакомым человеком. К тому же мое воображение с детства было отравлено гигиеническими брошюрами, прочитанными в поликлинике в очередях. Я колебался, не пройти ли и мне обработку мешком, но не знал, как подступиться к банщику. Да еще было неясно, хватит ли у меня денег; их у меня было настолько в обрез, что потом в Москве не хватило на билет. Но это отдельная история. Все-таки я набрался храбрости и спросил у банщика, как бы мне воспользоваться его услугами, может быть, нужно купить особый билет; он, даже не повернувшись в мою сторону, сердито ответил: «Не надо билети. Надо денги». – «Сколько?» – «Рубль». Это было дороговато, а главное, как почти у всякого голого человека, у меня не было рубля, а идти в предбанник и просить служителя, красивого парня с усиками, в белой нейлоновой рубашке, какие у нас только щеголи надевают на танцы, отпереть мой шкафчик, чтобы достать из брюк рубль и отдать его банщику, – это показалось мне чересчур сложным. Да и куда банщик его денет? Ведь даже трусы у него были совершенно мокрые, отчасти поэтому они и сползали… Как с ним рассчитывались другие – не знаю. Возможно, они платили сразу за месяц, как за электричество.
Выходивших в предбанник парень с усиками сразу же заворачивал в две простыни. Потом они сидели и о чем-то понемногу переговаривались по-грузински. Я услугами парня не воспользовался. Впрочем, он мне их и не предлагал. Я вытерся своим полотенцем и вышел на улицу, в душный, как баня, вечер, к Куре, мутной, словно ручей из высокогорной бани самого господа бога.
Впрочем, вечером мутность Куры была незаметна, огни отражались в ней, вонзались в глубину зыбкими огненными обелисками, ничуть не хуже, чем в любой другой реке. Огни Тбилиси я в первый раз увидел из самолетного окна. Еще над хребтом, прижимаясь к стеклу так, что боялся его выдавить, я до помутнения в глазах всматривался в голубоватое сияние сахарных изломов неизвестных мне вершин. Там, куда не достигал лунный свет – и так было почти всюду, – виднелась сплошная чернота, но мне казалось, что в глубине черных ущелий я вижу слабое мерцание пенных потоков. А потом пошла чернота и чернота, и вдруг, разом, под ногами разверзлась живая переливающаяся бездна, звезд полна , и я почувствовал себя лыжником, которому после однообразного мелькания трамплинного спуска вдруг, разом, открывается долина с заснеженными деревьями, дальние горы и толпы болельщиков внизу, и впервые ощутил опасную пустоту под ногами (до этого близость космоса чувствовалась только в заиндевевших винтах на стенке).
Я три дня бродил по Тбилиси, заглядывая в дворики двух– и трехэтажных домов, разграфленных почти шахматными клетками балконов, жадно вдыхая их воздух, насыщенный детскими и женскими голосами, вкусным чадом и особым запахом южной мокрой земли, на которой готовят обед, стирают и умываются, – полный чужой, но ужасно манящей жизни. И я вдыхал этот воздух и мучился от того, что не могу войти в такой дворик и прожить в таком доме хотя бы несколько дней, выходя по утрам на внутреннюю, игрушечной легкости, застекленную галерею, – разделить эту чудную жизнь с этими чудными людьми. А они просто живут. Пруст где-то говорит о запахе, полном поэзии для тех, кто проходит через него, но не живет в нем.
Мне постоянно казалось, что Тбилиси похож на Рим, в котором я, разумеется, никогда не был. Взбираешься в гору по узенькой кирпичной улочке-лесенке – название «пер. Азизбекова» тебя устроит? – и попадаешь на террасу, где легкомысленная хибарка пристроилась к могучему фундаменту старинного храма, на котором сидят двое черноглазых парней и смеясь разговаривают на чужом языке, и тут же кудрявый черноволосый мальчишка поливает из ковша мускулистому полуголому парню.
Все эти дни я очень мало спал, в голове слегка мутилось, и на всем лежала тень какой-то нереальности.
Воспоминания, подобно искусству, примиряют с действительностью; даже прошлые неприятности не кажутся столь уж неприятными. Вот, например, мои слова «в голове слегка мутилось» наверняка произведут на тебя почти приятное впечатление, равно как и на меня, – совсем не такое, как тогда. Тебя примирило с этим явлением (помутнением в голове) мое повествование, то есть искусство, а меня – воспоминание. Не раз отмечалось, что в чувстве, остающемся после общения даже с мрачным произведением искусства, всегда есть что-то светлое (можно усилить: всегда есть что-то светлое в чувстве, с которым узнаешь о чужих неприятностях). Мне кажется, что умиротворяющие свойства искусства и воспоминаний объясняются тем, что воображаемые страдания производят неизмеримо слабейшее впечатление по сравнению с реальными, а потому в ту минуту кажутся нестрашными. Но у воспоминаний есть еще более важная роль.
Я думаю, две трети (в правильно выбранных единицах измерения) нашей лирической энергии, то есть некоей силы, вызывающей всем знакомое щемящее чувство, создают воспоминания, и не какие-нибудь конкретные факты, а самое чувство прошлого, ощущение «было, а теперь нет». Это ощущение наполняет жизнью самые разные вещи и, прежде всего, делает их предметом нашего обостренного внимания, придает остроту нашим чувствам, как скрытая от глаз электростанция приводит в движение электровозы и электробритвы.
В ранней же молодости лирическая энергия заключается, в основном, в предвкушениях и ощущениях несбыточности. Возможно, именно ощущение несбыточности позволяет нам так живо воспринимать (конечно, в воображении) чужое, экзотическое.
Впрочем, лирическая энергия прошлого и в юности уже оживляет наше восприятие мира, но тогда мы чаще всего подключаемся к чужим энергосистемам, и лишь когда наш собственный потенциал достаточно возрастет, мы начинаем испытывать упомянутое щемящее чувство, то есть видеть прекрасное в самых обычных вещах: все они наполнены животворящим светом нашей энергосистемы – чувством прошедшего, и все, наполненное этим светом, преисполняется значительности; тогда-то возникает жадность к мелочам, сначала только прошедшего, а потом, поскольку, как ты понимаешь, оно нисколько не хуже, и настоящего тоже. Но гораздо реже. И, может быть, значительность настоящему придает еще один вид лирической энергии – чувство преходящего. Но это сравнительно маломощный источник. Другое дело – прошлое, там все значительно, будь это перчатка первой возлюбленной, хотя ты и расстался с нею в далеко не лучших отношениях, или пластинка с песней вроде «Эй ты, мамалюк», которую крутили тогда на вечеринках с малым количеством закуски и большим выпивки, или даже деревянный диван МПС на вокзале, где ты несколько часов просидел в ожидании поезда, – все вызывает сладкую боль в сердце.
И вот, уже не в Тбилиси, пронизанном энергосистемами великих поэтов, а в ничтожном уездном городишке, бродя по незнакомым, но зауряднейшим новостройкам, начинаешь мучительно всматриваться в окна стандартных блочных домов, в сторону которых десять лет назад ты и головы бы не повернул. Но, подключенные к твоей энергосистеме, они оказываются вполне достойными того, чтобы в них мучительно вглядываться, пытаясь увидеть что-то скрытое за ними, и испытывать пресловутое щемящее чувство. Вывешенные за форточки авоськи с продуктами, заклеенные полосками бумаги или замазкой трещины на стеклах, наклеенные на стекла бумажные зайцы и волки из «Ну, погоди!» – забава для детей, алоэ, или, как говорила наша бабушка, «алой», на подоконниках, занавески, абажуры – не то чтобы все это в точности было и у меня, но – могло бы быть; в эту минуту я как бы перевоплощаюсь в того, для кого это окна родного дома, подключаюсь к его энергосистеме. И вдобавок мне приятно, что решается жилищная проблема. Раньше я бы не поверил, что это действительно проблема. Ведь у всех же есть крыша над головой. В юности нет проблем: если даже тогда ты и нес кое-какие физические тяготы, зато был избавлен от главнейших – забот, ответственности.
А вот в окно выглянул угол гигантского настенного ковра, и я снова переключаюсь к себе. До меня доходили слухи о кошмарных очередях и ценах на эти ковры, и я не могу подключиться к энергосистеме их владельцев. Ведь это еще и критерий близости людей – возможность пользоваться энергосистемами друг друга. Хороший писатель может множество людей и на многие годы включить в свою энергосистему, а человек, рассказывающий скучную историю, тщетно пытается подключить нас к своей сети. Возможно, сейчас это делаю я.
Недавно я заходил на свой бывший факультет. С ним у меня как будто бы ничего особенно хорошего не связано, и все же сердце то и дело сжималось, когда я узнавал то расколотую вывеску, под которой столько раз проходил – хотя и гораздо реже, чем следовало бы, – то доску в аудитории, то стенд расписаний. Что в них, в вывеске или доске? Да все то же: в них я. И пусть замдекана Мальгин думает, что факультет – это он, – нет, факультет – это я.
Зато лирическая энергия предвкушения, ожидания с возрастом почти иссякает. Прежде, уезжая из дому, я ощущал в груди холодок свободы, непредсказуемости – теперь он превратился в льдину одиночества, ненужности и неприкаянности. А основной источник – чувство прошедшего – только набирает и набирает силу. Может быть, потому, что его питает самый мощный из наших инстинктов – инстинкт самосохранения, он же – страх смерти. И этот источник заменяет нам юношескую восприимчивость.
В последний вечер в Тбилиси я пошел к горе Давида. Долго, слегка задыхаясь, поднимался по булыжной зигзагообразной дороге и наконец увидел, как на раскаленных прожекторных лучах висит в черноте монастырь, в котором похоронен Грибоедов. «Ум твой и дела твои навсегда останутся в памяти русской, но зачем пережила тебя любовь моя!» Переливающиеся огни снова были внизу, но теперь они были не те, как в тот раз, когда я одним прыжком вознесся над закрывавшей их горой, – более обыденными, что ли, городскими огнями.
Впрочем, пора кончать этот затянувшийся взволнованный лирический репортаж.
Не буду утомлять тебя описанием всех заурядных городских бань, где я бывал и где проходы в некоторые отделения раздевалки почему-то перегорожены костылями. Расскажу лишь напоследок о совершенно экзотической бане в одном городке, расположенном в низовьях Амударьи. Если тебе что-то покажется странным, не удивляйся: ведь каракалпакская культура банного дела, вероятно, гораздо моложе грузинской и русской и не имеет столь глубоких традиций.
Мы с приятелем зашли туда с вымершей от дневного жара улицы – отчасти смыть с себя пустынные пыль и пот, а отчасти измучившись многочасовым неприкаянным мыканьем по жарище. До отхода поезда было еще часов восемь. Под мышкой у нас была одна из знаменитых по всему мусульманскому Востоку хорезмских дынь, которыми был буквально завален огромный задыхающийся базар: солнце там пекло прямо-таки с особым остервенением – возможно, выражая свое отношение к частному сектору, – у точек, где продавали любую жидкость – какой-то мутный напиток с зернышками риса, бурду с крошками перегорелого хлеба, выдаваемую за квас, и еще бог знает что, – было настоящее столпотворение, лишенное всякого подобия очереди. Некоторые набирали воду в бутылки прямо из проложенного по краю базара канала, где текла густая от грязи вода, и пили, дав ей немного отстояться. Жажда как будто еще больше усиливалась оттого, что тут же продавали в больших, как из-под картошки, мешках невообразимо крупную грязную соль. Но дыни там были замечательно дешевы.
Итак, мы зашли в баню. Купили, как положено, билеты, и кассирша повела нас куда-то в глубь пустого, гулкого здания, но неожиданно провела насквозь и вывела на заваленный всяким хламом двор, огороженный высоким деревянным забором. Посреди двора лежал облупленный несгораемый шкаф. Она подвела нас к длинному дощатому сараю с множеством дверей, похожему на общественную уборную на какой-нибудь захудалой железнодорожной станции, но гораздо более длинную. Двери вели в узкие душевые кабины с земляным полом. Мы выбрали соседние кабины, чтобы через дырку передавать друг другу мыло. Мочалок у нас не было, и мы намыливались трусами. Кассирша ушла, и нас в сарае осталось, как позже выяснилось, пятеро. По соседству с нами мылись еще трое парней. Мы их потом видели, когда они выходили. Так наслаждаться водой могли только жители пустыни. Незнание языка помешало нам получить какую-нибудь информацию, кроме чисто интонационной. Но, может быть, это был и не какой-то определенный язык, а просто язык чувств или даже ощущений: стоны, охи, взвизги, что-то вроде смеха и т. д., и все это исполненное то соло, то дуэтом, то трио, с разнообразными партиями и сложным контрапунктом.
Помывшись, мы выстирали кое-что из наших вещей и ждали во дворе, пока они высохнут. Высохли они как-то противоестественно быстро, а пока я присел к несгораемому шкафу и написал тебе письмо, держа руку на весу: шкаф был раскален, как кухонная плита. От прикосновений к нему кожа краснела, будто при настоящем ожоге.
Я мог бы рассказать тебе, как искал почтовый ящик и как все мне указывали в разные стороны, как я пошел прямо в почтовое отделение, но оно было заперто, хотя до конца рабочего дня оставалось часа полтора, как я присел на крыльцо отдохнуть, как подошел парень с посылочным ящиком, дернул дверь и выругался: Узбекистан, так их мать! – мог бы рассказать, но я и так отвлекся. Вернусь в нашу новую баню, оставшуюся далеко на северо-западе.
О ее экстерьере я уже говорил, но интерьер был еще великолепнее. Удивительным был уже теплый пол в предбаннике, по которому было приятно ходить босиком. Потом эту систему отключили: в ней что-то нарушилось, когда ее заливали бетоном и «лихорадничали» вибратором. В моечном отделении у каждой покрытой пластиком скамьи, на которой намыленному усидеть чрезвычайно трудно – непременно съедешь, имелись краны с горячей и холодной водой и душ, так что не надо было куда-то таскаться с шайкой и стоять там в очереди. Теперь, правда, некоторые краны уже сломаны неизвестными душегубами, но далеко не все. Однако самым поразительным было следующее: из моечного зала выходили две двери, на одной из которых было написано «Русская парильня», а на другой – «Ирландская парильня». Это наводило на размышления о том, насколько у разных народов могут разниться вещи, имеющие в себе достаточно общего, чтобы носить единое название: в «Русской парильне» стояла страшная жара, а в «Ирландской» – не менее страшный холод. Да, оба эти народа по-своему могучи, но из-за многовековой привычки к собственному способу самоистязания в «Ирландской парильне» никто из парящихся не высиживал и полуминуты; пожалуй, туда и заходили-то больше из этнографического интереса. Но так как удовлетворение этнографического интереса было для непривычного населения сопряжено с опасностью простудных заболеваний, то администрация бани вскоре повесила на «Ирландскую парильню» замок и, видимо, навсегда.
А в «Русской парильне», повторяю, стояла невыносимая жара, когда обжигают руку собственные волосы и опаляет собственное дыхание. И все из-за того, что какой-нибудь удалец, не страшась своего позорного бегства две минуты спустя, предлагал: «А ничего – я подброшу?», а другие, хотя и так были еле живы, из гордости не возражали. И удалец поддавал. И ради великолепия этой минуты он был согласен снести позор своего последующего бегства. Впрочем, сбегали все, но он-то одним из первых.
Две лампочки, покрытые измазанными чем-то коричневым стеклянными колпаками, придавали раскаленным телам резкую мускулистость, подчеркивая обычно скрытые под одеждой изъяны. Однажды мне все это вдруг напомнило сонм грешников из «Страшного суда» Микеланджело: такие же скорченные бесстыдные позы, задранные ноги, выгнутые спины, вывернутые за спину руки (с вениками), к тому же фигуры не были испорчены драпировкой. Голоса сливались в ровный гул, из которого вырывались восклицания вроде: «Эх, ноги кверху – по-сибирски!». Но основное настроение создавалось все-таки температурным и водным режимом, какого не потерпит ни один музей и даже сама Сикстинская капелла. Некоторые, хотя и ненадолго, старались взобраться повыше: на скамейки, на перила полка, словно в каюте погружающегося в морскую пучину парохода.
Однако и новая баня, несмотря на весь свой модерн, обладала главным свойством всех бань: она создавала атмосферу взаимного доброжелательства и непринужденности с их верной сестрой – фамильярностью. После похолодания пола все дружно сошлись на том, что винить некого: сами строили, сами принимали и сами себя бьем. Никто не ворчал. Встречаясь в бане со знакомыми, с которыми обычно едва киваем друг другу, мы так приветливо здороваемся, что каждый из нас едва удерживается, чтобы не пересесть поближе. Знакомые обращаются друг к другу обязательно шутливым тоном, иногда явно наигранным, однако наигранность эта означает лишь то, что они понимают, как нужно вести себя в бане, только им это плохо удается. Впрочем, за старание им охотно прощают неестественность. В бане, особенно в предбаннике, завязываются почти родственные беседы; кто-нибудь что-нибудь рассказывает, обычно полушутливое, и всякий может вставить замечание. Помню, один молодой мужчина рассказывал, как весной на его глазах в заливе утонул рыболов, легкомысленно понадеявшийся на прочность льда. Душивший его смех часто прерывал рассказ, но он быстро с ним справлялся и продолжал. И все отнеслись к нему очень мягко и терпимо: было ясно, что человек хотел сделать нам приятное и не его вина, если он не нашел лучшего способа. Сосед может вдруг рассказать, какие бревна он в молодости носил без отдыха за три километра, и показать такую толщину, что для внесения в рассказ правдоподобия приходилось мысленно приписывать этим бревнам длину сантиметров этак в сорок, – но все лишь удивленно качают головами и восхищенно ахают. Можно заметить отцу по поводу его сходства с сыном: «Чистая работа», и он с удовольствием улыбнется. Даже банщик, увлеченный общим потоком дружелюбия, говорит какому-нибудь неряхе: «Ты зачем газету оставил? Мне не надо, я неграмотный».
Если не все, то почти все используют один из древнейших и вернейших способов выразить расположение к собеседнику – смеяться его шуткам, которые тоже если и не смешат, то выражают доброжелательство – пусть даже оно выражается в том, что вместо спины начинают намыливать другую часть тела, расположенную несколько ниже. Видимо, все здесь уверены в уважении других, так как никто не обижается на шутки. Особенно приятно видеть взаимную вежливость голых людей, как они обращаются на вы, уступают дорогу и прочее, вежливость, направленную непосредственно к адресату, а не к его мундиру. Здесь сущность вежливости является нам обнаженной, как и ее носители, и нагота ее прекрасна.
Но, может быть, здесь важнее другое. Общаясь между собой, люди условились не открывать друг другу известных сторон своего тела и души; принимают же тебя целиком, со всем, что есть у тебя в организме и характере, лишь самые близкие люди. Банное же доброжелательство показывает, что здесь тебя принимают если и не целиком, то все же в большей степени, чем где бы то ни было, исключая разве что больницу.
Мне всегда казалось, что отказ потереть в бане спину похож на предательство. По правде говоря, я был изгнан из банного рая при коммунотделе, где мирно соседствуют львы и лани, хамоватым парнем, отказавшимся намылить мне спину. Да еще понимающе ухмыльнувшимся при этом: на меня, мол, где сядешь, там и слезешь. С тех пор я, не решаясь беспокоить окружающих, ухитряюсь мылиться сам, поэтому прочие видят во мне чужака и тоже не обращаются с просьбами. А как бы охотно я их выполнил! Но недавно я решился указать соседу по лавке, что над ним проходит чугунная труба, с которой падают холодные капли, заставляя подскакивать сидящих внизу, и его благодарная улыбка придала мне сил и надежд. Возможно, и я когда-нибудь стану своим среди этих уверенных сильных мужчин, разбирающихся в плотничных и бетонных работах, а также и в расценках, что ничуть не менее мужественно.
В бане, помимо прочего, следишь за своим весом, поскольку там обычно имеются медицинские весы, а также наблюдаешь за необратимыми изменениями в якобы принадлежащем тебе теле, за появлением отвислостей, одряблостей и знаешь, что их уже не уберешь двухнедельной тренировкой. Именно в бане я впервые заметил на внутренней стороне своей стопы сетку ало-фиолетовых сосудов, которую всегда считал принадлежностью старости.
Что же будет, когда у всех будут квартиры со всеми удобствами? Неужели исчезнет баня, это учреждение, столь способствующее любовному единению людей , как выражался Лев Толстой, – учреждение, ведущее свою родословную от римских терм? Неужели древний обряд омовения превратится в простую гигиеническую процедуру, совершаемую в глубоком уединении, как нечто постыдное?
Но, кажется, я, потеряв контроль над собой, готов впасть в тон нынешних пророков – имя же им легион, – утверждающих, что все наши этические проблемы возникли из-за того, что мы слишком хорошо живем. Того и гляди сейчас возглашу: «Долой все удобства!». Видимо, этот тезис является в каком-то смысле самой низкой точкой среди наших размышлений об этом предмете, поскольку все догадки скатываются именно туда, если их предоставить самим себе. Ведь я и сам не отказался бы от квартиры с упомянутыми всеми (абсолютно всеми!) удобствами, хотя сейчас утешаюсь тем, что ко мне не относится «Вам!» Маяковского, ибо оно обращено к «имеющим ванну и теплый клозет». Добавлю также, что даже баня не способна вполне уничтожить дисгармонию в человеческих отношениях, а разве лишь временно ее сгладить.
Вот неединичный пример: раздевающийся худой старик в трусах странного покроя – своеобразном передничке – окликнул (конечно же, шутливо) уже выходящего полного: «Ты чего к нам приехал? Вам же роскошную баню построили?». А тот, в ватнике, с клочковатым румянцем, какой остается после равномерной багровости, охотно улыбается: «Это как, знаешь, бывает, что жена дома, а идешь к соседке». И уже серьезно поясняет: «Не умеют ни хрена. Печь выложили без опояски – вот и расселась. Тоже и поддавать не умеют. Пэтэушники, шпана, набьются и кидают холодной водой. Ну – ребятёшки». Худой все подначивает: «А ты дома мойся. И денег меньше потратишь». Второй отвечает уже совсем всерьез, даже задушевно: «Ничего, на баню хватит. Пенсию-то, правду надо сказать, дали нам не то что отцам-матерям. То, помнишь, по двенадцать рублей давали, вот куда хошь, туда и трать. А то еще скажут: колхозник. Нет, нам жить можно». Первый, видно, уже никак не могущий сойти со взятого тона: «А теперь и на водку хватает?» – «Когда и выпью. Можно жить. Но тоже много неправильно делается. Вот, к примеру, зачем плотят пенсию по триста рублей? Сто двадцать – это уж вот так! – провел ребром ладони по горлу. – А то еще во время войны многие документы теряли, стаж пропал. Это как?» – и стал рассказывать, как это случилось у него. Худой уже серьезно поддакивал.
Тут подошел банщик, их общий знакомый, тоже на вид пенсионер, и стал шутя выталкивать полного: «Иди, иди. Надо уметь зарабатывать. Мы с тобой не умеем зарабатывать, вот и сидим». А когда тот ушел, сказал худому, уже без улыбки: «У него денег на две «Волги» хватит». Худой, поразмыслив, ответил: «Нет, и на одну не хватит. Вот на мотоцикл – это да, мотоцикл может. А «Волгу» нет». Но банщик, начиная даже горячиться, принялся доказывать, какие у полного доходы: и яблоками торгует, и с родной дочери деньги за квартиру берет и т. д., и т. д. А уж как на дармовщину любит выпить – и говорить нечего. Худой слушал и соглашался: да, мол, скупердяй, в могилу, что ли, собирается брать? Даже раздеваться перестал и все сокрушенно покачивал головой.
Ослепленный схемой, я забыл о множестве мелких, но совершенно несовместимых с идиллией банных эпизодов. Забыл даже, как совсем недавно из «Русской парильни» вынесли пьяного, которому сделалось дурно, и положили прямо на цементный пол, который, если разобраться, не такой уж теплый, хотя с недавнего времени его снова подогревают. Пьяный лежал, глядя в потолок серыми белками закатившихся глаз, а все сидели, ходили, посмеивались, как будто ничего особенного не произошло, и банщик минут двадцать шел к нему с нашатырным спиртом, останавливаясь, чтобы перекинуться шуткой с каждым знакомым. А знакомы ему практически все. Правда, все кончилось хорошо. Пьяный очухался и, бормоча: «Я человек простой: мне набьют морду – и я набью», пошел допариваться. Может быть, все, кроме меня, знали это заранее? Да что! Мне ли настаивать, что баня – просто-таки живой уголок Золотого века, когда у меня самого однажды украли в бане часы.
Да, баня тоже не всемогуща, тем более что она в ее теперешнем состоянии не может создать даже и эфемерной атмосферы дружелюбия между лицами различных полов.
А что станет с баней в будущем – гадать, видимо, бесполезно. В российской провинции ей пока еще ничего не угрожает, а предвидеть, какой она сделается через несколько веков, – выше человеческих сил, как, вероятно, невозможно было предвидеть, что столь сходные по своей сути явления, как ирландская и русская парильня, выльются в такие прямо противоположные формы.
Однако пора кончать, тем более что возвращаются наши с телевизора. Какие команды играли и с каким счетом, сообщать не буду, поскольку ты все равно это узнаешь, даже против воли. Привет семье.
До свидания. Юрий».
Ему в самом деле послышался топот отряхиваемых валенок на крыльце. Свесившись со стула, он заглянул в кухню, – посмотрел на входную дверь. Гвозди на дверной обивке у пола были похожи на пучки вылезшей ваты – так заиндевели. Но никто не вошел. Он вынул настоящую вату из ушей и прислушался. Похоже, показалось. Телевизор у соседей по-прежнему гремел на полную мощность, и перемещаться на кухню тоже было бесполезно: там поджидал телевизор других соседей, не заглушавший, однако, ритмического падения капель из рукомойника – «фонтана слез». Бесил, быть может, не столько шум, сколько беспардонность.
Он подумал, что напрасно написал о возвращении жены с тещей и сыном с хоккейного матча, который закончился два дня назад; даже по объему письма видно, что оно сочинялось несколько дней. Но это получилось у него не из хвастовства, а как бы из стремления к симметрии, законченности. Он никогда не был хвастуном, но лишь старался украсить мир, придать ему афористическую отточенность, а если приукрашивал и себя, то лишь как наиболее доступную часть мира. Из-за этого ему прежде недоставало снисходительности, из-за стремления к законченности, изящной законченности своего характера. Почти все поступки, в которых потом приходилось раскаиваться, он совершил под влиянием этого стремления к завершенности, которое часто выражалось в желании заставить себя и окружающих играть роли в пьесе, более изящной, нежели обычная жизнь. И изящество не всегда бывало высшего качества…
Действительность казалась ему какой-то досадно незаконченной. Этому много способствовала его первая возлюбленная, которой он вместо объяснения послал пластинку с «Лунной сонатой». Это она научила его разбираться в коньяке и хрустале, а уже сам он научился смаковать все – от людей и книг до вязаной шапочки, как у водолазов. Теперь от этого почти ничего не осталось. Но кое-что все же осталось.
Она могла телеграммой назначить ему свидание в Москве, у «Прогулки заключенных» Ван-Гога, и он беспрекословно отправлялся на вокзал. Это ему подходило. Впрочем, и билет от Ленинграда до Москвы студенту стоил не слишком дорого. Хотя, впрочем, при его доходах все было дорого, но он не позволял себе думать о подобных низменностях. В ту пору он не мог разглядеть, что она была недоброй и не слишком умной. Грубо говоря, походила на Эллочку-людоедку, состязавшуюся с Вандербильдихой. С нею было связано его первое, московское, отчисление. Но, расставшись с ней, он долго держался так, будто она все еще была рядом.
К поезду он являлся минута в минуту, рискуя опоздать, но, к счастью, это случилось с ним только однажды. Вероятно, своей молчаливой невозмутимостью и небрежной точностью движений он производил на соседей несколько загадочное впечатление и втайне был доволен этим. А может быть, они улыбались за его спиной. Люди наблюдательны… Могли бы, например, усмотреть в его манерах щегольство официанта.
Кажется, она все-таки любила его по-своему. Он не раз потешался над этим выражением – «любить по-своему», называл его деликатным смягчением слова «издеваться».
Одевался он тогда очень дешево и вещи носил подолгу, но если ему казалось, что пиджак или брюки сидят не идеально или вносят в его облик нечто ординарное, – их сразу же мог забирать кто угодно. Больше всего он боялся показаться смешным, хотя иногда и допускал экстравагантность в одежде и в поведении, – но это было другое – он отделялся от толпы, и было ясно, что он так ведет себя по доброй воле.
В бане, которая была недалеко от общежития, он надевал пляжные тапочки, вроде греческих сандалий: в них ему нравился ремешок, схваченный пальцами его красивой ступни. От этого банный его облик становился неуловимо древнегреческим. Он был не меньшим эстетом, чем те, о ком писал брату, хотя и в другом роде. Все бездельники, которых в общежитии было более чем достаточно, очень часто ходили в баню: там можно было скоротать два-три часа их бесконечного дня, сливающегося с ночью. С ним в комнате жил один такой лодырь, который при этом брал в баню его мыло, возвращая облепленным белесыми волосами; после их гадливого удаления на мыле оставались перепутавшиеся следы, похожие на русла пересохших рек.
Однако сосед этот был ему неприятен все же главным образом тем, что являл собой карикатуру на его образ жизни. Бездельники встречаются разных видов, и сам он, на первый взгляд, тяготел к тем, которые, не будучи в состоянии учиться без усилий, делают вид, что им на учебу вообще плевать. И все же в его случае это было не так. Все знали, что он способный. Способности ведь видны не в специальных познаниях, где никто не может их проконтролировать, а в том, как человек реагирует на новые вопросы, как берется хотя бы за элементарные задачи, и не какие-нибудь конкурсные, решение которых состоит наполовину в разгадывании психологии их составителя, а настоящие задачи, поставленные, так сказать, самой природой, – в этом немногие могли с ним соперничать. Впрочем, и экзамены он сдавал хорошо, притом очень часто с опозданием в два-три месяца, когда хороших отметок практически не ставят. Но беда была в том, что принятая им роль не позволяла вставать утром вместе со всеми, плестись с опухшей физиономией в умывальную комнату, где всем не хватает раковин, и, нервничая, стоять в очереди в буфете, толкаться в трамвае, эта роль не позволяла быть вызванным к доске и, возможно, путаться, возможно, под саркастические реплики преподавателя и если не смех, то очень простое отношение аудитории.
Можно было, конечно, добиться, чтобы сохранять достоинство и у доски, быть невозмутимым, даже снисходительным, но для этого тоже нужно было усердствовать больше, чем допускала принятая роль. Дело доходило до того, что друзьям делалось совестно, когда они встречали его на факультете или заставали за чтением конспекта. Впрочем, им-то было совестно, скорее всего, только потому, что ему было совестно, и они это видели. Один из них был буквально влюблен в него, и перед ним-то было особенно неловко, как будто его уличили в постыдной трусости.
Он поставил на полку со вчерашнего дня лежавший на столе синий томик Пушкина с «Путешествием в Арзрум» и стал перечитывать письмо. В общем, оно ему понравилось, хотя во многих местах отдавало студенческим стенгазетным юмором; но это было нетрудно исправить. Такие же нотки проскальзывали и в письмах Сент-Экзюпери. Цитат многовато, но ведь и в письмах Байрона… На душе сделалось гораздо легче. Правда, начало вообще казалось взятым из специфически молодежного романа: «аванпост прогресса», «разумное, доброе, вечное», «каменистая почва». Потом «взволнованный лирический репортаж». Все это нужно вычеркнуть. Это написалось отчасти от смущения, от непривычки к душевным излияниям, поэтому ему трудно было попасть в правильный тон. А на этот бодрый студенческий слог его сносило еще и потому, что, прибегая к нему, он как бы пародировал кого-то, писал с насмешкой над тем, кто и в самом деле так писал бы. И брат, зная его, наверно, понял бы это, однако не стоило пародировать столь явное убожество, как «взволнованный лирический репортаж».
Потом он попытался представить, каким увидит это письмо брат, и, как всегда, когда он смотрел на себя глазами постороннего, пусть даже брата, высмотрел гораздо больше изъянов, которые также нужно было исправить либо подчеркнуть, придать им вид нарочно задуманных. Не понравилась ему и «бездна, звезд полна», и «Старший Брат», и «житейская грязь», и все, на что он как будто бы жаловался (несмотря на то что он взялся за письмо, желая именно пожаловаться, излить душу, его оскорбляло, что кто-то может сказать, будто он жалуется; он и так на бумаге допустил намного больше лирики, чем когда-либо позволял себе в устной беседе, хотя лирическая энергия излилась в странный трактат о бане). Многие шутки казались глубокомысленными до натянутости. Могло почудиться напряженное желание в каждом предложении сказать что-то остроумное, как будто он боится, что от него отвернутся при первой же неостроумной фразе. Хуже всего, пожалуй, была проглядывающая кое-где чисто провинциальная манера отзываться о своем городе и своих занятиях с неизменным сарказмом, как бы даже с недоумением: вот, мол, полюбуйтесь…
Как ни странно, обнаруженные недостатки его не огорчили: замечания принадлежали тоже ему и были неглупыми.
За некоторую чрезмерность лиризма тоже было неловко, но, в сущности, этого он и хотел: чтобы брат почувствовал, что он постоянно перебирает в памяти прошлое и от каждой мелочи сжимается сердце, а к глазам подступают невольные и сладкие слезы. Он недавно осознал, что не только люди среднего возраста, но и старики не могут изменить детских представлений о времени и о том, что было десять лет назад, говорят: три года, потому что когда-то три года были третью жизни. «Сколько твоему, уже года два? Шесть? Как время летит!» Так летит, что и до старости не успеваешь привыкнуть, что оно так летит, легко привыкают только в детстве. А вот многие из тех, кого он постоянно встречал в бане, заметно постарели на его глазах. И у него уже есть совсем взрослые бывшие ученики. А скоро будут и пожилые.
Нехорошо только, что может показаться, будто он хочет щегольнуть чем-то, доказать, что в нем не убавилось ни ума, ни наблюдательности. Тем более что он уже не раз ловил себя на подобном желании. Изредка встречаясь в Ленинграде с университетскими знакомыми, он спешил ответить за собеседника или прибегал к таким оборотам речи, как «он понимает, что я понимаю и то, что он понимает, и то, что она понимает», и число пониманий было явно больше, чем нужно уверенному в себе человеку. Он замечал это и раскаивался, но потом снова ловил себя на желании доказывать.
А ведь раньше доказывали ему. И что совсем стыдно, он иногда спрашивал знакомых: «Ну как, творишь?» – смущая этим и их, и себя. Это была уже зависть. Теща подозревала, что у него в Ленинграде любовница. Глупо, но это ему почти льстило. Ленинград стал для него Москвой трех сестер – средоточием подлинной жизни, и он ездил туда каждый, месяц – это было его право.
На душе стало гораздо легче, хотя он не написал ни слова о своих настоящих заботах. Но не писать же о неудобствах, связанных с отсутствием диплома, который получили самые ничтожные тупицы, о директорских наставлениях с оговорками: «хотя вы наш лучший математик» (подумать, какая честь!), о сырых дровах, в которых почти одна осина, о наглости учеников, об осенней грязи и зимних сугробах поселка, куда его забросила рулетка облоно…
Весной и осенью у него в сенях, почти как у Плюшкина, стояли резиновые сапоги сорок третьего размера, куда влезал всякий, собиравшийся к колонке или дровянику. На службу, однако, приходилось пробираться через двор по хлюпающим доскам в более цивилизованном виде. В эту зиму колонка была сломана, ходили далеко, через раскатанную дорогу к автовокзалу. Дорогу расчищали бульдозером, часто с полными ведрами нужно было перелезать через два снеговых барьера – номер почти цирковой. Там однажды упала соседская старуха и потом стала ходить за водой с лыжной палкой, одной рукой придерживая коромысло, а другой опираясь на палку. Возле тропки оставался такой след, будто шел однорукий лыжник. Он сам как-то тоже там поскользнулся, но все же удержался на ногах, с одним ведром, не очень расплескавшимся. Зато другое улетело в сугроб, метров за шесть. Тогда была сильная вьюга, в школе отменили занятия. Больно секло лицо, и вместо водяной струи из крана бил плоский веер. Намерзший бугор не позволял выпустить ведро из рук, мокрые руки леденели на ветру, и ведра наполнялись бесконечно долго – вода в них почти не попадала, хотя он пытался заслонить струю от ветра. Снимая второе ведро, он заспешил и налил себе в валенок. А потом шел, уже не глядя, куда ступает, и поскользнулся, чудом удержавшись на ногах. Пришлось доставать ведро из сугроба и по колено в снегу брести обратно. Когда он добрался до дома, рук совершенно не чувствовал. Впрочем, отчасти сам был виноват – поленился вернуться за перчатками, когда выходил из дому.
Сосед Русланов – бывший бухгалтер лесхоза, а теперь жалобщик, постоянно писавший почему-то в «типографию» то об антисанитарном состоянии помойки, то о соседской пристройке к сараю, заслоняющей пейзаж, – грозился написать и о колонке. На словах его все поддерживали, но мало кто подписался.
И то сказать: когда Русланов пожаловался на антисанитарное состояние помойки (намерзший холм нечистот) – ее уничтожили бульдозером, и теперь всем приходилось таскать помои к соседнему дому. На этот раз Русланов подписался фамилией безвестного Устинова и адрес на конверте написал соседский, то есть его, Юрия. Товарищу Устинову вежливо ответили, что колонку отремонтируют во втором квартале. Так что еще предстояла оттепель: утоптанный желобок тропинки будет кругом истыкан глубокими, в полметра, следами нечаянно соступивших – этакими колодцами с темной спокойной водой на дне.
Обо всем этом он не написал, но на душе стало гораздо легче. Так бывало и в общежитии после ночных разговоров, душой которых он был не в буквальном, а почти в метафизическом смысле этого слова – он их одушевлял, хотя говорил не больше других, но суждения, остроты, диалоги – все направлялось к нему на оценку. В тех беседах он тоже не говорил о ненаписанных контрольных, несданном немецком тексте, но после них, уже под утро, все-таки не мог заснуть от радостного возбуждения, шел варить кофе в пустую общую кухню, где ночью самый слабый металлический звук был необыкновенно отчетлив, пил не спеша, смотрел, сидя на столе, в окно, и на душе было легко-легко. Он иногда жалел, что жена не видела его в то время: это избавило бы его от снисходительного сожаления, часто проскальзывавшего в ее приемах. Женщинам нужен внешний успех…
Вчера он тоже засиделся на кухне допоздна: писал о Тбилиси, а потом до трех часов не мог заснуть. Долго ворочался в постели, пока не разбудил жену, а потом сидел на кухне в майке и трусах, положив подбородок на ладони рук, упертых локтями в колени, слушая, как падают в ведро капли из «фонтана слез». Изредка он менял позу и внимательно разглядывал красные пятна повыше колен, где надавил локтями. Голова была такая тяжелая, что он и не пробовал чем-нибудь заняться. Просто сидел, смутно надеясь, что жена выйдет на кухню и спросит, почему он не спит, а он ответит: что-то не спится. Ему так хотелось этого, что, даже почувствовав, что уже сможет заснуть, он все-таки посидел еще некоторое время, но она так и не вышла.
После академического отпуска отношения с друзьями разладились. По его вине: он боялся изъявлений сочувствия, то есть пренебрежения с их стороны. А потом один из них, тот, кто был в него влюблен и даже подражал ему в одежде и манере говорить, сказал, что он москвич в Гарольдовом плаще. Это было обидно и несправедливо. Появились новые друзья, но уже попроще, и его тогдашняя манера вести беседу выглядела среди них несколько странной, нарочитой, и он ее вскоре оставил. Да и уместна она была только в тех, прежних разговорах, свободно и безостановочно порхающих с предмета на предмет по неуловимым боковым ассоциациям. Его замечания были тонкими, то есть проникали в столь узкие отверстия, куда новые собеседники следовать не могли, да не особенно и желали. Но они тоже были хорошие ребята, хотя потом один из них, ему передавали, назвал его дегустатором. Он удивился: «Ему известно слово «дегустатор»?»
Он тогда не испытывал ни малейшего желания продумать что-нибудь до конца, в любом вопросе его вполне устраивало найти неожиданную сторону, новую точку зрения – и все. Это же сказывалось в его манере говорить.
Он не стремился выражаться исчерпывающим образом. Вместо подробного портрета предпочитал дать одно движение брови, но ощутимо и оригинально, как у Сельвинского о тигре: ленивый, как знамя. И сжато – это дает ощущение емкости. Он, можно сказать, даже избегал не только пространных, но и просто конкретных утверждений: в них чудилось что-то тяжеловесное, плоское. Для него в те времена не было мыслей верных и неверных, а лишь интересно выраженные, содержащие интересную метафору. Его привлекали неожиданность реплик, богатство ассоциаций, острота переходов. Глядя в окно на желтые, серые и коричневые пересечения неправильных многоугольников безоконных петербургских брандмауэров, выглядывающих друг у друга из-за плеча, как на групповом фото, он говорил одно слово: «Пикассо» – и это по богатству ассоциаций было несравненно лучше и содержательнее, чем: «Похоже на картину Пикассо» или «Кубизм рожден геометричностью инженерных форм». А главное, это было бесспорно, потому что ничего и не утверждало. О рыночном торговце он мог сказать: «Пророк!» – и все прозревали в его растрепанности божественное вдохновение. Здесь многое зависело также от правильного выбора интонации – сжатой и стремительной. Но с новыми приятелями такие выражения были неуместны, выглядели рисовкой, и он стал еще чаще бродить по коридорам общежития, иногда присаживаясь на подоконники и читая «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, тогда еще совсем новую книжку, потрескивавшую в переплете, когда ее раскрывали. Появившегося позже Пруста он уже не одолел. А Олешу боготворил.
Мать отказалась прописать его у себя, хотя жить предлагала сколько захочет. И переводы посылала регулярно. Видимо, надо было все-таки пожить у нее, дать ей снова к себе привыкнуть: ведь она, в сущности, была почти незнакома с ним – вдруг он пьяница и буян? Знала только, что его выгнали из двух институтов. После смерти отца она уехала на Дальний Восток и вышла там замуж, да так удачно, что теперь оказалась владелицей отдельной квартиры в Москве, а он с пятого класса жил у тетки и виделся с матерью даже не каждые каникулы. Впрочем, млекопитающие других видов утрачивают интерес к детям гораздо раньше. Видимо, нужно было принять это во внимание и хотя бы месяц-другой пожить у нее, все-таки она когда-то одергивала ему матроску. Но он уехал обратно, и какое блаженное спокойствие охватило его, когда он соскочил с трамвая у Смоленского кладбища. Перед ним было его общежитие, его настоящий дом, в котором, покуда стоит университет, всегда найдется кровать и батон с чаем. Деньги мать и брат высылали по-прежнему, не много, но прожить было можно, он всегда был неприхотлив. Тем более что его постоянно приглашали в разные компании пить чай или водку, и в этом не было ничего унизительного. Вернее, почти ничего.
Потом за ним стал охотиться комендант. Вахтеры получили приказ не впускать его, и началась семимесячная подпольная жизнь, когда он, случалось, по нескольку недель не выходил на улицу. Кончилось тем, что он чуть не попал под суд за нарушение паспортного режима, однако все обошлось, и, после неудачной попытки поработать на заводе, поздней осенью он оказался в этом поселке, возле будущего дома.
Было пасмурно, только что выпал первый снег, и автобус пропечатал на белоснежном асфальте две влажные темные линии, баллистически огибавшие поворот, будто траектории улетевших в бесконечность комет или контуры фантастической антенны. Его нисколько не радовал предстоящий промежуток легальной жизни.
Вместо теперешнего автовокзала тогда стоял еще временный дощатый сарайчик, но вокруг уже расчистили строительную площадку, вырубив участок леса. Стена леса, лишенная обычной опушки, вид имела серединный, ельник был густой и тонкий, даже чахлый, зелень была только у макушек, а ниже торчали короткие сухие обломки сучьев, на которых лежал снег. Длинные темно-серые вертикали стволов были беспорядочно перечеркнуты жирными белыми штрихами. Неподалеку, перед его будущим домом, отдельно от леса, стояло несколько настоящих мачтовых сосен. Он потом боялся, как бы их не срубили, когда начали строить автовокзал, но их не тронули. Вокзал строили долго, и ему успело надоесть рычание бульдозера и грузовиков. На закатном небе – а заката здесь были целые горы – сосны выглядели очень красиво, и он, после занятий, часто и подолгу смотрел на них и, иронизируя неизвестно над кем, повторял вычитанную, кажется, у Леонида Андреева фразу: «Во время заката моя тюрьма прекрасна». Теперь, будучи здесь почти старожилом, он, даже размышляя, часто как бы адресовался к кому-то, искал чьего-то одобрения. Он и раньше, делая что-нибудь, иногда оглядывался на кого-то, незримо присутствующего, но оглядывался не искательно, а наоборот предоставляя возможность полюбоваться. В чем он прежде не сомневался – это в своей оригинальности. Зато теперь он часто испытывал неуверенность – иногда озлобленную, но все-таки неуверенность – даже в своей необычности, неповторимости, то есть нуждался в чьем-то восхищении или хотя бы одобрении, и, не желая походить на тех, кто, сказав что-то, бросает на собеседника молниеносный испытующий взгляд, чтобы узнать о произведенном впечатлении, не желая никому ничего доказывать, демонстрировать свои достоинства, демонстрировал их самому себе, убеждал самого себя, незримо присутствующего рядом. Видимо, он нуждался в восхищении и прежде, но не ощущал этого, как своей нужды в кислороде. А может быть, именно тогда эта привычка к чьему-то восхищению превратилась в потребность. Теперь он превращал в достоинства те свои качества, которые прежде для него были просто свойствами, хотя и хорошими. Так, для него стало несомненным достоинством то, что он любит музыку, книги и может сказать о них что-то интересное, не сказанное другими, но, специально культивируя в себе эту способность, часто говорил уже неинтересно и сам это замечал. Даже когда замечание получалось удачным, неуверенность все равно делала доказательство неубедительным, и он, случалось, пытался искать проявлений своей индивидуальности хотя бы в необычности самого предмета. Объектами наблюдений становились труднодоступные Иннокентий Анненский и Андрей Белый, а раньше он мог интересно высказаться обо всем, от Маяковского до Муслима Магомаева. Он мог когда-то и разрезание арбуза сделать творческим актом. Добывать Анненского и Белого в его нынешних обстоятельствах было чрезвычайно трудно и читать, пожалуй, тоже не легче, к тому же читая не для себя, а для одобрения кого-то незримо присутствующего, чувствуя в то же время некоторую пошлость такого занятия. Интересные впечатления никак не рождались. А его прежний метод как раз и состоял в изучении, с последующей огранкой, собственных впечатлений, а не действительности. Впечатление, тщательно выбранное и обработанное, всегда оказывалось достаточно интересным, часто интереснее вызвавшего его явления. Могущие при этом возникнуть ошибки были естественными издержками производства. В конце концов, и у Олеши или, скажем, Паустовского встречаются неточности – зато какие интересные!
Впрочем, здесь делиться впечатлениями все равно было не с кем. А в его глазах тонкий ценитель когда-то значил, пожалуй, не меньше творца, и, кто знает, возможно, присутствие ценителя сумело бы возбудить бы его восприимчивость и воображение…
Музыку он теперь почти не слушал, потому что послушать как следует удавалось не часто, проживая в одной комнате с ребенком и двумя женщинами, считающими высшей деликатностью говорить в это время вполголоса. Притом теща не может слышать ничего мажорного, чтобы не пританцовывать. А когда изредка он оставался один, раздраженные нервы в первое время не позволяли отвлечься от будничных дрязг – он перебирал их в памяти и замечал музыку только тогда, когда пластинка уже кончалась. Это бывало обидно до слез. К тому же по вечерам часто садилось напряжение, и начинал плыть звук. После семилетнего привыкания житейские мелочи уже не производили на него прежнего впечатления, зато и от музыки он отвык, он уже не испытывал желания ее слушать. Однако пластинки все еще покупал. И мог бы безошибочно указать, что хорошо и что плохо в каждой новой вещи, то есть что понравилось бы ему когда-то, а что нет, но прежнего чувства давно не испытывал. Сердце очерствело. Но иногда, как подарок, возвращалось прежнее.
С книгами, так сказать с художественной их стороной, было приблизительно так же. Он понимал: да, это хорошо – и все. До глубины как-то не доходило, вернее, доходило, но чаще всего смутно, глухо, как звук сквозь стену. Он утешался тем, что большинство, как хотя бы та же его жена, живут так, вероятно, от колыбели до могилы. Только воспоминания становились все живее и живее, чему, возможно, способствовали частые упражнения.
Иногда он начинал искать прибежища в проницательности, в которой, однако, было больше мелочности и желчи – благ один бог, и то лишь потому, что всемогущ и ему никто не может повредить, – и ему льстило, что он всех видит насквозь. А иногда казалось, что жизненные его неурядицы происходят из-за независимого нрава, неумения подольститься, тем более что жена была убеждена в этом, хотя, как правило, независимый нрав лишь довершал начатое. Однако теперь он культивировал его в себе, и так успешно, что он оказался в состоянии самостоятельно причинить ему несколько неприятностей, в свою очередь укрепивших его заблуждение. Последнее убежище – «вся его беда в независимом нраве» – было настолько уютно, что нежелание покидать его было, пожалуй, самым сильным препятствием, мешавшим поступить куда-нибудь на заочное отделение, писать глупые контрольные и сдавать глупые экзамены, чтобы доказать, что он не глупее самого глупого из дипломированных глупцов. Тем более, однажды покинув это убежище, вернуться в него было бы трудно. Многие из новых слабостей он в конце концов замечал в себе, но кое-чего так и не видел, не хотел видеть. Кое-чего, что было заметно брату, который хорошо его знал: когда-то они были очень дружны.
(Брат нашел бы в его письме упоминания о таких вещах, заметить которые прежде было не то что ниже его достоинства, но они и в самом деле совершенно его не заинтересовали бы, – например, насмешка над внушительностью банщиков, создаваемой отдельным столиком, была явно нацелена на Юркиного директора. Брату показалось бы неуместным уподобление детей открытой ране. Свое отцовство он ощущал не так и считал, что обостренное ощущение опасности, близости несчастья в повседневной жизни возникает не от лучшего понимания опасности, а просто от нервной усталости. Конечно, он не согласился бы с тем, что нам так уж мало пользы от ума и мускулов. И уж конечно, отметил бы типичную для неудачников наклонность к бесплодным, а главное, не слишком интересным философствованиям.
В последнее время, еще не желая формулировать это окончательно, брат стал склоняться к мысли, что Юрию просто не хватает ума, настоящего ума, способного правильно оценивать обстоятельства и принимать правильные решения. Ума, который дается не для того, чтобы быть наблюдательным, тонким и остроумным собеседником, а в первую очередь для того, чтобы обеспечить хорошую жизнь тебе самому и твоим близким.
Это прямо несчастье какое-то: чуть человек займется «изящным», как тут же начинает считать обычную жизнь буквально оскорблением. Вот раньше никому же и в голову не приходило из своей любви к книжкам или интересным разговорам сделать главное дело жизни.
Брат чувствовал и себя повинным в том, что не пытался своевременно разъяснить Юрке всю глупость, то есть вредоносность его «эстетизма». Ведь сейчас Юрий и сам очень изменился. Но, может быть, изменить его было под силу лишь самой жизни?… И, по правде говоря, он сам в чем-то робел перед Юркой, боялся выглядеть дюжинной натурой. Брат заметит даже то, чего нет, и у него сделается тяжело на душе, но он, как обычно, не будет знать, что ему предпринять.)
Подправив текст, он подумал, что письмо, пожалуй, вышло слишком длинным, придется отправлять бандеролью, а это несколько смешно. Может, не отправлять совсем? Но ему сразу стало жалко своих трудов, а особенно чувств. Нет, надо отправить.
Он почувствовал, что у него застыли ноги: по полу у них сильно несло, сыну не разрешалось играть на полу – только на диване или за столом. Соседи рассказывали, что под этим полом должен был быть еще один – «черный», но его пропили плотники. Впрочем, его нынешний дом все равно был явно лучше того, в котором он вырос. Но там не было забот. Подойдя к печи и прислонившись к ней спиной, он стал греть подошвы, поочередно прикладывая их к круглому печному боку, затянутому в гофрированное железо. Держать согнутую ногу на весу было довольно утомительно, поэтому он придерживал ее рукой за край штанины.
Некоторое время он стоял так, уставившись в пол и думая неизвестно о чем. Красно-коричневая краска на полу вдоль выпуклостей на досках потерлась, виднелся нижний, желтый, слой, словно кто-то прошелся свободными взмахами широкой золотой кисти. Даже сквозь телевизорные вопли слышались всхлипывания в трубе – будто несколько человек торопливо переговаривались свистящим истерическим шепотом. Вспомнив последний разговор с директором, он подумал, что у него, в глазах директора, есть такой минус, компенсировать который не могли бы никакие плюсы, если бы даже он завесился ими, как георгиевский кавалер. Или как юродивый коваными крестами. Он еще не успел сообразить, какой минус имеет в виду – отсутствие высшего образования или независимый нрав, но неожиданность перехода от плюсов к крестам нарушила ход его мыслей. Он несколько раз по-новому обыграл сравнение, и оно показалось ему удачным.
Директор… «Дилектор». Старуха, ходившая за водой с лыжной палкой, рассказывала соседям, что ее муж работает в бане «дилектором», хотя на самом деле он был сторожем. Об этом тоже можно было бы написать Славке – к теме письма более или менее подходило, можно было бы упомянуть мимоходом, – но специально вставлять уже не стоило.
Вспомнилось, как прошлым летом брат убеждал его активнее похлопотать о квартире, а он ответил, что если ему положена квартира, то просто неприлично напоминать людям, что они не выполняют своих обязанностей, а если не положена, то и говорить нечего.
Брат усмехнулся:
– Положена, не положена… Ты пойди и попроси, не гордись. Про тебя ведь и так уже говорят, что раз ты не беспокоишься, значит квартира тебе не нужна. Мне Лида говорила.
– Я не горжусь. Все, что положено, я сделал. Заявление, справки – все подал. Пусть скажут, что нужно еще сто раз поклониться, – пожалуйста, поклонюсь.
– Пусть скажут… Ты хочешь быть с начальством на равной ноге. Хочешь, чтобы на все была такса, а ты бы ходил к начальству, как в магазин: ты заплатил – тебе отпустили. Нет, ты приди и попроси, а оно, может быть, даст, а может быть, и не даст. Так просят.
И улыбка, и само подшучивание были вполне дружескими, так сказать, любовными, но что-то втолковывающее в интонации брата его все-таки задело. Вернее, в повышении и понижении голоса ему почудился намек на ту отвлеченную, безличную периодичность, которой служащие дают понять надоевшему посетителю, что говорят с ним исключительно в силу своих обязанностей, а от себя лично даже не желают придать речи живую мелодию. «Задело» – пожалуй, слишком сильно сказано. Просто лодка на миг коснулась песчаного дна.
Но он все-таки ответил чуть саркастичнее, чем следовало бы. В конце концов, он довольно резко сказал, что ему ни от кого ничего не нужно, а брат, не глядя на него, довольно холодно ответил, уже с вполне индивидуальной интонацией, что вряд ли ему не нужно, чтобы крестьяне выращивали для него хлеб, а кассир выдавал зарплату, он, видимо, хотел сказать, что ему не нужно ничего сверх положенного, но он говорит так только потому, что преувеличивает обязанности других по отношению к себе; если бы все в самом деле стали давать ему только то, что обязаны, он бы заговорил по-другому.
Здесь оба одновременно поняли, что на этом пора остановиться, и разговор был сначала замят, а потом забыт, но позже его начал мучить вопрос – что было в словах брата? Только секундное раздражение интонацией, как у него, или обдуманный вывод? Однако он никогда не решился бы попросить разъяснений. Не только потому, что не желал признаться, как долго помнит такой пустяковый эпизод, но, главное, он боялся какой-нибудь ненужной ужасной откровенности и испытывал мучительную обиду на брата, так легко и просто лишившего его единственного несомненного убеждения: что бы ни случилось, брат всегда будет с ним. Он никогда бы такого не сказал Славке, ни всерьез, ни в раздражении. Он бы пожалел их прошлое, в котором не было ни одной дребезжащей ноты.
Боль в ступне вывела его из оцепенения: он слишком долго прижимал к горячему железу правую ногу. Он отошел от печи и сел за стол, но тут же снова встал. Ему неожиданно вспомнились сосны у дома, в облике которых что-то его сегодня поразило. Обычно они снизу черные, покрытые грубой корявой корой, и издали кажутся вымазанными грязью, а сверху – в нежной, как у луковицы, оранжевой кожице, зимой чуть тронутой инеем, по которой лишь там-сям разбросаны корявые нашлепки и кое-где торчит серый сухой обломок сучка, сломленного, быть может, еще при Александре-миротворце. На одном из таких обломков с незапамятных времен, когда сук рос еще не слишком высоко, висела скрученная восьмеркой велосипедная покрышка, похожая на свернувшуюся змею с рубчатой спиной. После вчерашней метели стволы были заключены в бугристую шершавую оболочку, слепленную, как гнездо ласточки, из комочков снега, и поэтому казались чем-то нераздельным со снегом у их подножий, повторявшим очертания скрытых им предметов гораздо мягче, обобщеннее, чем одеяло повторяет очертания спящего. И что-то в облике сосен мучительно напомнило ему о чем-то, но что и о чем – он понять никак не мог, сколько ни всматривался. Заметил только вертикальные снеговые перепонки между стволом и ветвями, как будто на сосну обрушилась снежная лавина.
Но вдруг ему открылось, на что они похожи: на снарядные всплески, стремительно и стройно возносящиеся из белизны и в вышине разлетающиеся белыми отягощенными ветвями, и он испытал что-то вроде мгновенного счастья. Будь он художником, он так и написал бы их – всплесками, взметнувшимися из снежного моря. Он вдруг ощутил, как художник всматривается в вещи – как в незнакомое лицо, пытаясь понять, что его в нем занимает, но, когда напишет, его поймут только те, кого влекло то же самое. Откровение – почти всегда откровение только для тех, кому отвечает на уже возникший вопрос и, может быть, даже наполовину решенный.
Ему захотелось еще раз взглянуть на сосны; он подошел к окну и, приложив к вискам края ладоней, чтобы в стекле не отражалась комната, начал пристально вглядываться. Было что-то видно только под окном: желтый параллелограмм на снегу и большая тень его головы в нем. Ветер порывами сбивал снег с крыши, словно кто-то засел там с лопатой. Окно от дыхания запотело, он нетерпеливо протер его ладонью и продолжал вглядываться. Слева, подальше, у автовокзала, раскачивалась лампочка, и он знал, что ее алюминиевый колпак коротко и жалко брякает. А направо, где стояли сосны, была сплошная темень. На черном небе едва различалась только зубчатая кайма леса, чернее самой темноты. Но, может быть, он не видел и ее, а только так казалось.
И сравнение со снарядными всплесками уже выглядело вычурным и литературным, а он все смотрел – не мог оторваться.
Снова вспомнился неприятный разговор с братом, и опять стало жутко: а вдруг Славка уже давно считает все незаурядное в нем просто дармоедскими наклонностями? Может быть, этот-то страх и не позволил ему написать брату откровенно и всерьез? И потому все самое важное для него – дети, уподобленные незащищенной ране, банное братство, нагота вежливости, плоть добра – все это выразилось как-то так, будто он только и добивался что подгонки под известный литературный стандарт?
Стоп-стоп… А ведь ему и перед собой как-то неловко всерьез думать о… да, о том, что его всерьез волнует.
Ведь вот и сейчас не о жизни своей он думает, а о каких-то проблемах каких-то художников! Зачем ему все это? Он что – вообразил себя художником? Краска хлынула в лицо. Он усилием воли не дал ей подняться выше подбородка и решился, несмотря ни на что, ответить на вопрос. Ну, так что – он считает себя художником? Мысль завертелась, заюлила, попыталась улизнуть. Он прижал ее и не выпустил, пока она не созналась: да, считает. И считал всегда. И смотрел на прочие занятия с высоты этого положения. Только ему казалось, что быть художником означает просто быть блестящим и неожиданным собеседником, все рассматривать с той точки зрения, своеобразно ли это, способно ли заинтересовать (конечно, тех, кто понимает в своеобразном).
А ведь все это, может, и хорошо, но все равно только надстройка. Профессиональная прочность – вот базис. И это закон. Нравится он тебе или нет – не важно. У законов есть качество, которое делает излишними любые «нравится» и «не нравится», – неотвратимость. Блестящий собеседник – это не профессия. Как говорится, суровый, но справедливый закон жизни. Он не раз издевался над этим выражением, потому что знавал гадов, которые им просто упиваются – упиваются своей спартанской объективностью. Им чем суровее, тем приятнее. Конечно, только когда дело их не касается. Суровость, справедливость которой понимают отнюдь не все, позволяет им взмыть – чем суровее, тем выше – над заурядными людскими страстишками и парить там, играя «в боги», как детишки играют в самолеты. Им даже неизвестно, что справедливое никто не ощущает суровым.
Но в данном-то случае он совершенно согласен: не следует платить зарплату только за то, что ты блестящий собеседник, пусть даже это и в самом деле так. Он бы и всегда с этим согласился, только этот вопрос никогда не вставал перед ним с такой прямотой. Так вот боишься дотронуться логикой до деликатных чувств – она кажется слишком грубой – и остаешься в плену у нелепейшего вздора. Художник – так будь профессиональным художником. То есть твори и получай гонорары.
Гонорары! Но уж коли они тебе, слава богу, не препятствуют, так пиши, по крайней мере, о том, что тебя действительно занимает. Не блистай, не пиши сквозь тонкую улыбку, словно тебе море по колено, – не играй «в боги», не гонись за стандартной красивостью.
Ясная логика представляется слишком грубой, зато любой набор красивых слов, кажется, всегда обладает каким-то добавочным смыслом, только очень тонким и глубоким.
В сущности, подспудное желание красивости (пусть неправильно, зато красиво – необычно) давно уже заменилось для него на «пусть некрасиво, зато верно», почти «верно – это и есть красиво». Только он не признавался в этом: во-первых, перед собой, незримо присутствующим рядом, требовалось выдерживать гонор, то есть выбирать из своих ощущений самые интересные. И якобы точные – а ими часто оказывались такие, каких он вовсе и не испытывал, – и, потом, мешало что-то вроде долга перед знаменем. А знамя всего лишь требовало держаться чистым художником – чистым, очищенным от материальных интересов, то есть все тем же блестящим собеседником, рассказчиком – таким человеком, для которого все происходящее имеет значение лишь в той мере, в какой оно способно украсить рассказ, а если в рассказе и проводится какая-то деэстетизация, то опять-таки в целях исключительно эстетических – для контраста и тому подобного. Неужели же не ясно, что твоя жизнь куда важнее, чем даже твой собственный – самый блестящий – рассказ о ней? Ясно, да только вопрос этот никогда так прямо не становился перед ним. Нелепо выделять из жизни украшения рассказа – стандартные украшения, ширпотреб! Самое главное украшение рассказа – это то, что в жизни занимает тебя больше всего и чего, конечно, не знает тот, к кому обращаешься. И если, конечно, это и для него важно.
Стремление все замечать лишь в художественных целях – это уже не верность знамени, а раболепие – презрение к себе, к своим радостям и горестям: уж очень они малохудожественны. Удивительно: страдать и радоваться можно, а говорить об этом как бы постыдно – с высшей точки зрения. Как будто можно смотреть с точки зрения, которая выше тебя. Ведь это означало бы находиться сразу в двух местах – глаза в одном, а весь ты гораздо ниже. И сколько есть таких высших точек зрения! Нет уж, если низко – не страдай, а страдаешь – значит, не низко, а в самый раз.
Какой же он идиот! Додумался на старости лет, что человеческие заботы – мерило всех ценностей… Но как мало попыток дается в жизни – только огляделся, попробовал – и уже поздно переделывать.
Его высшей точкой зрения была художественная , но раздражение против нее, похоже, накапливалось уже давно. Уже несколько лет он поддерживал знакомство с бывшей однокурсницей, теперь довольно задерганной женщиной, навещал ее в Ленинграде что-нибудь раз в полгода и перемены в ней более или менее замечал: наметившиеся мешочки на лице оттянулись чуть пониже, халат чуть порасхристаннее да немножко усилилось выражение кроткого недоумения в глазах. А речи все те же. Что и в прошлом году, что и в позапрошлом, и на третьем курсе, и на первом. Что один писатель сказал о другом, а что тот режиссер – об этом. Однажды он не выдержал и спросил, пытаясь кривой улыбкой прикрыть раздражение: «Слушай, зачем тебе все это? Ведь это же не про тебя». Она приняла его слова за очередной парадокс, а он говорил не совсем назло – в ней он видел карикатуру на себя. Да и недалеко он ушел от этой карикатуры. В ней же углядел он и свою новую манеру говорить о собственных делах – важных делах – как бы отмахиваясь, с усмешкой. Не только говорить, это ладно бы, – думать отмахиваясь. Тем всякая высшая точка зрения и соблазнительна – ради нее ты можешь пренебречь своими насущными делами. Это утешает и избавляет от необходимости что-то предпринимать ради них. А ведь пренебрежение своими заботами считается чем-то красивым. Ну, как же тут станешь уважать себя за то, что ты всего лишь работник и кормилец! Или этого все-таки маловато?
Не дефицит ли «духовного», кстати, так взвинтил цены на него?
И все-таки что-то от художника в нем есть: он испытывает облегчение, когда ему удается выразить какой-нибудь трудноуловимый оттенок того, что его занимает, – пусть даже для себя одного. Казалось бы, что тут приятного, ведь все остается на своих местах, а приятно (да и не все остается). Вот и сейчас он решает, что и как написать брату, а такое чувство, будто делает очень важное дело, будто сорок веков глядят на него. По привычке, он поискал более острую форму той же мысли: чистый художник хочет только вволю злословить – и пусть все остальное остается на своих местах.
Ну так, итак – о чем же писать? О дровах и дипломе? Нет. Но не потому, что это неважно, а потому, что о них ему нечего сказать – все и так ясно. Эти вещи надо делать, говорить о них нечего. Работа его занимает – значит, это тоже важно. Ему нравится, что его ученики из безвестного Лебяжьего играют заметную роль на районных олимпиадах. Об этом, правда, тоже писать не стоит, но только потому, что брату, пожалуй, будет неинтересно.
А писать нужно вот о чем – о том, что он передумал за эти годы.
Его мысли… Он поднял голову, словно собираясь устроить им смотр, и они не замедлили нахлынуть на него в таком обилии, что у него заныли локти и пальцы от желания немедленно приняться за новое письмо. Вот только избыток серьезности – не такая ли же самая глупость, как избыток позерства? Однако сейчас ему было не до парадоксов – слишком уж чесались руки.
Назад: МУДРЕЦЫ И ПОЭТЫ
Дальше: Мудрецы и поэты