Книга: Мудрецы и поэты
Назад: Мудрецы и поэты
Дальше: СРАЗУ ИЛИ НИКОГДА. Валерий Попов

Игра с Бонапартом

Случилось, кроме того, что самый знаменитый из этих вождей, Наполеон Бонапарт, был одновременно великим полководцем и великим военным оратором, олицетворяя собою, по-видимому, старинный идеал французской расы.
Олар. «Политическая история французской революции»
ПРОЛОГ
А я вот пробую-пробую, и никак мне не вчитаться во «Вступление к Былевым песням» Петра Васильевича Киреевского. Вчитайся хоть ты: «В песнях об Иоанне Грозном народ сохранил воспоминание только о светлой стороне его характера. Он поет о славном завоевании Казани и Астрахани; о православном царе, которому преклонилися все орды татарские; об его любви к Русскому народу и его радости, когда Русской удалец, на его свадебном пиру, поборол его гордого шурина, Черкасского князя; но не помнит ни об его опричниках, ни об других его темных делах. Такая память народа, во всяком случае, заслуживает полное внимание историков».
Все верно, заслуживает, и еще как, да где его напастись про всех, внимания, когда столько всего кругом тоже заслуживает «полное внимание историков». Ты вот, наверно, думаешь, что я сижу спокойненько да пописываю, как думный дьяк, в приказах поседелый, – как же: даже между «меж» и «ду» и то пролег соседский Витька, отшагавший по нашему общему коридору не то что совсем уж печатая шаг, но и не без некоторого строевого подтекста.
РАЗГОВОР С ПОТОМСТВОМ
А совсем уже под рукой у меня, вернее, под ногой, без устали трудится мой пацанчик (и твой племянник, между прочим), организатор и участник битвы наскоро слепленных пластилиновых коротышек, словно бы одетых в малицы, простерших руки к какому-то небесному знамению. Наш ангелочек один за всех – как бог – и бьет, и мрет – и, судя по стонам, небезболезненно, – притом чешет не хуже спортивного комментатора, лихорадочно наборматывает и за тех, и за этих: «Суддэрь, вы ммэй врэг, мы будем дррэться насчет шпэг! Где вэш кхольт?» (это в хулиганско-гвардейской манере) – и жалобное блеяние в ответ: «Ради вашей матери, умоляю!» И где только набрался! У нас ведь и телевизора нет. Он иногда даже мычит себе под нос типично кинематографическое музыкальное сопровождение – «погоню», «напряжение» и прочее.
Вот так и живем.
И вечный бой, покой нам только снится… Четверо в малицах сцепились так, что один лишился руки, влипшей в тело врага, а двое вообще побратались до сиамского состояния. А плоть моя захлебывается из-под стола уже за десятерых: нелапайпулемет – зачеммнетвойпулеметонутебякосой – самтыкосой – делоневпулеметеавпулеметчикеприцелвосемьдв-дв-дв-дв, – это с такой шипучей энергией, что в моей голой щиколотке возникает некое пульверизаторное ощущение.
Он катается по полу, гибнет в корчах с рвотным рычанием и возрождается вновь, получая, подобно Человечеству, те самые удары, которые наносит. Но репортаж ведется бесперебойно: тут такой выскакивает – бах в живот – тот сразу согнулся – ууу – хенде хох! – хайль, хайль! – дыкк, дыкк прикладом – ай-ай-ай, айбайтен! (звучит, как «не буду больше!») – вот тебе «айбайтен»!
Дивная мужественная поза после удара потребовала дубля перед стеклом книжного шкафа. Полюбовался. И вдруг вопрос:
– Папа, а рэ по-немецки хэ?
– Не понимаю.
– Ну! По-русски р-ука, а по-немецки х-энде. Значит, рэ – это хэ по-немецки.
– Нет… – и хочу объяснить подробнее, но с него уже хватит, он вновь устремляется в сечу.
И в звуках боя я различаю множество новинок – по сравнению с нашими боями. Во-первых, обогатилась гамма звукоподражаний – это бесспорная заслуга кино. У нас слышалось только «бах! бах!» – как в обществе любителей органной музыки, – и только самые отчаянные модернисты, даже снобы, начинали использовать «кхх! кхх!» – и то лишь для пистолета, во внешнем виде его часто довольствуясь собственным указательным пальцем (ухо, кажется, вообще требовательнее глаза: приличия – и известного сорта критика – запрещают лишь называть вслух то, что преспокойно торчит у каждого перед носом).
А у нашей смены появились еще и кошачьи «иауу» и «иуауу», переходящие в клубящиеся «чшхфф», потом «кщж-кщж», «чух-чух-чух» (это, кажется, за «катюшу») и, вероятно, для рикошета «дзнн» и «дззиу». И еще целая прорва. В любое время дня и ночи можно подойти к нему и сказать «быдыдых» – и он немедленно разразится целой серией подобных звуков. Потом еще и не уймешь.
И второе: мы падали, красиво раскинув руки, возводя к небу скорбный и величественный взор, наши стоны были печальными и мелодичными, а нынешние корчатся, хрипят, застывают в ужасных позах, с жуткими рожами, разинув рот и высунув язык. Это одно из бесспорнейших проявлений воздействия искусства на жизнь. Особо эффектные издыхания твой племянник даже повторяет в замедленной съемке.
Зато враги у нас подыхали – со смеху подохнешь, одними ногами чего только выдрыгивали!
А ну-ка, проинтервьюируем представителя молодого поколения, – ничего, оторвется на минуту: ведь дети – единственное наше владение, полученное, так сказать, по наследству, без всякой заслуги; пусть ты кретин или подонок – все равно человечья душа отдана тебе в неограниченную власть.
Мне-то, по правде говоря, хочется слегка подразнить его – полюбоваться, сколько в нем жизни. Женщины с этой целью тискают и тормошат.
Итак:
– Позвольте задать вам несколько вопросов. Да оставь ты своих… Что за молодежь! Отвечай. Оставь же, я тебе сказал. Вот ты все время играешь в войну – тебе что, война нравится?
– Нет, почему.
– А зачем же ты в нее играешь?
– Для интереса.
– Ну а настоящая еще интереснее.
– Там же меня могут убить!
– Неглупо. Это не все понимают. Ты указал на самый существенный ее изъян. Ну а солдатиков своих тебе не жалко? И матерей их? Да даже и отцов, хоть их и не принято жалеть?
– Они же не настоящие.
– Но ты-то представляешь, что они настоящие. Только потому тебе и интересно – кусочки пластилина как таковые никого не способны заинтересовать. А чтобы еще лучше представить, что все это по правде, ты и сам прыгаешь, бахаешь и так далее. Этим ты помогаешь своему воображению. А если бы оно могло справиться и без этого, ты и прыгать не стал бы. Так что брось – ты их представляешь настоящими.
– Нну… дда…
– Значит, тебе приятно представлять смерть, мучения, слезы?
– Нет, почему!
– Но ведь всякий человек любит представлять приятное – что он красивый, сильный, – в общем, кто чего хочет, тот то и представляет. Ведь так? Да?
– Так. Да.
– А ты представляешь убийства. Значит, они тебе нравятся.
– И нет!
– Но ведь мы же договорились. Каждый. Стремится. Представлять. Приятное. Так?
– Да. – И поправился: – Так.
– Ты представляешь убийства. Значит, они тебе нравятся.
– И нет!
– Но ведь каждый – стремится…  – и т. д. С таким собеседником Сократом не станешь. Но раз этак на пятнадцатый все-таки выкарабкались:
– Да я же про это не представляю – про трупа! Про всякие там слезы! Убили его – и закрыли про него. А я представляю про других – как удар-рил, как отскоч-чилл!
– Но ему же больно, страшно. Кого ударили. А матери его каково?
– Но я же про это не представляю, про матерей! В кино тоже про это не показывают! А показывают – дззиуу, кчж-кчж, дын-дын-дын-дын-дын, иу-уу-бххх…
– Стоп, стоп! А то тебя уже не уймешь. Итак, в игре ты представляешь парадную сторону войны.
– Как это?
– И не клевещи на гуманное искусство кино.
– Ну, я пойду.
– А в цель войны ты играешь?
– Как это?
– Так это. Сражаешься и представляешь, за какое дело ты сражаешься.
– Я пойду?
– Значит, убиваешь и даже не интересуешься, за что?
– Ну, я пошел.
– Но почему бы тебе не поиграть в счастливую жизнь: все трудятся на производстве, выращивают различные злаки. Все веселые, довольные. А?
С неожиданным жалобным смущением (а ты, мол, не будешь смеяться?):
– Я пробовал так играть – ну там, когда все счастливы, трудятся там… неинтересно.
– Тебе не нравится счастливая жизнь?
– Жизнь нравится. А играть неинтересно.
– То есть твоя нервная система нуждается в более острых впечатлениях, но не ценой серьезных опасностей?
– Я пошел!!!
Еле удерживаю, этот новенький организм недостаток силы возмещает страстью. И в меня кое-что переливается – вот она, мать-Земля для нас, слабосильных Антеев.
Но было неосторожно задерживать этот водопад – а расплачиваются несчастные коротышки. Битва без победителей, и разноцветный, всех цветов кожи, комок в итоге. Термоядерная эра.
Достойный финал диалога «Мудрец и Человечество» – Человечество, как обычно, всего находчивее выступило с репликами «как это?» и «ну, я пошел».
– Утихомирился бы ты, братец. Ничего из-за тебя не соображаю.
Сражение переходит на шепот, но звуки боя очень быстро нарастают, будто приближаешься к театру военных действий, и через минуту в комнате снова бушует огненный смерч. Гашу щелбаном, и так до трех раз. Хватит.
– Сядь-ка лучше почитай.
– Я больше не буду шуметь.
– Не в этом дело. Надо же тебе учиться читать.
– Ну честное слово, я больше не буду!
– Говорю же, не в этом дело. Просто я боюсь, что ты вырастешь дураком. А что я буду делать с дураком? А в книгах собран весь ум.
– А в чем собран глуп?
– Тоже в книгах. Но в других. Глупость, впрочем, и не надо собирать, она – это все, что не ум.
Теперь последить только, чтобы не взялся за что-нибудь из того тоненького и цветастенького, что ему дарят гости, которым неловко являться без подарка для ребенка. Кажется, все. Нет, опять:
– Я еще с Ленькой сегодня буду разбираться. Прреддатель! – это детским ангельским голосочком. – Он был за нас с Ромкой, а вчера перешел к Димке.
Да, не ангелочки они, а наши с тобой дети, близкая родня по общему пращуру, – ведь Авель, кажется, был бездетен? Я-то, впрочем, подозреваю, что все это трепотня – насчет роковой Каиновой печати на человеческом роде. Когда люди поймут по-настоящему, что удаль их выходит им боком, и попритихнут. Их (нас) может утихомирить лишь стопроцентная неотвратимость.
А пацанчик мой пока что воплощает извечный тип практического деятеля – весь он здесь, мир у него, как у воина Чингисхана, без задних планов, без прошлого и без будущего. Двор наш, Димка, Ромка – в них все его успехи, провалы, цели и надежды. Помнишь, у Анатоля Франса о Наполеоне с его гением «обширным и легковесным»: непревзойденным властителем делало его то, что он весь жил настоящей минутой, не думая ни о чем, кроме непосредственной действительности с ее настоятельными нуждами.
ЯВЛЕНИЕ ГЕРОЯ
Мне как раз вспомнился еще один деятель, Валерка Прудников, поднявшийся по шаткой лесенке социального успеха при помощи исключительно, так сказать, духовных средств, – у него не было таких фундаментальных возможностей, как насилие и подкуп, – разумеется, в примитивном понимании этих слов.
Но он был и не из наполеонов-чемпионов, он не мог своими рекордами понаделать из публики болельщиков, чтобы они, в воображении перевоплощаясь в него, чемпиона, вопили от восторга, приветствуя в нем себя. Валерка был неспособен организовать такое массовое переселение душ с трибун стадиона на его поле, в свою чемпионскую оболочку, – нет, его личные качества располагали скорее не к болению, а к соболезнованию. Но он тоже давал волю нашим воображениям – он предоставлял нам возможность вволю лгать. Причем лгать наиболее желанным – героическим образом. Именно эта наша потребность и была основным его ресурсом. Потому ведь в нем столько и сласти, во вранье, что воображением переживается то, что врется языком. Причем врун чувствует себя героем рассказа, если даже рассказывает не о себе.
Свои мемуары о Валерке я начал бы словами: «Помню его ничем не примечательным, простодушным и неизменно веселым мальчуганом, никогда и ни на что не обижавшимся». Каждого, кто на уроке встречался с ним глазами, он смешил жутко потешной пантомимой: бесшумно стрелял в тебя из указательного пальца – кхх! – и тут же тычком большого пальца назад – тиу! – показывал свистнувшую возле уха пулю, стрелял еще – и, вытаращив глаза, хватался за нос – разорвало пистолет. Помереть можно было.
Но замечалось в нем и обострение общественной совести: когда в классе принимались кого-нибудь травить – довольно, впрочем, безобидно, дразнили в основном, – он всегда бывал в первых рядах. Но зачинщиком – никогда, да и какой там зачинщик – пресловутый камешек, вызвавший лавину.
И раз как-то, когда мы, обступив толпой, орали в уши Петьке Шутову: «Петька-петух на завалинке протух!» – бог знает почему именно это, бог знает почему именно ему, в другой раз он свободно мог оказаться одним из орущих. Сейчас, кстати, по-моему, и дразнят поизобретательнее, а у нас, бывало, заладят на разные голоса какую-нибудь дрянь, иногда даже фамилию, чуть только подпорченную, – блеют ее, мяучат… Долбят в одно место, пока все не очумеют, – и действует.
Я в тот раз как-то припоздал и старался доораться через спины в том восторге артельного труда, когда дело идет на лад. И вдруг я встретился с Петькой взглядом, и вдруг увидел у него слезы на глазах – он не мог понять, как это все – на него, все мы, еще час назад сплоченные в едином порыве в какой-то другой общей и дружной работе, когда он был другом нам и братом, как любой из нас. Фу, как нехорошо мне стало, и я, чтобы не выступать открыто против общества, под видом новой игры стал сзади оттаскивать одуревших артельщиков (обрати внимание – игра как маскировка серьезных целей!).
Оттащенные как будто очухивались и в строй уже не возвращались. Но когда я оттащил Валерку – он щупленький был и голубенький, как цыпленок за рубль семьдесят пять, «синяя птица», по выражению нынешних остряков, тут он отлип от толпы почти что с чмоканьем – всосался, как упомянутый уже Антей в матушку Землю, – так в этот раз Валерка вдруг окрысился и прошипел (ведь все отрицательные персонажи шипят): «Шпион!» – никогда он такого себе не позволял, видно и впрямь толпа была его Землей – Почвой, выражаясь современнее.
Тот Валеркин крысиный оскал мог бы кое-что прояснить, но он уже через пять минут был в три слоя замазан обычным Валеркиным веселым простодушием. Как часто нам до ума не хватает только памяти! Хотя иногда держать ее и нерентабельно – выгоднее любить и ненавидеть без памяти. А изменится рынок – глядь, она и выползла откуда ни возьмись, Феникс Фениксом. Помню же я, оказывается, тот оскал…
Валерка прилично рисовал. Хотя известно, что, рисуя, равно как и читая книги, императором не станешь, все же Валеркин талант позволял ему довольно часто конденсировать вокруг своей парты мужскую половину нашего класса, сдержанно погогатывающую над каким-нибудь потерявшим галифе фашистским генералом, исполненным с излишне натуралистическими подробностями, как всегда не оправданными идейной стороной замысла. Валерка же, приглашающе поигрывая глазками, досмеивал, с проницательным сарказмом мурлыча на мотив какого-то жестокого романса: «Собралися на берег скалистый публицисты, нацисты, фашисты. Собрались каждой твари по паре, чтобы Гитлеру спеть о любви». Видно было, что это очень тонкий ход.
Рисовал Валерка и стиляг, прорастающих из земли на переплетающихся ножках грибов-поганок, – Он, весь ушедший в гигантский «кок», и Она, пошедшая в «конский хвост». Это и впрямь были самые первые, самые нежные побеги стиляг, – их-то он безжалостно и вытаптывал, с убийственной усмешкой полумурлыча-полудекламируя: «Познакомились весной две стиляги под сосной и о модах стали говорить…»
Но что у него получалось действительно божественно – это корабли. Гордые красавцы гордо пенили волны, на гордых мачтах гордо трепетали вымпелы. Орудийные башни, уменьшаясь к вершине, громоздились друг на дружку, словно горка подушек на зажиточной мещанской кровати, а огненные клубы, бившие из стволов, заставляли каждого, кто их видел, твердеть лицом и, сощурив глаза, шептать еле слышно: бхх! бхх! – из самой глубины вулканизируемой души. И однако же я серьезно подозреваю, что именно тогда укрепилось во мне чувство причастности ко всему происходящему, чувство, заставляющее меня и злиться и радоваться так, как это бывает только с родней: ведь любовь столь сладостное чувство, что нас прямо-таки бесят качества наших близких, мешающие нам спокойно наслаждаться любовью к ним.
Правда, в двадцать лет я был разочарован аж во всей вселенной, но это, я думаю, было оттого, что мне казалось, будто у меня есть в запасе какая-то иная, гораздо более утонченная вселенная, куда я могу удалиться с надменной горечью на скорбном лике, – мне казалось, что тогдашним моим любимым творцам это удавалось (помнишь сатанински коварное наущение байроновского Люцифера: «Терпи и мысли – созидай в себе мир внутренний, чтоб внешнего не видеть»).
В мой байронический период я вроде бы навостривал лыжи в сторону вселенной Духа, – Дух, как ему и положено, был чем-то крайне зыбким, но скелетом его, во всяком случае, были Наука и Искусство. Мои любимые творцы были представителями свободных профессий и больше всего интересовались собственными делами, поэтому в их изображении история человечества представала историей Науки и Искусства. Сейчас я грань между Духом и Плотью провожу иначе: проблемы Духа – это просто общие (всем или многим, сейчас или когда-нибудь) проблемы Плоти (вернее, плотей): вопрос, например, где мне взять масла на ужин, – вопрос плоти, а вопрос, как сделать, чтобы у всех всегда было масло, – вопрос духа – науки, этики и т. п. А прежний Дух шибает на меня тяжелым духом.
Однако хватит. Вернусь лучше к моему герою. Мне в Валеркиных крейсерах, линкорах и эсминцах всего завиднее была техническая осведомленность, – живописные эффекты – это дешевка, это и дурак может, а ты нарисуй-ка и на корме какое-то приспособление, и на носу приспособление , и на башнях приспособления, и на мачтах опять же приспособления. И сразу видно, что это настоящие приспособления, сделанные из деталей.
Я тоже тайком пробовал грешить приспособлениями, сам их конструировал, пытаясь воссоздать дух деталей, но взгляну – и сейчас видно, что это не детали, а ерунда. А запомнить Валеркины – поди запомни, если понятия не имеешь, для чего каждая из этих деталей придумана. Я и по ученикам своим вижу, до чего трудно запомнить теорию, если не знаешь, зачем она нужна (а ведь и наш брат, учитель, увы, не всегда это знает!). Я пробовал искать помощи в книгах – но боже! – что за книги меня окружали! Средоточием их унылости как-то подчеркнуто постно глядела на меня невиданной толщины «Анна Каренина», словно распираемая всей скукой и никчемностью сугубо взрослой литературы. Я был умирающим от жажды в горьком океане. У нас не водилась даже «Книга юных командиров». Это была библиотека «Ничего для мужчин».
– Откуда ты столько приборов знаешь? – не раз восхищался я.
– Да… – скромничал Валерка. – Вот наш Генка знает приборов! – И простодушно визжал по-милицейски: пррр, – он умел визжать, как милицейский свисток.
КОРНЕЛЬ ПО СОВМЕСТИТЕЛЬСТВУ
Генка – это был Валеркин старший брат. Потихоньку-полегоньку Валерка успел внушить нам – мне, во всяком случае, – изрядное почтение к самому Генкиному имени, он и произносил его не просто: Генка, а как-то – «Генка», многозначительно, словно это был пароль.
Да это и был пароль. «Генка» – это было кодовое наименование некоего, – нет, пожалуй, все-таки человека, обладающего необозримыми сведениями в военном деле, в марках оружия (мне и сейчас, в глазах моего сына, трудно соперничать с авторитетом соседского Витьки – он с его познаниями во всевозможной отечественной и зарубежной оружейной номенклатуре вполне мог бы устроиться коммивояжером в любую торговую фирму). В древности наше божество, скорее всего, носило другое имя – Марс.
Помнишь ледяную беспощадную красоту мраморной головы в Эрмитаже? «Генка» был попроще, но ведь и время сейчас пореалистичнее. Только марсомания носит прежнее имя.
Однако это почти абстрактное понятие – «Генка» – обладало и менее отвлеченными приметами: оно могло любому дать по драке, вломить тыри, врезать, вмазать, оттянуть, отпинать, отмесить, отложить, навешать и прочая, и прочая, и прочая. Эти умения были как бы земными представителями божества. Если стратегические дарования были золотым запасом, то ходячей ассигнацией все-таки были мордобойные подвиги. Только язык мордобитий и был нам внятен до конца, только он и мог создать по-настоящему прочную связь между высшими марсианскими сферами и нашими неискушенными душами. (У пацанов, кажется, зрелище всякой борьбы выливается в желание кого-нибудь вырубить, – сам видел, наверно, как подергиваются конечности, какие мечутся взгляды при выходе из кинотеатра по просмотре приключенческой ленты, – очень серьезная задача для нас, воспитателей, сосредоточить этот легко возбуждаемый энтузиазм исключительно на силах Зла.)
Гёте сказал когда-то, что молодые люди, выросшие при Наполеоне, не успокоятся, пока не появится воплощение того, кем хотел бы быть каждый из них (чтоб было за кого болеть, добавил я). А Валерка не стал ждать милостей от природы, а принялся сам сотворять нам кумира. Воображаемого, конечно, но когда болеешь за какого-нибудь рекордсмена, то чувствуешь себя рекордсменом тоже только в воображении. А скажешь, не приятно?
Тот же Наполеон, которому нужен был герой нового эпоса, говорил, что сделал бы Корнеля владетельным князем (вероятно, затем, чтобы тот написал для него: «Сколь много подданный усердья ни приложит, король ему ничем обязан быть не может»).
Валерка пошел дальше Наполеона и принял функции Корнеля на себя. И создал «Генку». В сказаниях о «Генке» против него постоянно действовал один и тот же наглец, носивший имя Он. Скажем, Он просит у «Генки» закурить – «Генка» дает, Он требует всю пачку – «Генка» дает, Он требует зажигалку – «Генка» дает, Он «Генкиной» же зажигалкой подпаливает «Генке» воротник – «Генка» и это проглатывает, и наконец, когда нравственное чувство слушающего оскорблено до последнего предела, наступает долгожданное разрешение: «Генка» разворачивается и… Иногда Их бывало несколько, в этом случае общая доза членовредительств увеличивалась согласно числу потребителей.
«Генке» все равно было, сколько Их, – чем больше, тем лучше: он владел приемами джиу-джитсу. Тогда про джиу-джитсу врали абсолютно то же самое, что сейчас (и мои ученики тоже) врут про каратэ, – как раз на днях у нас в баре придорожного ресторана «Олень» один каратист» избил 437 чел., действуя исключительно ребром ладони и пяткой, – избитым, собственно, оказалось почти все мужское взрослое население нашего поселка, один я каким-то чудом уцелел. Я до сих пор не знаю точно, есть оно на свете, джиу-джитсу, или оно просто испарение чьих-то мозгов, воспаленных прозой повседневности.
Впрочем, люди примерно раз в пять лет кидаются на какое-нибудь новое магическое средство, чтобы, не вкладывая годы труда, приобрести силу, здоровье, знания, – то каратэ всплывает какое-нибудь, то сауна – средство обжираться и не толстеть, – то учеба во сне. Раз есть желание получать не работая, значит, будет и вера, что это возможно.
Против Него было дозволено все. Хотя каждый из нас не прочь был прихвастнуть, какой фингал он подвесил Ваське или Петьке, но мало кто стал бы похваляться, как он тем же Ваське или Петьке вышиб глаз или разорвал рот. А Ему – за милую душу.
– Он замахнулся на «Генку» ножом – финарь вот такой! – а у самого вся рожа расквашена, носа вообще нет – две дырочки только видно, кровь вот так пузырится – «Генке» так противно стало, «Генка» перехватил Ему руку, дернул вот так вот книзу – и вырвал Ему руку.
– Вывихнул, наверно? – я все время боюсь, что Валерка соврет что-нибудь совсем уж невероятное и все испортит. Но Валерка неумолим.
– Вырвал. Порвал сухожилия – и повисла на рукаве. Ну, некоторые остались, конечно, но все равно теперь отрежут. Интересно: а нож все равно держит – пальцы закостенели.
Как я мог верить такой, как говорила наша бабушка, дуроте? Старался верить, – а как стараются, ты и сам знаешь: не дают разоблачающим фактам дойти в сознании до отчетливости, отвлекаются чем-нибудь, едва те начнут всплывать поближе. Зачем старался? – ясно зачем: хотел сотворить себе кумира. И не какого-то далекого и всем доступного, из книг и фильмов, а своего собственного, чтобы и я возвысился от близости к нему. А то что-то и у того есть личный кумир, и у этого, – один я сижу бобылем.
Несмотря на натуралистические подробности, на Генке сохранялся какой-то налет кавычек, – Валерка, видно, чувствовал, что всегда лучше повелевать не от себя, а именем чего-то незримого.
Когда я познакомился с Генкой, Валерка немедленно низвел его до хотя и весьма высокопоставленного, но все-таки человека, а освободившуюся вакансию символа занял дальний Валеркин родственник, лейтенант военно-морских сил Георгий Сорокин. Ему Валерка не придал уже почти никаких конкретных черт – показывал только реликвии: стол, тахту, на которых тот сидел, и т. п., да еще в важных случаях с очень искренней озабоченностью или гордостью задавался вопросом: а что бы сейчас сказал про нас Георгий Сорокин? И ей-богу, это было повнушительнее самого длинного перечня сломанных рук и носов.
Я вижу, Валерка под моим пером превращается в какого-то хитроумного демона, по крайней мере в очень тонкую бестию, – но уверяю: он был глуп как гусак (ну, если мягче: умен как гусак). Но некоторые скрытые наши глупости лучше всего чувствуют именно дураки, потому что в них эти глупости выступают гораздо отчетливее.
А с некоторых пор Валерка стал очень заманчиво расписывать ратные потехи, которым они с младшим братом Костей и с «нашими пацанами» предавались под руководством «Генки». Он зазывал в них и меня, успокаивая на тот счет, если я вдруг сомневаюсь, достоин ли я такой чести. Валерка уверял, что хотя у них и очень строгий отбор, но я им вполне подхожу. Не все же, мол, книжки читать – это намек, что иначе я книжный червь, сопляк. Я-то побольше его доказывал свои мужские достоинства, но тут возразить было нечего, потому что пришлось бы всерьез отвечать на брошенное мимоходом – лучшая манера клеветать.
– И Байбака можешь захватить, – всегда добавлял Валерка. Он очень настойчиво разрешал мне захватить Вовку Байбака – моего лучшего друга и первого в наших кругах силача.
Я долго не мог собраться, – играть в войну – это все же отдавало детством, а может быть, я смутно желал сохранить идеал в чистоте, не унижая его обладанием. Но однажды Валерка закончил приглашение в гости так:
– И Байбака можешь захватить. А потом соберем пацанов с нашего края и пойдем в степь за второе болото. Нам еще осталось взять два дзота.
У меня прямо живот скрутило от зависти, – не от дзотов, это вещь банальная, – нет, от слов: с нашего края. Это были поистине манящие слова. О! Как они произносились теми, кто имел свой край!
Наш край – это мог сказать не всякий, кто имел место жительства. Не всякий район был краем; хотя для тебя теперь весь наш городок, наверно, вроде евклидовой точки – то, что не имеет частей, – он их все-таки имел, районы, и притом целых шесть, седьмым игриво именовалось кладбище – люди любят кокетничать со смертью, как с женщиной, словно надеясь заинтересовать ее своей бесшабашностью и развязностью. Но краями во всей высоте этого слова были только три: шахтерский Шанхай, спецпереселенческий Копай (Копай – за то, что начинался с землянок) и смешанный Октябрь (территориально все разделялось сотнями метров).
С месяц назад мой пацан зачастил в соседний двор, но скоро почему-то перестал. Оказалось, в том дворе нет командира, а в нашем есть – Витька, и даже сам он имеет троих в подчинении.
– Так ты, оказывается, любишь командовать?
– И нет! Пусть другой кто-нибудь командует, а я буду подчиняться. А у них говорят: принеси насос, будем обливаться, а он говорит: да пошел ты! Сам принеси. Это ведь уже получается не отряд, а… просто люди!!! Видел бы ты, с каким изумленным презрением выговаривались эти «просто люди»!
Так вот, район – это были аморфные «просто люди», а край – кристаллизированное боевое содружество. Внутри оно, конечно, тоже было неоднородным, но против чужаков – более или менее цельным.
Сам я жил на довольно-таки респектабельной авеню – с халупами, собаками, огородами – на границе Центра и Шанхая, – притом в Шанхае у меня довольно порядочно было дружков, – но и то я чувствовал, что наш край – это мне не по чину. А Валерка жил хоть и недалеко от меня, но в отчетливом Центре, да еще в трестовских домах, чьих несовершеннолетних обитателей называли лягашами. Только в самое последнее время с пяток энергичных ребят довели было Центр до уровня края , но они, не задержавшись на этой стартовой площадке, быстро ушли на повышение – в тюрьму. Да притом и ясно было, что Валерка имеет в виду не Центр в целом, а что-то несравненно более узкое. И однако – Валерка сказал: да будет край!  – и стал край. То мы были в равном положении, а тут вдруг в далекий край товарищ улетает, а я остаюсь. Так нет же, лечу за ним!
В ЛОГОВЕ ЗВЕРЯ
И вот я переступаю заветный порог. Позади – Вовка, раздраженный тем, что тоже не может справиться с робостью. Теперь-то ясно, что это как раз Валерка огребал в свою кодлу сразу и самого сильного, и самого умного – да притом и самый умный далеко не слабак, и самый сильный далеко не дурак, – но тогда… скорее паломник в Мекке мог бы предположить, что оказывает Пророку честь своим визитом.
Прудниковы жили в одном из двух имевшихся в городке «каменных» домов, роскошь которых простиралась до теплых клозетов, – Валеркин отец сидел на кадрах в тресте «Каззолото», или просто Тресте. Так что роскошь ожидалась и внутри. Роскошь – но не музейная сказочность: гнутые чернолакированные ножки, инкрустации, пышнейшие лампы-цветы из бронзы, меланхолические залитые луной ландшафты на шкатулках «из Тюрингии дубовой, из Саксонии сосновой» и контрастно-индустриальные «танковые» часы из вороненой стали на стене. И вершиной всему – кинжал с насечкой, запутанной, словно прожилки на листьях, и витой перламутровой рукояткой. Кинжал был обрезанной шпагой – на обрезании, как, вероятно, уступке местным обычаям, настоял районный прокурор.
– На хранение холодного оружия длиннее тридцати двух сантиметров требуется разрешение областных органов, – зловеще сообщил Валерка.
– А конец куда дели? – это я с тайной безумной надеждой.
– Не помню, закинул куда-то, – рассеянно отвечает Валерка.
Это высочайший шик: для других недосягаемая мечта, а ты и не помнишь, куда закинул. Я, в общем, уже умею понимать такие вещи, но… в вопросах жизни и смерти нельзя пренебрегать ни малейшим шансом.
– Если найдешь, дашь мне? – с жалкой улыбочкой дребезжу я.
– Конечно, забирай, – отмахивается Валерка. – Знаешь, как оно мне все надоело!
Перешли в «детскую», – Валеркиной мамаше явно недоставало вкуса в названиях: тут имя «боевой уголок» – и то было бы слишком вялым. Здесь не было уже ничего барочного (барочное для меня звучит как что-то среднее между порочным и бардачным). Могло показаться, что ты попал в капище огнепоклонников: на стенах пламенели исполинские костры Синопа, Наварина и Чесмы, на помощь дедам мчались цельнометаллические внуки: крейсеры, линкоры, эсминцы (посрисовывать бы, посрисовывать!..). Все венчалось плакатным фризом из всевозможных морских орденов – экзотический орнамент был до отказа набит самыми восхитительными в мире предметами, на которые я всю жизнь мечтал налюбоваться досыта, – якорями, и притом недостижимо симметричными. Сколько их я перерисовал в уединенные минуты робких наслаждений, в которых мечта заменяла обладание: пыхтишь, бывало, выводишь якорь на спасательном круге… А якорь-то косой, а круг-то кривой, – но все же подпорка хилому воображению. А тут у человека целый гарем! (Но все же не Валерка вскормил во мне эти страсти. Он их только использовал.)
А в центре капища, как и положено, восседал идол – «Генка». Тяжеловатое мускулистое лицо – точь-в-точь у таких, только бронзовых, вокруг фонтанов изливается вода изо рта – ужасно неэстетичное зрелище. Неподвижный взгляд, веская речь, с перебоями, но как по книжке, а это для меня тоже не последнее дело. Читающие пацаны – да и взрослые – тянутся друг к другу среди нечитающих, им все же больше есть о чем поговорить, а людям свойственно наличие общих тем для разговоров принимать за наличие общих жизненных интересов.
Генка мрачно всматривался в альбом с Костиными рисунками, – Костя в просительной позе вслушивался в веско роняемые замечания, смешанные с историческими справками:
– Нахимов решил войти… В Синопскую бухту двумя… Колоннами… И атаковать… Неприятеля. Сам он находился на… Восемьдесятчетырехпушечном линейном корабле «Императрица Мария». Неверно, Костя. У Нахимова козырек был круче. Почти как нос.
Вот так. Турецкие корабли вспыхивали… Как факелы. Бомбические орудия… «Парижа» и… «Великого князя Константина»… шквальным огнем… наносили огромный… вред турецким… судам. Неверно, Костя. Геральдика строится по законам. Голубой цвет обозначает… Водную стихию. Синий – воздух… верность. Зеленый – надежду. Черный – бесстрашие… землю. Серебряный – знание… приверженность.
Это совершенно некстати напомнило мне ухажерский язык цветов, о котором я наслышался возле старших сестер моих приятелей. Валерка представил нас, не без яда отметив мою склонность к чтению. Генка немедля развеял мою дутую репутацию.
– Читал «Над Тиссой»? – в упор спросил он.
– Нет, – смутился я (а все отец виноват!).
– А «Тарантул»?
– Нет, – растерялся я (у, папка!).
– А «Один в поле воин»? – так мне послышалось.
Я поник головой.
– Прочитай. Это все сильные книги, – заключил Генка с сумрачным упором на «сильные». Я поспешно обещал (и исполнил).
А пока мне вручили тонкую книжку про партизан, которую я засунул за пояс и прочел в тот же вечер. Оказалось, что профессия партизана чрезвычайно увлекательная и вполне безопасная. Налетай себе на комендатуры да захватывай трофеи и «языков», которые в подштанниках выпрыгивают из окон, а в остальное время пой песни у костра, где жарится шашлык, особенно если в отряде имеется веселый повар-армянин. Я даже в том чаду засомневался, за что тогда автор называет их героями- мстителями.
– Можно показать ему твою картину? – снова подвернулся Валерка.
– Покажи, – снисходительно позволил Генка.
Валерка мигом раскатал рокочущий ватман и тут же дал ему со свистом завиться обратно. Я успел заметить только корабль без единого неоприборенного пятнышка – что-то вроде электронно-вычислительной машины, как их изображают на карикатурах, – и темно-синее небо с пылающими вангоговскими звездами. Небо рассекалось ослепительными прожекторными лучами, которые складывались в какую-то дату – не успел разглядеть в какую. Я онемел.
Валерка принялся демонстрировать мне фотографии разных знаменитых кораблей и о каждом, пронзая меня стальным зрачком, тоже как-то пронзительно провозглашал что-нибудь вроде:
– В тот день наш «Гремящий» и был гремящим.
– На предложение сдаться эсминец открыл огонь и кингстоны.
Потом мы рассматривали картинки в книгах, перед каждой книгой условливаясь, на какой стороне, левой или правой, корабли и танки – Валеркины, а на какой – мои. Самые лакомые куски доставались Валерке, но мне с головой хватало и объедков. У меня прямо руки зудели посрисовывать, но не хотелось срамиться. Как сквозь сон до меня продолжали доноситься Генкины наставления:
– …Под Гангутом русские… Разгромили шведов… Захватив десять кораблей и контр-адмирала Эреншильда…
Заглянул Валеркин отец, но и в тот раз, и в последующие он не оправдал моих ожиданий. Спрашивал только: «Ну что, караси?» Чувствовалось презрение родоначальника морской династии к пресноводной рыбе. И Валеркиной преданности нашему делу он не обнаруживал: брал чей-нибудь рисунок, разглядывал, произносил удовлетворенно: «Из тэтэшника залепил (из макаровца, из пэпэша и т. п.)» – и удалялся. Дети явно переросли отца.
Мамаша у них была еще более обыкновенной трестовской дамой. Таких у нас тогда называли домохозяйками; по-моему, это прозвание все-таки принижало их, хотя и возвышало над просто неработающими женщинами. Заметив у меня книжку про партизан, она дала мне напутствие:
– Имей в виду, эта книга из моей личной библиотеки. Ты понял? Из моей личной библиотеки. – До тех пор я думал, что домашние книги – это просто «книги».
Обычная трестовская: летом завивка и накрашенные губы – «как вареной свеклы наелась», зимой – темно-синее пальто с чернобуркой – настоящей вплоть до ремешками висящих лапок с черненькими коготками и очень лисьей мордочки с тупенько поблескивающими глазками – и белоснежные «фетровые» валенки, дважды загнутые, но загнутие их не вздувалось грубо и толсто, как на наших валенках, а лежало мягко и ровно, будто у раскатанного теста для лапши.
И все же она оказалась родоначальницей – Евой своего рода – могучего рода Прудниковых.
– Гена, – кротко обратился Валерка, – кто изобрел подводную лодку? – и метнул в нас с Вовкой заранее торжествующий взгляд.
Я изобразил еще большее почтение. Вовка не поднял глаз. За все это время он не проронил ни слова.
– В одна тысяча семисот двадцатом году, – тяжко заговорил Генка, глядя вдаль, – крепостной крестьянин Ефим Никонов… подал царю… челобитную… с проектом подлодки… Один из безвестных талантов… которых много было… на Руси. Прозорливый ум Петра… оценил перспективу… но потом царские сановники…
Я окончательно уверился, что мне пора менять роль всезнайки на что-нибудь подоступнее. Черт возьми, и такой вот человек из-за какой-то физики с математикой должен был маяться с двоек на тройки, а теперь прозябать в безвестности, дожидаясь осеннего набора (отец обещал устроить его на флот).
Видно, и посейчас еще живы наследники тех царских сановников!
Валерка показал мне лампочку, до которой головой доставал Георгий Сорокин. Я с почтением осмотрел ее и покосился на Вовку. Ему было «до лампочки». Он сидел насупленный, и мне пришлось стараться за двоих.
Затем Валерка в небрежной позе прилег на диван и вполголоса показал, как на этом самом диване Георгий Сорокин полным голосом сбацал частушку: «Вылетает из-за леса стая истребителей, поднимайте, девки, юбки – помянем родителей». Это, кажется, был единственный пример чего-то ощутимого из жизни Георгия Сорокина. Валерка, с блудливым восторгом поигрывая глазами, выставлял поступок Георгия Сорокина как неслыханно забавную выходку.
– Понимаешь, полным голосом,  – на этом обстоятельстве Валерка настаивал как на особо забавном. Он снова прилег и снова показал, выражая сожаление, что присутствие родителей мешает ему обнаружить самую соль номера – полный голос.
Я тоже старался восхищаться, но это было нелегко. Подобные куплеты слишком рано вошли в мою жизнь, чтобы когда-либо иметь для меня хоть малейшую пикантность. Еще лет в пять, поощряемый вниманием знатных господ, я оттарабанивал этих истребителей, на потеху соседской шпане, абсолютно лишенным игривости голосом будущего первого ученика, которым я так и не стал.
Возможно, благодаря знакомой частушке, я начал осваиваться и даже слегка прихвастнул, что у отцовского сослуживца дяди Миши тоже много военных книг: про историю, про рыцарей и т. п. (военной книгой считался и Вальтер Скотт). Валерка воспринял. Можно стало перейти к основному пункту программы – геройскому вранью.
НАЧАЛОСЬ
– Ты не слыхал – мы недавно Алфёра оттырили? – начал Валерка.
Алфёр был родом из приграничной области Октября; не из самых первых фигур, но все же оттырить его – для начала это было недурно. Правда, Алфёр приходился мне чем-то вроде приятеля, хотя был старше меня одним классом и тремя-четырьмя годами, – но он был еще не самым перерослым из школьных переростков, каких сейчас уже и не встретишь. Этой весной нас с ним послали таскать в спортзал стулья для школьного вечера. В интимной обстановке таскания он сбросил обычную аристократическую замкнутость и болтал со мной по-свойски: похвастался вышибленным зубом в глубине рта, показал удар ногой из джиу-джитсу, проломив два сиденья, рассказал, что ждет какого-то, уже недалекого, срока, чтобы последовать за всей нашей знатью: бросить школу и поступить на автобазу, для начала в какой-то вспомогательный состав, а потом уже и в колесный.
– Знаешь, чем баранку смазывают? – спросил он меня.
Я знал, что баранка – это руль, но разве его смазывают? Солидолом, что ли?
Лицо Алфёра приняло выражение горького торжества.
– Потом и слезами. Едет шофер по степи, солнышко печет… елы-палы! – Он покрутил головой – до чего оно печет! – и пригорюнился. – А пот-то на баранку кап-кап… А в другой раз засядет – ночь, холодно, кушать нечего – шофер и заплачет. А слезы тоже кап-кап… На баранку.
Эта неожиданная песенная манера очень возвысила его в моих глазах – прямо как в книжке! Но сейчас, у Валерки, мне совсем не жалко было, что его оттырили: в глубине души я, конечно, знал, что все это вранье, но возможно и то, что прежние друзья уже казались мелковатыми для новых горизонтов.
– Не слыхал? – удивлялся Валерка. – Про это все пацаны говорили. Смори: я иду мимо школы, а Алфёр с крыльца зевает: чего ты тут трешься? Я тоже зеваю: твое какое дело? «Чего, чего?» – это Валерка уже изображает Алфёра с плаксивой недоверчивостью: Алфёр удивляется, не ослышался ли он, и сожалеет, что опять придется учить дурака. – «А ничего, говорю, хорошая погода. Он берет штакетину – и я беру штакетину (этого добра в школьном дворе всегда хватало). Он боится – и я боюсь». – Как видишь, Валерка врал не без психологии, не выставлял себя вовсе лишенным человеческих слабостей.
Ну а дальше, естественно, как та стая истребителей, из-за сарая вылетели пацаны «из нашего края» – от приварка рожи гладки, поступь удалая, – все с саблями, все зевают во все горло. Алфёр ударился бежать, но был взят в клещи и т. д. и уже с неделю боится отойти от дома, чтоб не подбавили.
Желание тоже соврать что-нибудь геройское становится невыносимым. Я уже успел оценить правила вранья: не возбраняется называть конкретные имена и свидетелей.
– Я тоже недавно отколошматил одного, – робко начинаю я и вопросительно взглядываю на Валерку. Валерка поощрительно кивает, и я приободряюсь: – Знаешь Ваську Новикова? С ним рядом живет такой рыженький пацан… – вначале я хотел отколошматить самого Ваську, но в последний миг оробел и заменил его на рыженького, о существовании которого за секунду до того и не подозревал. Мой рассказ был принят весьма благосклонно.
Это был исторический момент, отдававший меня в Валеркину власть. Я хлебнул сладкой отравы, а получать ее в дальнейшем можно было лишь в Валеркином кабаке. Валерка, видя, что я уже готов, достал из-под подушки деревянный пистолет, – он и спал, словно оккупант в тылу врага, – и мы пошли на оружейный склад – сарай, куда должны были собраться пацаны из Валеркиного края , который мог стать и моим краем.
Первым, кого мы встретили на улице, был Алфёр, впервые решившийся отлучиться из безопасной зоны. Он приветственно хлопнул меня по плечу, а потом без церемоний отнял у Валерки пистолет – «на растопку» – и стал притворяться, что закидывает его на крышу. Валерка смиренно молил:
– Ну Алфёр, ну чего ты, ну отдай, ну знаешь, мне сколько возиться…
– Для кого Алфёр, а для тебя товарищ Алфёров.
– Ну товарищ Алфёров, ну отдай, ну чего ты…
Покуражившись, Алфёр бросил пистолет на землю и удалился вразвалочку. Валерка поднял пистолет, обдул его от пыли и покосился на меня. Я сделал безмятежное лицо, и предыдущая сцена как бы перестала существовать. Я, может, потому и не вступился, – чтобы не обнаруживать, что она мною замечена. Я на лету усвоил заключительный урок: уважай чужую ложь, если хочешь, чтобы уважали твою.
У КРАЯ…
В просторном по-трестовски сарае – храме Георгия Сорокина – вокруг кучи халтурно сляпанного деревянного оружия собралось человек пятнадцать.
Но ужас! – что это были за личности! По имени я знал только двоих, – не знать кого-либо в лицо у нас было почти невозможно. Сын директора подстанции тихоня Дирван, по прозвищу Дирвотина, сидел с обычным пристойным видом. Он был известен лишь потому, что в ограде их дома росло единственное на нашей безжалостной почве дерево, приносящее плоды: ранетки величиной с вишню, раскатывавшиеся по полу с почти бильярдным перестуком. Когда выжуешь из них сладковатую кислятину, – у меня от одного воспоминания слюни побежали, – рот оказывался набитым скрипучими опилками, которые было уже и не проглотить и не отплеваться, приходилось пальцами выскребать их из-под языка. Но и такие ранетки клянчились и вымогались до поругания человеческого образа – к прискорбию, это было не совсем чуждо и мне: насколько я теперь понимаю, я боялся отстать от людей. Но уже в трех шагах от ранеточного дерева Дирвотина мало чего стоил.
Вторым, кого я знал, был Владька Успенский, пацан довольно начитанный, а это, я уже говорил, тянет нас друг к другу; пусть даже один уклоняется в историческое, а другой – в фантастическое с незаслуженной прибавкой «научно» – все равно они выделят друг друга из толпы. Впоследствии Владька тщетно пытался придать нашим занятиям мушкетерский характер. Он упорно называл наши сабли шпагами, а не шашками, как все, и даже подбил нас троих (меня, Валерку и Вовку) забраться на автобазу и спороть с кабин старых «Урал-ЗИСов», которые у нас называли «Урал-дрова», дерматин на плащи. Однако все, вслед за Валеркой, стали называть эти плащи бурками. В данный момент Владька, вихляясь, прохаживался взад-вперед с рыцарским шлемом – ведром на голове, запрокинув голову, чтобы что-нибудь видеть, и гулко мыча оттуда на мотив «Цыпленка жареного»: «Я банда-шайка, я банда-шайка…»
Остальные не дали повода узнать их имена. Здесь было собрано все самое сопливое и вислогубое, что могли поставить два десятка окрестных бараков. Вся эта шушера была младше нас и сидела на корточках с серьезностью, доходящей до безразличия, – хоть бы знать мне тогда, что индейцы тоже так сидят, – я бы их провел по какой-нибудь более приличной статье. А то… даже договаривать неохота.
И это был мой край!
Да и можно ли считать это – краем ! А собственно, почему бы и нет? Где написано, что такое край ? Но так ведь и я могу набрать десять пацанов, и получше этих, и назвать их краем, – да, но как поверить в значимость того, чему сам же дал значимое название? А этот край , по крайней мере, я нашел уже готовым, с традициями, так сказать. И потом, если я создам еще один край – это будет уже инфляция. Словом, если я желал иметь край , выбирать не приходилось. Только тут я до конца понял, до чего мне хотелось иметь свой край , до чего я устал быть бескрайним.
КРЕЩЕНИЕ ОГНЕМ
Валерка раздал оружие с немного удивившим меня по-хозяйски ворчливым добродушием – так наша бабушка разбрасывала корм курам, – и бойцы приняли это с удовольствием, хотя выраженным и слабовато, как и все их эмоции. Мы с Вовкой сразу получили что-то возле майора, догнав Владьку и Дирвотину (и Валеркиного отца), а когда мы впятером последними остались в сарае, Дирвотина вывернул из кармана здоровенную пригоршню ранеток, взъерошенную от гибких стебельков, и оделил нас. Я окончательно убедился, что принадлежу к лейб-гвардии. Не могу сказать, что это было мне неприятно. Надеясь, что и Вовка размяк от своей привилегированности, я, улучив момент, шепнул ему восторженно:
– Генка – а?! – каков, мол.
Вовка покривился – он вообще не любил телячьих восторгов – и, дернув плечом, ответил:
– Ему жениться пора, а он командует соплячьем…
Я поспешно оглянулся на Генку. Он враскачку, будто по палубе, вышагивал поодаль от нас, загребая пыль, неедленно уносимую прочь раскаленным азиатским ветром, подобно дымовой завесе. Он шел, будто сам по себе, а оружие его нес ординарец. Руки Генка держал так, словно в парадных штанах нес два ведра дегтя – это руки сами так стояли от избытка мускулов, многие для этого даже бинтовали себе подмышки. В посадке рук, как и во всякой чрезмерно обнаруживаемой роскоши, был не только шик, но и вызов. Я знавал ребят, у которых в школе, например, локти топырились по высшему разряду, а на танцах висли как плети.
Я попробовал пробить в Вовкином нигилизме другую брешь для своего восхищения:
– А танковые часы?
– Угу. Думает: чего бы еще упереть? А, часы еще остались!.. Давай, скорей, обдирай, – Вовка пояснил это серией хлопотливых движений.
Я отвернулся и вымарал этот разговор из памяти – но, как видишь, не насовсем.
В тот раз личному составу были розданы шашки, потому что ожидалась «конская» атака. Она вполне оправдывала свое название – мы, как кони, мчались вокруг сопки. Валерка с гиканьем впереди, Владька рядом, прочая лава разворачивалась тоже не без азарта – я хорошо слышал, как кое-кто выпевал себе под нос конское ржание и стук копыт: тыкдык, тыкдык, тыкдык.
Генка, погруженный в раздумье, словно мираж, колеблемый маревом, сидел на вершине сопки. А через горы и моря с отеческой заботой вглядывался в нас Георгий Сорокин.
Мы начинаем «сдыхать». И я впервые подумываю: а каково же было настоящим солдатам!..
– Я быстро устаю, – кротко пожаловался Дирван нам с Вовкой, – а Валерка – как олень!
Я испугался, что Вовку стошнит от такой безвкусицы, но он только сплюнул и с передышками пробормотал, что Валерка, видимо, торопится в зоопарк, пока не закрыли, а он, Вовка, сейчас плюнет и пойдет домой.
– Но Валерка же бежит!
– Ему надо – пусть он и бежит. А я пойду.
Но это Вовка просто душу отводил, а так-то он знал не хуже нас, что кто бы куда бы ни бежал – отставать все равно стыдно.
Наконец мы доскакали до какой-то канавы, истребили там все живое и на рысях тронулись дальше, оставив на пепелище ревущего сержанта, которому угодили деревянной гранатой по голове.
Вдруг Валерка скомандовал:
– Стой! (Раз-два!) Кру-гом! – и, вдохновенно сверкая глазами, обратился к догоняющему нас всхлипывающему младшему командиру:
– Товарищ сержант, как вы посмели оставить свой военный пост? Вы больше не сержант. Георгий бы Сорокин на тебя посмотрел! Шуруй отсюда, пока не вломили. Пошли, братва, обойдемся без сопливых, – последнее было сказано очень ласково.
Мы потянулись к Генке, искоса поглядывая на разжалованного, который на приличной дистанции плелся за нами, и ощущая себя дружным высококачественным стадом, перепортить которое не удалось одной паршивой особи.
– Орлы! – мрачно грянул нам навстречу Генка и приступил к раздаче орденов, вырезанных из газет и журналов и раскрашенных вначале старательно, а потом все хуже.
Тем временем бывший сержант бочком-бочком подобрался к нам и влился в ряды. Валерка якобы не заметил. К несчастью, ордена наши можно было носить только в кармане и лишь изредка любовно раскладывать, разглаживать и разглядывать. А лучшие из лучших могли надеяться со временем быть представленными… – угадал кому?
О НАГРАДЕ
Интересно: Шопенгауэр утверждал, что ордена – это векселя, выданные на общественное уважение, и ценность их зависит от кредита заимодавца. А у нас было наоборот – выданные награды сами повышали Валеркин кредит: ведь, оспаривая Валеркин авторитет, каждый тем самым оспаривал бы их ценность. Все вспоминается Наполеон: «Неужели вы думаете, что можно заставить людей сражаться, действуя на них рассуждениями? Они годятся только для ученого в кабинете. Солдат дерется из-за славы, отличий, наград».
Кстати, о славе. Этой весной здоровые олухи из двух наших бараков затеяли стравливать между собой малышню, и мой дурак явился домой, гордо неся под глазом и на губе векселя на общественное уважение, выданные ему соперниками.
– Дурак ты. Тебе набили физиономию другим дуракам на потеху, а ты хвастаешься.
– Я им больше набил!
– А зачем, спрашивается? Да и твои-то синяки от этого не пройдут.
– И пускай! Мне нравится бурная жизнь. Зато слава! – все хвалят, все говорят: молодец, победил! Витька мне руку поднял… – с застенчивой нежностью.
– Давай, я буду тебя лупить и приговаривать: молодец, победил, молодец, победил?
– А! Нет! Если бы я по правде победил…
– Скажи, что тебе больше нравится? – вот ты построил дом, в нем люди живут, говорят тебе спасибо. Но не очень часто – сказали раз и живут. Или тебе лучше – идешь по двору, а сзади мальчишки шепчутся: вон, вон он идет, он вчера десять человек избил. Что бы ты выбрал?
Борьба была мучительной, но краткой. Победила честность.
– Нет, если шепчутся, то лучше шепчутся.
Так что задатки у него недурные. Но все равно домашняя среда заест; вырастет циник, предпочитающий пользу блеску, зануда, перед каждой схваткой желающий знать, что он защищает и зачем, от кого и для кого. Я ведь тоже тянулся к сиянию славы, а тружусь на ниве просвещения, да еще в заслугу норовлю себе возвести. А яблоко от яблони…
И, кстати, об отличиях: Валерка опять-таки не мог создать, но лишь использовал чрезмерно простодушную форму нашего тщеславия: кто бы и за что бы тебя ни выделил – все равно хорошо. Так что ценность награды заключалась в том, что ее получали не все. Этой же цели служили наказания, которые сплачивали вокруг Валерки тех, кто им не подвергся, – кара, в сущности, тоже награда – для уцелевших.
Ценилась, разумеется, лишь словесная готовность служить, но почему-то не все это понимали.
ВРЁМ
Хвастовство начиналось уже по дороге на базу. Хвастались и подвигами в сражении, но больше битыми мордами – все больше у Него же. Возбужденные враньем и своей численностью, мы шли по городку, как по завоеванной стране, беспрестанно пробуя зудевшими шашками прочность попадавшихся заборов и примериваясь к встречным пацанам – они бы нас отлупили или мы их. И всегда получалось, что мы (если явно было видно, что они, этот вопрос предпочитали не поднимать, но что такое «явно»! – оно редко встречается).
В каждую встречную собаку кто-нибудь из нас запускал камнем. Ругань хозяев встречалась хохотом.
Встречавшимся девчонкам, ровесницам и постарше, мы кричали двусмысленно:
– Ложись! Истребители!
– Вылетают из-за леса!
Частушка Георгия Сорокина стала для нас чем-то вроде полкового гимна.
А чем мы хвастались!
Не умеющие размножаться вирусы внедряются в чужие клетки и так их настраивают, что они, вместо собственных дел, начинают штамповать продукцию для оккупанта. Эти вирусы были умнее нас: мы в своем хвастовстве совершенно не стремились использовать экономику побежденных, восходя в своих вкусах к безнадежно устаревшим завоевателям ассиро-вавилонской формации: «Как буря устремился я на врагов. Я наполнил их трупами горные овраги. Я окружил, я завоевал, я сокрушил, я разрушил, я сжег огнем и превратил в пустыри и развалины. Вытоптал поля, вырубил сады и виноградники. Дикие ослы, газели и всякого рода степные звери стали обитать там». Единственный успех для нас был не создать что-то, а победить кого-то. Единственная радость – торжествовать над кем-то. Помню, я обалдел, когда узнал, что у японцев звериным символом доблести служит не хищник – лев или орел, – а карп – за мужество, проявленное в борьбе с речными порогами. К чести нашего языка, наш самый крупный хищник – волк – символизирует совсем не возвышенные качества, несмотря на его бесстрашие перед зайцами.
Но и во вранье соблюдалась некоторая иерархия: одному разрешалось отлупить двоих не старше четвертого класса, другой вынужден был пробавляться первоклассниками, а третьему вообще разрешалось бить только окна да лампочки на столбах. Но каждый довольствовался своим пайком, а в дальнейшем надеялся его увеличить. Только лейб-гвардейцы ограничивались лишь собственным вкусом.
Генка обычно сидел в стороне, погруженный в величественные раздумья, но его присутствие и редкие реплики сильно возвышали наше вранье в наших же глазах. Кто мог знать, о чем он размышляет: о мероприятиях по обеспечению войск в боевом, политическом и материально-хозяйственном отношениях или о новом приеме джиу-джитсу, который надолго лишит Его боеспособности.
Иногда Генка давал исторические справки, но не чуждался и менее отвлеченной героики – уголовщины, точнее, ее бескорыстной разновидности, именуемой обычно хулиганством. Подобно Александру Грину, он создал собственный мир необузданных страстей и девственной законности, не лишенный какой-то дикой поэзии, – это был не Валеркин уровень! Мир этот он поместил зачем-то в Жолымбет, тоже шахтерский поселок в сорока километрах от нас. Так и слышу его мерный торжественный голос:
– Когда милиция… приехала… он уже… не дышал.
Он уходил в себя, все безвозвратно ушедшее проносилось перед ним, а очнувшись, завершал траурным голосом Левитана:
– Ночью хоронили Макара, – и с легкой улыбкой удивления: – Днем бы не дали. Отбили бы.
И эти оргии посещались не только теми, кого Валерка избавлял от непосильного груза собственного «я», от хотя бы трех-четырех часов из неизносимого дня, – но даже и ребятами неглупыми (включая, надеюсь, и меня).
Дирвотина вращался в избранном обществе Вовки, меня, Владьки, Валерки и особенно Генки, чуточку приобщаясь даже к Георгию Сорокину.
Вовка был лучшим метальщиком, а где еще он мог приложить свое искусство. Вовка был скептиком, а скептицизм не будешь держать взаперти – там он ни к чему, ему нужна пища и публика, – здесь он все это имел в изобилии.
Владька был активным читателем, и поэтому неизвестно, чем в его глазах было все происходящее – может, двором королевы Марго, а может, казармой кого-то из Луёв. Раз как-то Владька, сам удивляясь своей удаче, сказал мне, что про нас можно написать целую книгу, особенно про него – «про отчаянных всегда больше всех пишут». Оказывается, он без всяких к тому оснований считал себя отчаянным – подумаешь, прохаживался по брустверу во время несуществующего обстрела. Ну, еще, подталкиваемый отчаянием (пардон, отчаянностью), он однажды на уроке географии сдавленно крикнул себе за пазуху: «Сифилис!». Однако и я некоторое время подумывал о том, чтобы тоже объявить себя отчаянным. Не решился, кажется, в основном из-за Вовки. Кстати, мы с ним ни словом больше не касались наших похождений в Валеркином игорном клубе. Мы как будто стеснялись, словно добропорядочные господа после ночного кутежа с девками.
В ИГРУ ВСТУПАЕТ БОНАПАРТ
Глядя на Генку, и я решил повышать квалификацию – избрал самый ненадежный способ добиться расположения начальства – обширными познаниями. Я прочел в энциклопедии статью об артиллерии и при случае выложил, что к «А. как совокупности предметов вооружения относятся все виды огнестрельного оружия – винтовки, карабины, пистолеты, револьверы, автоматы, ручные и станковые пулеметы, минометы, пушки, гаубицы, мортиры, реактивные артиллерийские установки и боеприпасы всех видов».
– И боеприпасы? – устало усмехнулся Генка, и тотчас же, как по команде, захихикал Валерка, а за ним уже и остальные. Даже Вовка криво ухмыльнулся. А я не виноват – так было в энциклопедии. Валерка, кстати, еще не осмеливался сам высмеивать гвардейцев, но подхихикивал уже вполне свободно.
Я понял, что у нас всегда будет один военспец. Но моя склонность к теоретизированию скоро нашла себе другое занятие, изменив характер управления боем, – к тому времени Валерка уже руководил сражениями издали, а я был при нем чем-то средним между начальником штаба и комиссаром. За какие заслуги – скоро узнаешь. И сражения наши все больше из области беготни переселялись в более богатую и менее утомительную область воображения.
Валерка обожал разные свирепости, продиктованные военной необходимостью, – травить раненых, расстреливать пленных и т. п. Я часто даже узнавал, из каких книг он вытаскивал безвыходные положения. Среди книг этих попадались и хорошие, но до чего он все перекручивал на свой лад! Стендаль утверждал, что Наполеон самые серьезные сочинения читал так, как заурядные люди читают романы: для усиления пылкости души, а не для познания великих истин. Но до Валерки ему было далеко: Валерка упивался тем, чем автор рассчитывал ужаснуть. Во всех трагических коллизиях Валерка болел лишь за свою подругу – необходимость, торжествуя над слюнтяями, которые могут находить необходимость горькой, – торжество всякой силы могло его только радовать, он непроизвольно отождествлял себя с каждой из них (разве что она нацеливалась персонально на него).
И при любой оказии Валерка партию за партией отправлял несчастных раненых в лучший мир, да еще торжествующе косился на меня – да, мол, а ты думал как! Ну чего бы, кажется, хоть для разнообразия, не сыграть разок в спасение раненых, а то и погибнуть с ними заодно, отказавшись их покинуть, – так нет, даже не проси. Вообще в Валеркиных глазах власть наиболее выпукло обрисовывалась одной своей стороной – возможностью вредить. Без этого он просто не мог почувствовать, есть она или нет.
Еще немного – и Валерку было уже не узнать – генеральские замашки какие-то, энергичное немногословие. И край наш он, будто садовник, выстригал на свой фасон. Мы с Вовкой сильно подняли краевой престиж, но теперь Валерка не брал ребят побойчей, а только чтобы в рот ему заглядывали. И чтобы их рот при этом тоже был открыт для обозрения. Через открытый рот видно чистое сердце. Зато новые кадры заметно возвысили искусство словесного служения – искусство восхвалений, заверений и глумлений над отсутствующими врагами. Мы с Вовкой оказывались здесь едва ли уже не лишними. Репутации наши еще были нужны Валерке, но он уже предпочел бы обладать ими отдельно от нас.
Вовкин скептицизм он еще выставлял как манеру шутить, но меня так и старался исподтишка представить в смешном виде, если даже я пытался подвести разумные причины под его же собственные дела. Он бил все время в одно – всякое серьезное обсуждение чего бы то ни было – смешно , делать надо, а не болтать. Но если аргументация в его пользу была всего лишь излишним педантизмом, то сомнение – это уж просто такая глупость и болтливость, что обхохотаться можно было. А попробуй объясниться – да брось ты, сколько можно размазывать!
Но я старался не доводить в своем сознании до отчетливости этих новых веяний. Хотя хвастовство без приложений уже начинало мне приедаться, все же Валерка – это край , а я боялся остаться в бескрайних просторах. И потом, чтобы уяснить, что происходит, обязательно пришлось бы размазывать, лезть в мелочи, из которых все и складывалось, а это было так убого в сравнении с масштабностью энергичных Валеркиных распоряжений и приговоров!..
Однако, как это всегда бывает, я стал неосознанно искать мальчика для порки – модель Валерки, в которой я мог бы безнаказанно бичевать Валеркины пороки (неплохо бы, чтобы и Валерка узнавал в нем себя). И в который уже раз за двести лет в эти мальчики снова угодил Маленький капрал. Я как раз – кажется, тоже еще в порядке повышения квалификации – осилил его биографию у Тарле, и по многим ухваткам это было именно то, что нужно. И заступиться за него было некому: он был не наш и ходил у нас третьим сортом, за то что ему навтыкал Кутузов. Правда, укрепив свое влияние, Валерка стал гораздо терпимее и к чужим богам.
Я начал потихоньку обнародовать разные компрометирующие материалы из жизни Первого консула, и вначале не без успеха. Однако Валерка быстро учуял, что Бони под моей кистью все больше превращается в обобщенный символ милитаризма и автократии, и стал вступаться за него все энергичнее и энергичнее и наконец внезапно объявил, что Наполеон – истинно великий человек, чью непогрешимость не удастся замарать грязным языкам мелких завистников. Подобно библейскому Валааму, я вместо проклятия благословил Наполеона. Валерка тоже нашел мою модель удобной для пропагандирования своих вкусов.
Тогда-то Валерка и ввел меня в штаб, вероятно чтобы держать под контролем, а также потому, что и сам вошел во вкус наполеоноведческих дискуссий, в которых постоянно торжествовал надо мной, потому что я не умел спорить, не приводя доводов, а в них-то и был самый смех.
Но поскольку человеку думающему всего нестерпимее улюлюканье вместо хотя бы и самых убийственных опровержений, ибо это есть поругание не только его лично, но и мысли вообще, – поэтому я предпочел пусть и поражения, но в настоящих дискуссиях, и, чтобы создать таковые, я принялся сам подбирать аргументы для Валерки. Я опасался, конечно, что бесповоротно гублю остатки былой репутации умника, но я не мог и оставить Валерку беспрепятственно травить раненых и расстреливать заложников, для нашего же якобы блага – не надо мне такого блага! У него получалось как-то, что чем больше зла натворишь сейчас, тем из него больше добра почему-то получится в каком-то последствии.
Вел меня не ум, а интуиция, – но до чего же ловко!
И я обратился за помощью к дяде Мише, у которого было много «военных книг». Дядя Миша наверняка был самым начитанным человеком в нашем городке. На поверхностный взгляд, он мог показаться непоследовательным, если не заметить, сколь неуклонно он следует неизменному правилу: всегда утверждать обратное тому, что в данный момент утверждает данный собеседник. Обычно его возражения бывали цитатами – чуть ли не для этого он и книги читал. Процитирует он, скажем, Чернышевского: «Я ставлю свободу выше жизни», а когда с ним согласятся, особенно если поспешно, он добавит: «Карамзин говорил, что народы дикие любят свободу, а цивилизованные – порядок». Иногда он принимался всерьез толковать о религии – в наше время это такой же признак свободомыслия, как в прежнее – волтерьянство. Но чуть ему начинали поддакивать, особенно если высокопарно, он вдруг задумывался и пожимал плечами: «Зачатие без порока? Я предпочитаю порок без зачатия». Но такие люди небесполезны все-таки – не дают окончательно закиснуть мозгам, напоминают, что могут быть и другие мнения, кроме твоего и твоих приятелей. Правда, всерьез, кажется, к его репликам не относились, это была как бы тоже такая манера шутить. Может быть, поэтому он охотно беседовал со мной. Его педагогическая смелость проявлялась и в довольно редкой прямоте словоупотреблений.
В последний раз мы славно с ним побеседовали, когда я кончил второй из моих первых курсов. Я тогда носился с Булгаковым – только что произошло явление народу «Мастера и Маргариты». Дядя Миша охотно подхватил мои восторги:
– Маяковский ушел с «Дней Турбиных» и сказал потом о Булгакове, что не видел булгаковского хвоста и поэтому не знает, крокодил он или ящерица, – все это вместо простого признания, что еще не успел прочесть «М. и М.».
Но не думай, что я на него за это сержусь, он все-таки славный был человек, неравнодушный, хотя бы к косности. Ну и представь, имел ты мечты, замыслы – а занимаешься эпатированием провинциальных философов, – вот чего я боюсь до смерти, любой такой роли – от Мефистофеля до Дон Кихота или Гамлета, – только делами можно спастись от пошлости, а слова без дел почти всегда пошлость!
– Нда… Маяковский – конечно… – почтительно мычу я, соображая, как мне ответить.
– Но все же не Пушкин.
– Нда… Пушкин – конечно…
– Маяковский говорил: попробуйте прочесть про пушкинский разочарованный лорнет донецким шахтерам. – Кольцо, таким образом, замкнулось.
Вот к этому-то дяде Мише я и обратился. Я действовал наверняка: гад, мол, этот Наполеон. Как! Один из величайших в истории… замечательная память, удивительная работоспособность, Аркольский мост… Пушкин о нем… Лермонтов о нем… «отец седых дружин, любимый сын молвы»… Сам Гегель… Да, расстрелял арнаутов, но это был единственный выход. Да, уничтожил завоевания революции, но спас от бездны анархии. «А войны?» – «Прогрессивные».
И т. д., и т. п.
Я тщательно накручиваю на ус. Оказывается, мой мальчик для порки успел нахватать порядочно рекомендаций и от людей довольно почтенных. Правда, о многих из них я до этого не слыхал. Но, может, каждый из них тоже пропагандировал в Наполеоне кого-то своего?
Наконец, мне пришлось признать: да, это действительно великий человек. Нну… разумеется… до некоторой степени… однако есть и серьезные возражения. Герцен, например, писал, что все созданное бонапартизмом развеялось как обман и мечта; убивать людей, чтобы занять умы в стране, заменить идеи общественного прогресса каким-то бредом кровавой славы и бесконечной любовью к ордену Почетного легиона. Оказалось, что многие, тоже весьма солидные, люди считали его дипломатические дарования просто выдающейся бессовестностью. Если, конечно, не держать двух различных языков для называния поступков простых людей и исторических деятелей. И пошло, и поехало.
Шел по египетским пескам наравне с солдатами – но кто их вначале туда завел? И бросил. Заботился о солдатах? – как свинарь о своих свиньях. Создал великую армию – но для кого? Знаешь ли, что сказал Робеспьер: армия – опасная для свободы предосторожность, военный дух изолирует солдат от граждан, ставя качества солдата выше качеств гражданина. Это именно о нем, именно он разделял то, что нельзя разделять, – солдата и гражданина, он все сводил к честолюбию. Ленинизм учит, что отношение пролетариата к армии зависит от того, орудием каких классов и какой политики служит данная армия.
Дядя Миша, как боеприпасы, выдергивал с полок толстые книги. Призраки Великой революции поднялись за его спиной. Я ушел домой с синим томом «Избранных произведений Наполеона № 1». Это было, возможно, самое основательное изучение в моей жизни. Вероятно, я еще надеялся, что мой теоретический рост поможет служебному. Я внимательнейшим образом вчитывался в такие захватывающие вещи: «Правый фланг Лапуапа наблюдал за фортом и горою Фарон, центр господствовал над шоссе из Ла-Валетты, а левый фланг наблюдал за высотами мыса Брен. Карто своим левым флангом обложил форт Поме, центром – редуты Руж и Блан, правым флангом – форт Мальбоске. Его резерв занял Олиуль, один отряд находился в Сифуре. Карто восстановил также батареи Сен-Назер и Бандоль».
Проявленное мною терпение могло сравниться разве что с выдержкой самого Наполеона в Египетском походе. Особенно внимательно вчитывался я в его защиты от попреков и в сами, стало быть, попреки, заодно осваивая отчеканивающий слог его прокламаций. Я пересказывал все это у Валерки, консультировался с дядей Мишей, снова и снова пересказывал – и даже Генка меня слушал, хотя и как бы рассеянно. Но я торжествовал больше за успех Мысли, чем за себя.
И каждый усваивал свое.
Все это постепенно повлияло и на ход боевых операций, особенно на разговорное их оформление. Многократно репетируя, мы достигли значительной бойкости.
– Солдаты! Дни, потерянные для славы, потеряны и для вашего счастья. Итак, двинемся вперед – еще остались враги, которых надо победить, лавры, которые надо пожать, оскорбления, за которые надо отомстить!
– Как, снова жертвы! – вмешиваюсь я. Я стараюсь выражаться мрачно, сжато и энергично. Валерка властен и высокомерен.
– Если бы эта история обошлась мне в восемьдесят тысяч человек, – пренебрежительно бросает он через плечо, – я бы не начал ее. Но мне потребуется не больше двенадцати тысяч, а это пустяки, – и страшно, и восхитительно.
– Я был в войсках – люди утомлены…
– Мои солдаты предпочитают славу теплой постели!
– Республиканцы требуют мира – столько славы несовместимо со свободой!
– А… эти болтуны… – Валерка с торжествующим презрением усмехается мне в лицо.
– Но страна измучена войной! Селения разорены!
– Мы повысим содержание армии, придадим ей блеска. Мой народ не променяет славу на чечевичную похлебку… вареной картошки. Он предпочтет голодать, но видеть нас – свою честь – в достойном ее блеске.
– Наш маршрут проходит через враждебные области…
– Ах вот как! Разбойничьи вылазки и нападения на наших солдат? Неужели вы думаете, что я не имею власти заставить уважать солдат первого народа в мире!
– Но мы – солдаты свободы и должны уважать чужую свободу!
– Так вы скупы на вражескую кровь?
– Расправы с населением возбудят его гнев.
– Этот сброд? Только кнут! Они разбегутся при первом же залпе. Предавать огню без всякой жалости! Что за важность, если это необходимо для моих замыслов!
Легионы выступают. Мы с Валеркой, властно хмурясь, избегаем смотреть друг на друга. Я всматриваюсь в волнуемый сиреневой дымкой горизонт, Валерка, по-наполеоновски скрестив руки на цыплячьей груди, мрачно уставился себе под ноги, в колючую щебенчатую землю. Он не может не признать, что участие Бонапарта в нашей игре чрезвычайно украсило ее, но он недоволен, что это не обошлось без меня. Вместе с тем он желал бы, чтобы я был раздавлен как-нибудь более убедительно, повержен в прах. Однако я нужен ему. Конечно, я влезаю с возражениями, но я же придумываю и возражения на возражения. Я тоже злюсь на него почти уже в открытую: гад какой все-таки! Видали его – «необходимо для его замыслов!».
Внезапно Валерка возвращает одну из колонн, которая только-только залегла.
– Солдаты! Я недоволен вами. Вы не выказали ни дисциплины, ни выдержки, ни храбрости. Вы дали согнать себя с позиций, где горстка храбрецов могла бы удерживать целую армию. Вы больше не солдаты моей великой армии! Я казню каждого десятого!
Я решительно протестую, но не могу удержаться, чтобы не подсказать, что такая казнь называется децимацией. Валерка только дергает углом рта.
И все же это моя победа. Все знают, что в разыгрываемом спектакле все роли написаны мною. В сущности, и я удовлетворен: я знаю, что диспут Силы с Разумом должен заканчиваться в пользу Силы, – с меня довольно, что она не прет без разъяснений, а все же вынуждена снизойти до диспута, то есть прибегнуть к услугам Разума же. Вот и Наполеон говорил, что весь секрет управления миром – быть сильным, сила не знает ни иллюзий, ни ошибок. А все-таки даже в формулировании этого принципа использовался же какой-то ум!
Во взглядах моих однополчан уже замечаются какие-то намеки на почтение, это беспокоит Валерку, он уже едва ли не сожалеет о добром, хотя не таком уж и старом времени, когда даже признак словопрений не решался поднять голову, когда провозглашалось лишь «многая лета» и «лупи Их в хвост и в гриву». А вдруг не только моя теоретическая подкованность, но и зараза моих завиральных идей разъедает умы…
Я тоже спешу расширить свой успех. Я вспоминаю, что в ту недавнюю, но полузабытую пору, когда нельзя еще было прожить одним бахвальством, – что в ту пору я был довольно рисковым малым. Я и вправду обладал тогда избытком физической храбрости, не подозревая, что бывает какая-то еще. Но возможно, это была простая избалованность: не мог поверить, что кто-то – хотя бы и сама жизнь – способен наказать меня более сурово, чем папа с мамой, за такую невинную шалость, как, скажем, прогулка по карнизу третьего этажа обогатительной фабрики.
Итак, я тряхнул стариной и отличился несколько раз подряд, что немедленно сказалось на курсе моих акций – Валерка начал высмеивать те из моих подвигов, которые нельзя было замолчать, и в спектаклях наших стал уклоняться от своей роли, возвращаясь к прежней тактике огрызаний и злобного смеха. А когда я съехал по перилам с копра шахты им. 1-го Мая, подвергаясь дополнительной опасности со стороны сторожа, политический барометр мой упал до затишья перед бурей.
Однако при первом же порыве ветра (даже Генка вдруг очнулся от своих непрестанных раздумий и пару раз, впервые в истории, вмешался в наши принципиальные дрязги, чтобы срезать меня, – до этого он благородно пребывал несколько в стороне, а у нас заворачивал Валерка, как приказчик помещика-либерала, постоянно проживающего в Петербурге), так вот, при первом же порыве я спустил паруса.
Я понял, что меня согласны были держать при дворе в качестве либреттиста и хореографа их грандиозных спектаклей лишь при том условии, что я сведу свое поприще строго-настрого в рамки профессии – и не более того. Но теперь, когда я уже успел обнаружить свой звериный оскал, успел остановить на себе зрачок мира, было уже недостаточно просто вернуть меня в прежние границы. И я сумел угадать, под каким соусом они согласны проглотить меня и теперь – под соусом чудаковатости. Угадать опять же полуосознанно, но исключительно тонко.
И я принялся плести маскировочную сеть, в которую предстояло попасться всем нам. Прежде всего, я простодушно рассказал, что после моего съезда по перилам мне целый час пришлось таскать занозы из самых интимных мест – что было близко к истине. Все вопросительно посмеялись, и выражение бдительности слегка отмякло на Валеркином лице. Генка тоже отодвинулся к прежней задумчивости. Снова мне же и пришлось доводить до ясности их смутные желания. Впрочем, это было скорее в моих интересах – они бы управились со мной и без меня.
Постепенно все привыкли добродушно – а Валерка облегченно – подсмеиваться надо мной, когда я вдруг спотыкался на ровном месте или забывал, как зовут директора нашей школы. А то вдруг начинал убиваться, что люди все еще не умеют управлять погодой, и вообще огорчаться неизбежным. Я регулярно поставлял к дворцовому столу подобные симптомы моей чудаковатости, и кто поглупее видели в этом придурковатость, а кто поумней – ученую рассеянность и удаленность «от мира сего». Они, кажется, тоже не без облегчения отнеслись к моей специализации.
И это позволило мне снова отстаивать идеалы гуманизма при Валеркином штабе. Теперь уже не было опасности, что кто-то отнесется к ним чересчур серьезно. Я был человеком несомненно ученым, но витающим в облаках, сражающимся с мельницами и т. п. (разумеется, в иной терминологии или вообще без терминологии). А скорее всего, я был из тех, которые «сами не знают, чего хотят».
Мне и в голову не приходило, что вместе с собой я выставляю на посмешище и те свои идеалы, которые намеревался отстаивать. Мне казалось, что я вполне справляюсь со своим долгом перед ними, так или иначе предавая их гласности, – в общем, невольно рассуждал на обычный манер: я высказался – и совесть моя чиста, или образнее: было бы прокукарекано, а там хоть не рассветай. Чтобы окончательно обезвредить свою пропаганду в глазах начальства, я время от времени подбрасывал еще штришки, позволяющие трактовать меня как человека, которому «лишь бы повыставляться». Штришки эти давались мне тем легче, что повыставляться тоже хотелось – оставалось только отпустить вожжи.
БЛИЖЕ К ДЕЛУ
С некоторых пор Валерка стал называть наше добровольное общество брехунов вместо края – шайкой (что-то такое и Владька накаркивал из своего шлема пса-рыцаря). Шайкой у нас именовалась компания разновозрастных мальчишек от десяти до тридцати лет, готовая защищать своих членов соответственно их весу в шайке. Хотя каждый край имел в себе несколько шаек , все же шайка была выше края , то есть сплоченнее и иерархичнее. Это была уже именно боевая единица. Наш край и в самом деле по своему количественному составу приближался скорее к шайке, но не соответствовал ей по качеству: старше четырнадцати лет у нас был один Генка – вместо семи-десяти, положенных по штату. И потом, мы совсем не имели корней в массах, тогда как другие шайки в случае нужды могли мобилизовать даже стариков , то есть отслуживших в армии.
Я полагал, что Валерке шайка нужна лишь затем, чтобы числиться ее атаманом, – и на здоровье, владей хоть тремя шайками сразу, как тот тип из зощенковской «Бани», который в одной стоит, в другой башку мылит, а третью рукой придерживает, чтобы не унесли. Да и я, в принципе, был не прочь от шайки.
Но оказалось, что изготовленный запас вранья требует своего воплощения не меньше, чем запас оружия – его использования, – это своего рода беременность.
И вот однажды Валерка, празднично взволнованный, влетел на наш бивуак с криком: «Полундра!» Вмиг все были на ногах – и тот, кто кивер чистил весь избитый, и тот, кто штык точил, ворча сердито. Валерка ястребиным оком окинул наши ряды, небрежным движением плеча поправил сползавшую бурку.
– Братва! Тут надо сделать одного стебка…
И, прочтя в наших глазах полную боевую готовность, пропел:
– За мно-ой!
Тыкдык, тыкдык, тыкдык, тыкдык.
После стольких пудов вранья медлить было невозможно. Но, я подозреваю, мы так дружно подхватились еще и оттого, что каждый в душе понимал: на действительно опасного врага Валерка не поведет.
Мы за отцом-командиром ворвались в школьный двор – летом мы почему-то часто там крутились – и на рысях вошли в соприкосновение с противником. Стебком оказался безобидный, немного тягуче-скрипучий пацан по кличке Поп (иногда с прибавкой «толоконный лоб»), кличке, произведенной наипростейшим образом из его фамилии, а возможно, и из отдаленного социального корня. Кстати, и в этот раз он провинился, кажется, тем, что назвал Валеркину бурку рясой и попросил примерить, – или чем-то еще более неуловимым задел Валеркину честь, которую Валерка стремился сделать нашей общей честью. Поп не принадлежал ни к какой шайке , что особенно взывало к Валеркиной щекотливости.
Само теперешнее занятие Попа исключало всякую злонамеренность: в яме для прыжков он играл в машинки с пятилетним сыном школьной сторожихи. Увидев нас, он переменился в лице и начал тщательно выбивать песок из кузова своего грузовичка, будто пепел из трубки. Валерка возвышался над ним в позе «ну-с? Я жду». Что-то даже бюрократическое было в этом ожидании, что-то барабанящее пальцами по настольному стеклу. Поп выколачивал свою трубку очень долго и под конец даже раза три изо всех сил продул ее. Потом еще раз внимательно осмотрел и, не найдя уже никаких непорядков, неохотно выпрямился.
– Ну, ты говорил: зови свою шайку, – торжествуя, начал Валерка. – Видал? Вот моя шайка. – И он обвел нас широким жестом.
Мы приосанились. Поп еще больше побледнел.
– Ну, видел? – повторил Валерка, тоже слегка бледнея от высокой минуты, и воровато, как кошка, мазнул Попа по щеке.
Попу бледнеть было уже некуда, он только перебегал глазами с нас на Валерку, пытаясь понять, что будет дальше. Дальше Валерка снова ударил, уже не так воровато.
Валерка, как всегда, бил в одно место, с каждым ударом все больше раскрепощаясь. Каждый раз он словно бы приостанавливался, но, видя, что ничего, собственно, не мешает ему ударить еще раз, бил еще раз. Но каждый удар Валерка наносил как-то так, будто он первый, даже спрашивал каждый раз: «Ну, видал?» – наверно, ему хотелось многократно и разнообразно пережить мгновение первого «люблю». Сын сторожихи впился в происходящее с рвением начинающего репортера. Видно было, что эта сцена для формирования его юной души останется хотя и небесследной, но и далеко не основополагающей.
На вопрос, видит ли он нас, Поп не отвечал, как на явно риторический, только все перебегал глазами с нас на командира и словно дичал на глазах. Валерка набил ему на щеке красное пятно, в котором я невольно искал очертания Валеркиной пятерни. Вдруг одичавший Поп шарахнулся вбок и нелепо побежал, вихляясь, будто выбирая сухие места между лужами. Видно, «бегать» и «убегать» – не совсем одно и то же, – этому надо учиться заново.
Валерка заулюлюкал ему вслед, мы дружно подхватили. Я, впрочем, только сделал вид, что подхватил, может, и еще кто-то, но это все равно было неотличимо от «дружно подхватили». Кажется, всем было неловко, кроме двух-трех, всегда продолжавших что-то пережевывать. Поэтому Валерку защищали особенно рьяно.
– А Поп тоже! Знает же, что Валерка горячий!
– Конечно! Что ему – смотреть?!
И даже обобщающее:
– Ничего, теперь запомнят!
Оказалось, что Поп сам-то и замахнулся на Валерку, и оскорбил его всячески, и столько всего набезобразничал, все больше приобретая знакомые черты Его, что потом уже и невозможно было выяснить, сравнивал Поп Валеркину бурку с рясой или не сравнивал – заблуждение, кстати, для Попа вполне простительное. Я ведь уже говорил, что нам до ума часто не хватает только памяти.
Все были неестественно оживлены.
Я тоже старался.
Но меня тошнило.
ВЫБОР ДРАКОНА
При первом же удобном случае я приотстал и свернул за угол. Уклониться от участия в триумфе – это была оппозиция, но в ту минуту я даже не догадался поставить это себе в заслугу. Перед глазами у меня стояло дичающее лицо Попа с набитым пятном на щеке. Но пятно то и дело заслонялось развевающейся Валеркиной буркой и едва светило мне оттуда сквозь нарастающий восторг, словно маяк в тумане, – четко мы все-таки сработали, дружно, несокрушимо.
Но Валеркина бурка была не единственным бельмом и даже, наверно, не самым толстым из тех, которые мешали мне увидеть истину во всей ее срамоте со всей доступной мне в то время отчетливостью. Увидеть и сказать подлецу, что он подлец или, по крайней мере, что издеваться над ни в чем не повинными людьми – абсолютно недостойный выход для распиравшего его желания совершить подвиг, – пакость не становится подвигом, но по-прежнему остается пакостью, если даже она требует ловкости, храбрости, – а в поповском случае даже и этого не было.
А в жизни ведь, пожалуй, и без того всегда есть место подвигам – например, высказать все это Валерке – это пострашнее любого копра, – пакости людей мучительнее, чем пакости судьбы – судьба не унижает. И там смельчака, съехавшего с копра, ждет почти гарантированный общественный восторг. Ну а здесь какой может быть восторг… Рядовые армеуты не поймут – слюнтяйство, донкихотство, мне ведь лишь бы повыставляться. Валерка воскликнет, подобно Тарасу Бульбе: «Так, стало быть, следует, чтобы пропала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни христианству не было от него никакой пользы?»
Да нет, зря я вспомнил старого Тараса – он, приглядевшись к Валеркиным подвигам, скорее всего, ахнул бы: «Как?… Своих?… Своих, чертов сын, своих бьешь?…» А Валерка, наверно, еще раз порадовал бы мое репетиторское сердце: «Помягче с Попом? Мы хотим мира, но не ценой чести. У вас нет души солдата, вы не привыкли презирать свою и чужую жизнь, когда это нужно».
Словом, выйдет очередная комедия, а комедиями я уже был сыт по горло. Я не желал вставлять в комедию одичавшее поповское лицо с пламенеющей щекой. Но ведь Валерка может принять меня и всерьез – он слишком многое поставил на Попа. Тогда он ничего не ответит, просто утопит еретика в организованном коллективном презрении.
Дойди у нас до кулаков, я отдул бы его играючи. Но до них не дойдет. Я уже знал его методы и знал также, а еще больше предчувствовал его громадную энергию вражды. Он пустит в ход абсолютно недоступные мне средства: оговоры, науськивания, выкрики в спину, нескончаемые, изо дня в день и из часа в час шпильки, за каждую из которых в отдельности будет глупо поднимать скандал, – я не чувствовал в себе готовности легко пойти на все это. Вдобавок, мы сами сделали Валерке приличный авторитет и за пределами нашей жалкой шайки , наивно радуясь, что рекламируем таким образом и себя.
И все же если плюнуть и вовсе удалиться в отставку? А как же край ? И кто там будет без меня отстаивать идеи гуманизма и демократии? Однако я уже чувствовал, что дело пошло всерьез и я уже не стану выламывать их в комедиях, как раньше. Еще и деликатность чертова – как сказать вне игры человеку, что он гад!
А оказаться предателем – это как? Ведь понятия о предательстве были у меня самые рыцарские: если ты прошелся с кем-то рядом, то свернуть уже не имеешь права. На днях я читал сынишке вслух, как несчастная тень Наполеона плавает по синим волнам океана на воздушном корабле: когда я прочел строфу, где «маршалы зова не слышат», он аж подскочил: «Прреддатели!»
– Конечно, маршалы его не были людьми выдающихся моральных качеств, служили больше из личной выгоды; впрочем, Наполеон и не питал иллюзий на этот счет, а предательство, насколько я понимаю, это злоупотребление доверием. Но ты мне вот что скажи: бандит с пистолетом – это я к примеру – бандит заставляет тебя помогать ему. Ты помогаешь, чтобы спасти жизнь, – тоже, значит, служишь из личной выгоды. А потом налетает милиция, и ты ей помогаешь бандита задержать. Ты за это предатель?
– Конечно! – он даже глаза вылупил – что, мол, за вопрос. Это тебе маленький образчик большого образа мыслей (и моего тогдашнего).
Кстати, в детстве я от этого стихотворения укладывался спать в полном потрясении чувств, комкал свое тертое, доставшееся мне после тебя байковое одеялко и клал комок на грудь, давясь слезами и шепча: «Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог». Вот она, страшная сила художественного образа, заставляющая нас рыдать над тем, на кого автор пожелает направить свой прожектор театрального осветителя, – строка, например, «и спят усачи-гренадеры» только усиливала наполеоновский трагизм, но я бы тоже лишь вылупил глаза, если бы меня спросили, не вижу ли я и в усачах-гренадерах объекта для оплакивания.
Признаюсь по секрету, это стихотворение и по сей день изрядно меня разволновывает. Колдовство! Другой, не наш мир, другой Наполеон, другая Эльба, другие гренадеры, – колдовство! Не зря кондовые христиане опасались в красоте чего-то бесовского. И мне она теперь подозрительна.
Ну а насчет Валерки – мне, конечно, тоже хотелось его выгородить, а все свалить на Попа, как всякому человеку, который поостерегся вмешаться в несправедливость и теперь хочет объявить ее справедливостью, чтобы не считать себя трусом. И вообще, мне хотелось согласиться с происходящим, примириться с действительностью – что хорошего жить с воспаленной непримирившейся душой! Желание во что бы то ни стало примириться с реальностью доходит иногда до того, что всякое огорчение объявляется глупостью: все действительное разумно и у природы нет плохой погоды.
Ладно.
Двинемся дальше. То есть вернемся несколько назад.
В тот день я долго шатался по нашим глинобитным и каменнотолченым улицам, вглядываясь под ноги, чтобы не видеть своей путеводной звезды, набитой Валеркой на поповской щеке. Душа моя напоминала медленно кипящий суп: вот всплывает что-то со дна – ты и разглядеть не успел – что, а его уже и нет, новое что-то уже запоказывалось, но ты и его не удерживаешь, чтобы вглядеться, – так всегда бывает, когда окончательное решение все равно известно заранее, а кипения ты просто не в силах остановить. А я знал, что завтра все равно отправлюсь на службу, что бы я сегодня ни напридумывал.
Однако попробую кое-что из этого давнишнего супа придержать шумовкой на поверхности, попробую пересказать кое-что, как я это теперь понимаю.
Хорошо бы, думалось мне, чтобы край был, а шайки не было, раз такое дело. Да, без шайки не будет и той специфической славы , которую мы дерзали мысленно ласкать в своих ежедневных похвальбах, – ну и бог с ней. Я, кажется, тогда и открыл свой любимый прием, которым до тех пор пользовался лишь в гастрономических целях: чтобы узнать вкус чего-то большого, надо отломить кусочек и попробовать. Химической пробы – битого Попа с меня было достаточно. Я понял: этой славы – мне не надо. Да и раньше я желал ее как-то абстрактно: шепот за спиной, ощущение своей победы, силы, храбрости – а какому делу она послужила – как-то не задумывался. Нет, мне не все равно было, за чей счет я добыл славу – просто я не доводил до отчетливости эту ее сторону. Ну и хотелось, конечно, быть членом какого-то братства, частицей силы, успехи которой были бы и моими успехами.
Черт бы ее побрал, эту шайку ! Правда, кто тогда будет защищать тебя от других шаек,  – Поп вот попробовал остаться над схваткой… А быть в шайке надежно, выгодно, удобно. Получалось почти по Шварцу: лучший способ защититься от чужого дракона – завести собственного. Да только собственный так за тебя принимается, что поневоле заподумываешь: а что худшего может тебе сделать чужой? Я почувствовал, до чего мне уже опротивело мое чудачество.
Но вот у Гришки Москвича в шайке все, кажется, по-хорошему, все путем. Но и у нас ведь сначала было по-другому. Может, чужой дракон только и либеральничает, чтобы переманить тебя от твоего? А заделайся он драконом-монополистом – и сразу оборзеет на сто голов и тысячу когтей. А жизнь без драконов – бывает ли такая? Ведь на бездраконье и ящерица дракон. Но все-таки хоть не сожрет.
И бывает ли край без шайки ? Я перебрал все края и увидел, что каждый из них, как на скелете, держится на союзе нескольких шаек. Расточатся шайки – через полгода растворятся и края. Это было довольно неожиданно.
Но я не провозгласил: тогда и края не надо! Такого – узенького, вшивенького – да. Такого не надо. Зато я еще отчетливее почувствовал, до чего мне нужен настоящий край , до чего мне хочется послужить чему-то большему, чем просто я сам. Такому большому, чтобы я уже без оглядки мог обнять все эти дивные вещи: силу, мужество, храбрость – за то, что они так здорово умеют служить нашему общему с ними делу. Вот восстали бы негры в Америке и поехать им помогать, как в Испанию! Там бы я пожил Большой жизнью!
В то время я не умел взглянуть на жизнь вокруг себя как на Большую; да и сама она не очень-то, казалось, чувствовала себя чем-то единым. В книгах, в кино она проглядывала, а вокруг все вроде бы занимались каждый своим делом, – и больше ничего! Мне недоставало человека, который ощущал бы жизнь как целое, полномочного представителя Большой жизни. Но только настоящего представителя. Дети ведь – да и взрослые часто – выбирают не идею, не профессию, а человека. И в самом деле, как я могу любить профессию, которой не знаю, – но вот человек ее любит, а я люблю его, восхищаюсь им – дело и сделалось.
Я считаю одной из важнейших обязанностей нас, учителей, – быть для ребят полпредами Большого мира, непрестанно напоминать им, указывать на подлинные маяки, чтобы мечту каждого хорошего мальчишки занять место в настоящем строю не припряг к своей колымаге какой-нибудь подонок – они ведь умеют иногда гримировать свою упряжку под строй, представлять дело так, будто и настоящие герои стоят с тобой в одном ряду – ну, может, одной оглоблей правее, – чуть ли не их место ты и унаследуешь.
Ведь я, пожалуй, и поддался тому злому Духу – Науке и Искусству – именно оттого, что их легче всего ощутить как целое. И на вкус они приятнее. Но и сейчас я не знаю ничего лучше, чем быть «одним из». Я не знаю ничего радостнее той силы, гордости, смелости, которые я нахожу в себе в те минуты, когда ощущаю себя солдатом великой армии – занимающим место в строю подлинного Духа – общих целей человечества.
Оказаться вне строя – не в том даже дело, что жизнь становится какой-то скотской, – это, в конце концов, дело вкуса, – нет, она становится жутко унылой и одинокой. Сразу поднимается вся тоска о бессмысленно уходящих днях, – не знаю как кому, но меня ужасает жизнь без цели, так называемого смысла жизни , то есть чего-то такого, чего ты хочешь больше всего на свете и чего достанет хотеть на целую жизнь, а потом и еще лет на тысячу.
Конечно, и со смыслом жизнь не пряник, не каждый день, к сожалению, сбываются твои мечты, но желать и надеяться – братья-близнецы. Если очень хочешь добра, то ухитришься и верить в него.
Когда-то я поклонялся силе, мужеству как самоцели, потом уму, душевной изощренности – и все копошилось где-то: а для чего они? – теперь поклоняюсь всем им как средствам. И лично уже для себя я понял, для чего я всю жизнь хотел богатеть мужеством, умом, совестью – увы, не всегда так удачно, как хотелось бы, – чтобы служить полпредом, настоящим полпредом, с неопровержимыми верительными грамотами – умом, мужеством, совестью.
Ну ладно, прости за высокопарность, я знаю, ты не любишь риторики. Доскажу лучше, как я дослуживал в Валеркиной упряжке (ведь и правда умудрялся, подлец, пристегивать к ней и настоящие дела; просто диву даюсь – дурак ведь дураком!).
Назавтра в шайке оказалось еще паскуднее: вчера хоть не решались затрагивать поповское состояние, а сегодня уже вовсю потешались, какая у него была рожа. Я перешел из штаба в строй.
Я выполнял новые обязанности с мрачным усердием, искупая вину перед Попом. Я сделался простым и железным, предвосхищая, кажется, неизвестный мне тогда образ булгаковского Най-Турса: да, штабная верхушка подла и продажна, но я исполню свой солдатский долг до конца. Я первым бросался в любые атаки и последним уходил на отдых. Слава богу, что в те дни не подвернулось настоящего противника, а то, боюсь, ему пришлось бы своей кровью смывать мою вину.
Валерка несколько растерянно пробовал зазывать меня обратно, он хотел, чтобы к нему воротились перелетные музы идейных дискуссий, поэтизировавшие убожество нашей казармы, но я уже не желал выдавать их на поругание. Ведь все, что я защищал, выставлялось даже не дерзостью – глупостью. Я оставался на передовой.
Но скоро я остыл и к «простой солдатской жизни» – я уже знал, подготовкой к чему она служит. И хвастаться перестал абсолютно – это тоже было зачатием пакости. Ну а не хвастаться – это было странно даже во времена Красного Солнца Владимира. («Ой ты гой еси, Данилушка Денисьевич! Еще что ты у меня ничем не хвалишься?») Ну а у Валерки это и вовсе было главной приманкой – и вдруг я перестал ее заглатывать. А дурные ведь примеры… – сам знаешь.
Валерка пытался расшевелить меня, начал вдруг преувеличенно расписывать мою рисковость, особенно восторгаясь спуском с копра им. 1-го Мая, но я хранил угрюмое молчание.
А между тем историческое возмездие приближалось.
КОЛОСС НА ГЛИНЯНЫХ НОГАХ
Между тем соседние державы, вероятно, с беспокойством следили за усилением нового соперника и, вероятно, ждали случая вступиться за порядок и законность, то есть за их преимущественное право карать и миловать, кого они захотят. И Поп, вероятно, подвернулся кстати. И, вероятно, очень удивился неожиданному вниманию к своей особе.
Так или иначе, вскоре наш дозор обнаружил «группу неизвестных, состоящих из Алфёра и Попа», движущуюся в наше расположение кильватерной колонной. Впереди вразвалочку, но решительно вышагивал Алфёр. Все на нем было по высшему сорту, но без вызывающей роскоши парвеню: суконные брюки-клеш – 32 см, и ни миллиметром шире, кепочка-восьмиклинка с тряпочной пуговкой на маковке и козырьком в два пальца, а не в полтора, что переходило уже в снобизм. И руки стояли ни градусом круче положенного. Только лицо вместо обычной вельможной лени выражало решительность. И раз уж шел один – значит, не просто плевал на нас в уверенности, что мы утремся, а, значит, имел за спиной кого следует.
Однако Валерка и здесь оказался на высоте, хоть и заметно струсил.
– Обходной маневр! – вскричал он, и мы с облегчением драпанули за ним: это была уже не трусость, а военная хитрость.
Валерка и в этот раз с блеском продемонстрировал свое искусство перекрашивать низкое в высокое, но на войне этого было мало, – маневр отличался исключительной бездарностью с тактической точки зрения.
Я сразу понял, что он заведет нас в тупик за трестовской кочегаркой и Алфёр, если он не круглый идиот, будет там через полминуты: там есть расчудесный пролом в заборе, прямо для него. Но не поднимать же препирательства в боевых условиях, да я в последнее время уже и не встревал ни во что для большей непричастности к Валеркиным злодействам.
Алфёр появился даже раньше, чем я ждал. Валерка вывел нас так ловко, что отступать было уже некуда. Алфёр, не сводя глаз с Валерки, направился к нему. Валерке следовало бы на брюхе ползти ему навстречу, объявив нам, что отрабатывает передвижение по-пластунски, – но обычная находчивость оставила его.
Алфёр крепко ударил его кулаком в лицо. Крепко, но не изо всей силы, чтобы это было проучиванием, а не дракой. Валерка согнулся, приставив к лицу с боков ладони козырьком, как делают, когда хотят разглядеть что-то под водой. На сизый шлак упала большая капля крови, потом еще одна. Алфёр заботливо склонился к нему и тщательно, как муху придавил, ударил снизу твердой растопыренной пятерней.
Затем повернулся к Попу:
– Еще кто тебя бил?
– Никто больше, – ответил Поп. Он нисколько не торжествовал. Казалось, он лишь совсем недавно снова начал приручаться.
Алфёр обратился к присмиревшей шайке:
– Поняли? Еще раз увижу, что возле нас третесь, – ноги повыдергиваю и спички вставлю.
Мы молчали. Валерка на своем носу мог зарубить ту истину, в которой, по мнению Стендаля, в конце концов убедился Наполеон: опорой может служить лишь то, что способно сопротивляться. Может быть, сейчас Валерка и пожалел, что подбирал себе таких орлов, которые умели только с замечательной удалью щелкать каблуками: «Будьт сделно!» – да виртуозно изливать хвалы на нашу шайку и хулы на прочие.
Алфёр обвел нас глазами, отыскивая признаки неудовольствия, и не обнаружил их. Зато он обнаружил меня и огорчился:
– Юрик? Ты чего тут с этими недоделками?
Он спросил так ласково, что сохранить угрюмость было бы предательством – ведь он доверял мне, – но не сохранить – тоже. Поэтому я кисло поежился между двумя предательствами.
Алфёр повернулся к Валерке и поковырял плечевой шов его кителя, который Валерка упросил мать ему сшить.
– Генеральский! – похвалил Алфёр и словно бы посоветовался сам с собой: – Распороть, что ли? – Но сам же и возразил: – Завтра отец за получкой прибежит. – По тому, с каким удовольствием он произнес слово «получка», стало ясно, что долгожданный срок уже настал и автобаза приобрела нового сотрудника.
Валерка, прижав одну ноздрю, бережно сдувал с другой мелкие кровяные брызги. Мне вдруг стало ужасно его жалко, – напряжение уже ослабло, вот и появилась такая возможность. Сам-то по себе расквашенный нос – чепуха, но если люди нарочно, хладнокровно его расшибли, да еще при всех, – кажется, лучше сломанная нога, только бы не люди это сделали.
Я тронул Алфёра за локоть и, морщась, попросил:
– Не надо больше, Толя. Дал два раза – и хватит.
В этот момент Алфёр брезгливо рассматривал растопыренные пальцы, и я почувствовал, как ему не хватает белых перчаток, чтобы стянуть их двумя пальцами и выбросить в канаву; однако ему пришлось ограничиться тем, чтобы просто обтереть руку об Валеркин китель. Он, оказывается, тоже был не так прост, что-то где-то почитывал. Кстати, среди шпаны попадаются такие ломаки, каких не встретишь – ты, конечно, не поверишь, но клянусь, это так! – даже среди гуманитарных дам.
Когда я потрогал Алфёра за локоть, он вдруг как-то радостно рассвирепел, словно только этого и ждал.
– Тебе его жалко? А его не жалко? – он указал на Попа тем же широким жестом, каким Валерка указывал Попу на нас. Да, Алфёр был далеко не прост. А чего мне было сейчас-то Попа жалеть!
Я совсем расстроился: еще и Алфёра потерял. Но он сразу же смягчился и сказал по-прежнему с удовольствием и громче, чем требовалось, но уже наставительно:
– Ты думай сначала, когда говоришь.
И вдруг зашагал прочь, как бы внезапно забыв про нас. Поп поволокся сзади, как-то искоса к нам. Видно было, что ему еще приручаться и приручаться.
За ним потянулись и мы, стараясь не замечать друг друга. Валерка брел, нервно всхлипывая без слез сдвоенными, налезающими друг на друга всхлипами и спотыкаясь – голова его была запрокинута, чтобы унять кровь. Но, может, он тоже просто не хотел видеть нас.
По-моему, каждый из нас в глубине души и не чувствовал себя обязанным оправдывать на деле свои похвальбы, каждый подряжался только врать. И вранье же это, по-моему, сделало нас в глазах друг друга такими ни на что не годными брехунами, с которыми надо дураком быть, чтобы пойти на серьезное дело.
Что и подтвердилось.
Я почему-то оглянулся на капли Валеркиной крови, но их было не разглядеть уже в десяти шагах. И меня вдруг поразило, какие они маленькие – даже большие капли крови. Накапай их хоть миллион, и все равно останется почти целая Земля чистого места, с которого их не видно уже в десяти шагах.
Больше мы не собирались. Совранная нами великая империя при первом же столкновении с реальностью рухнула, как карточный домик, хоть я и не знаю, что это за домик за такой, откуда он берется и зачем. Но это и неважно. Главное – она рухнула.
ЭПИЛОГ
Принято снисходительно смеяться над былыми кумирами детских горизонтов. Но обратись себе в душу – может быть, эти идолища поганые успели отложить яйца, которые только и дожидаются теплой погоды? В серьезных делах ты, конечно, следишь за собой, а вот испытай себя на разных глупостях, которые были бы забавными, если не знать, в каких молодцов вымахивают эти милые карапузы. Не испытываешь ли ты легкого удовольствия, рассуждая об отчаянных выходках какой-нибудь отчаянной сволочи? Не шевелится ли в твоей душе крошечка ликования, когда натыкаешься на фразу типа «Это был грозный (страшный) Икс»? Не любуешься ли ты – самую малость, разумеется, – молодцеватостью отрицательных киногероев, когда они, исключительно ловко поигрывая оружием, окружают дом настоящего героя, то есть положительного? В нашем клубе после таких аттракционов половина сидений оказывается изрезанными от скрытых вожделений.
Если ты, усмехнувшись, признаешься в подобных милых слабостях умного человека, значит, тени твоего прошлого поработали недаром и покой, в который они погрузились, можно смело назвать заслуженным отдыхом.
Так храм оставленный – все храм, кумир поверженный – все бог.
Где-то сейчас Валерка? Где-то прозябает…
Но, может быть, правильнее сказать – тлеет? Да и прозябать – это значит прорастать, хоть и в устаревшем значении.
Будем бдительны!
Назад: Мудрецы и поэты
Дальше: СРАЗУ ИЛИ НИКОГДА. Валерий Попов