Февраль
Возможно ли это? Возможно, так как не исключено.
И. В. Сталин
Если бы для освобождения своих соотечественников мне надо было бы сразить лишь одного человека, разве я немедленно бы не направился, чтобы вонзить в грудь тирана меч отмщения за родину и попранные законы?
Младший лейтенант Наполионе ди Буонапарте
Убить вас — это не преступление, это долг.
Немецкий студент Штапс — императору Наполеону
Мы вовсе не против политического убийства.
В. И. Ульянов (Ленин)
Killing is no murder.
Английское присловье
Предисловие
Убивать — нехорошо. Это как бы нравственная аксиома иудейско-христианской цивилизации в приложении к частным лицам. Вообще нехорошо, в целом, но если разделить эту проблему на подробности и приступить к рассмотрению ее составляющих, то есть принимать во внимание интересы и мнения отдельных людей, сразу возникает ряд дополнительных вопросов: кого убивать нехорошо? всех ли нехорошо убивать? всегда ли это нехорошо? — и в итоге неизбежное: а что такое «нехорошо», собственно? Конечного ответа ни на один из этих вопросов нет даже в Священном Писании, где императив «не убий» опровергается постоянно и множественно. Уголовный кодекс, например, также содержит ряд допущений в этой области. Исследовать убийственную проблему после Пушкина, Толстого, Достоевского и иже с ними мне как-то неудобно, да я и не собираюсь, увольте-с, так как это — личное дело каждого. Ну вот, хотя бы, весь такой правильный князь Андрей Болконский утверждал, что убить бешеную собаку или совпадающего с таковой по характеристикам человека — это очень даже хорошо, но так никого и не грохнул, тем не менее. А замечательный Пьер Безухов, хотя и утверждал обратное, то Долохова чуть не шлепнул, то Элен порывался мраморной доской приладить по маковке, да и для Наполеона то купленный на толкучке пистолет заначил, то на ножичек рассчитывал. Ergo — тут уж как у кого получится. Я все это к чему — да к тому, что никого в такого сорта делах ни осуждать, ни оправдывать не берусь, кроме, конечно, убивцев вроде Чикатило, — но это не люди, и убивать их следует чем раньше, тем лучше. Солдат убивает врага, особо не размышляя, рискуя быть убитым не менее. Тиран убивает подданных чаще всего не сам, даже Бокасса вырезку и приготовление печени поверженного противника доверял челяди, но это его не оправдывает, как не оправдывают его, лично его — тирана, пресловутые историческая, политическая, социальная и так далее целесообразности. А что оправдывает убийцу тирана? Такие же целесообразности? А разве они едины для всех подданных изничтожаемого тирана? Несмотря на все усилия корифеев духа и мастеров художественного слова, а равно и философических гигантов, ответов на эти вопросы нет, не было и не будет, точнее — есть, но все, увы, разные. Нельзя на них, на эти вопросы, ответить всеобъемлюще. «Нам приказывали — мы убивали» — тоже вариант, в конце концов. «Если нельзя, но очень хочется, то — можно» ничем предыдущего варианта не лучше и не хуже, а уж если очень не то чтобы хочется, а — надо, то какие там заповеди. Особенно коли надо пришить иноверца, инородца, а хоть бы и иновселенца. Надо — и точка.
Убийство тирана чаще всего оправдывается тем обстоятельством, что он первым начал, что называется. Забывается при этом, что и ему было — надо. И он считал, что начал как раз не он. И кто способен в этом разобраться? Да никто. Правым оказывается выживший. А такой вещи, как историческая объективность, не существует и вовсе.
Три самых главных вопроса любого детектива — кто? как? зачем? Есть вопросы и помельче. Но в таком всемирно-исторического значения детективе, как смерть Сталина, есть и еще более важный вопрос — а не помер ли он сам попросту? Может, и сам, но как-то уж все-таки очень, знаете ли, ко времени подгадал, а? Из написанных на эту тему томов можно дома строить или пирамиды складывать. И ответа не знает никто. Не знал, так вернее. Потому что теперь знаю я. Ай да Пушкин, ай да сукин сын! А сейчас узнаете и вы.
Зима 1953 года в Москве была совершенно обычной среднерусской зимой — долгой, холодной и противной. Даже те, кто способен почти натурально, культивируя в себе и в отношении к себе окружающих этакую молодецкую русскость, восторгаться «морозцем, ну, знаешь, небольшим таким, градусов до десяти, небо ясное, воздух — вкусный, снег переливается, похрустывает так под ногой — эх!», даже и те в феврале начинают насморочно гундеть о желательности весеннего потепления, устав, вероятно, наслаждаться непревзойденным отечественным колоритом. Небо серое в темных пятнах, низкое, бесконечный мелкий снег, сосульки, скользко — отвратительно, мерзко, сыро, а то еще и метель занудит в переулках пьяные пляски с подскоками и невнятным тоскливым подвывом, занося забухшие двери воняющих нищетой подъездов и барачных гнилых сеней. Февраль — кривые дороги, так говорят, едешь-едешь, а куда выедешь — куда кривая вывезет. История большевистской России началась в ноябре 17-го года, и, кажется, так и была все эти годы до 53-го зима, зима, зима, от Соловков до Магадана, и настолько она привыкла быть, что привыкли и к ней, не особо уже надеясь на изменение климата. Кто же знал, что пора кончаться зиме; большинство хотело этого, немногие на это рассчитывали, и всего несколько человек сумели это очевидно нужное дело ускорить, и не от мужества сугубого, не-е-т, не из помыслов великих гражданственных, не из-за геройства отчаянного, а со страху, как вернее всего «подвиги» и совершаются. Как это говорилось-то — «нагнал на них страха иудейска», во-во…
«Цезарь, бойся мартовских ид!» — банальность, конечно, а куда денешься, куда? Павлика Первого Неуемного в марте задавили, Александра Второго Влюбленного в марте народовольцы разбомбили-таки, а и сама российская империя в конце февраля повалилась обрушенно. Большевистской империи пришел последний вздох-выдох в тот же сезон. Что было после Сталина — история другая, не большевистская.
При всей своей обыкновенности февраль 53-го имел и существенное от других февралей отличие, — было не просто страшно, как всегда, а страшно очень. И что еще примечательно, боялись не все вовсе (не путать с Вовси), всем как раз бояться было в тот раз нечего, да и чем было уже всех сразу испугать, — боялись те, кого не подмели с 34-го по 38-й, — Сталин всерьез ополчился на Народ Книги. Борьба с безродным космополитизмом все никак не утихала, вывернулось из архивных бумаговместилищ «дело врачей», новодельный Израиль надежд вождя не оправдал, и, говорят, эшелоны для отправки в дальний путь к Биробиджану уже в тупиках стояли, а в самой столице советских евреев готовились отверзнуть дощатые двери, радостно скалясь частоколами нар, свеженькие, с пилы-топорика, бараки, причем доехать должно было не больше половины отправленных. Не исключались, говорят, и интенсивные, как циклонические осадки, погромы в центрально-черноземных областях. Говорят… Впрочем, что гадать — стояли, не стояли, — вполне себе могли стоять, мало ли кого куда не переселял «светлый гений человечества»? Татары, чеченцы, немцы, — чем ашкенази лучше? Вот разве что грамотнее. С учетом поголовной грамотности, а также всеобщей интеллигентности будущей клиентуры дело и готовилось.
Ни о чем таком конкретном в тот пасмурный день конца февраля, стоя у текущего изморосью окна своей квартиры в доме на улице Горького и водя печальными глазами на пролетающих вечно голодных галок, не размышлял Эренбург Илья Григорьевич, литератор, публицист, приятель знаменитостей и борец за мир. Думать ввиду сбегающего от лопаток к копчику страха было сложно, поэтому он просто боялся, — в этот раз могли добраться и до него, нет, не так! не могли не добраться до него: он был одним из витринных стекол торговавшей интернационализмом советской лавочки, а при смене торгового профиля («выпьем за русский народ!») витрину меняют, — с Михоэлсом, Маркишем, Жемчужиной и прочими витринщиками уже разобрались. Мало ли, что «Хулио Хуренито» понравился Ленину, так он тогда уже в маразм впадал, что «Бурю» одобрил Сталин, а он что — не впадает? что с того? Вышлют, точно, вышлют, а то и шлепнут, с них станется, а что потом Пикассо и Жолио-Кюри начнут возмущаться, так им на борьбу за мир доппаек выпишут и велят заткнуться, пока целы. И заткнутся, — он же не Лев Толстой, не Алексей даже, подумаешь — Эренбург! И Ахматова, и Пастернак, и Шостакович — все, все сидят, как снулые мухи между рамами в октябре, не взыкают. Когда надо было ненависть к немцам воспламенять — давай, давай, злее пиши! — до статуса личного врага Гитлера довели, а чуть задумались о завтрашнем устройстве зоны в Германии — «товарищ Эренбург упрощает». Нашли расиста! А сами, сами-то кто?
Этим утром Эренбург был вызван к Маленкову и принят им.
— Здравствуйте, товарищ Эренбург, как ваше здоровье?
— Спасибо, товарищ Маленков, здоров, готов и в дальнейшем выполнять задания правительства в области борьбы за мир на международной арене. Намечаются, знаете, интересные встречи и форумы видных представителей этого всемирного…
— Спасибо, это интересно, — прервал его Маленков, — но об этом у нас будет возможность поговорить в другой раз. А сейчас… Э-э, вы, конечно, в курсе той непростой обстановки, которая создалась в связи с намерением ряда врачебных деятелей еврейской национальности пагубно влиять на здоровье товарища Сталина, с совершенными ими преступлениями? О готовящихся по этому вопросу решениях знаете?
— Э-э, в отношении обстановки — я, что же, естественно, я в курсе, все советские люди, так сказать… Я лично крайне возмущен, но изумлен, знаете ли, — такие лица, и чтобы… Вся прогрессивная общественность… э-э… негодует. А что касается решений… нет, меня не вводили в курс дела, я не оповещен, извините.
— Прогрессивной общественности мы еще коснемся в нашем разговоре, а в отношении готовящихся решений — я вас и пригласил с этой целью, понимаете, оповещения и вашего предполагаемого участия, — Маленков чуть откинулся в скрипнувшем довольно хорошей еще кожей поместительном кресле и опустил глаза к листам бумаги с машинописным текстом, которые держал в руках с самого начала разговора. Он и руку Эренбургу пожимал правой рыхло-блинно-бледной и пухлой своей ладонью, не выпуская листы из левой руки, которую бросил вдоль по-бабски жирнющего тела.
Эренбург смотрел на одутловатое с хорошо выбритыми брылами лицо Маленкова и, плохо еще понимая смысл произносимых тем фраз, ощущал чутьем не совсем чуждого искусству человека (в конце концов, он многого набрался и от Модильяни, и от Пикассо, и от Арагона и их присных), что копившийся в нем все эти годы ужас, немного усохший с предвоенных лет, хотя и проведенных им в Испании да в Париже, но ведь и Кольцов, и многие другие уехали оттуда на расправу в Москву, что этот ужас, как наполняемая мыльной пеной губка, становится внутри него упругим, скользким, распирающим нутро и мешающим дышать. Эренбург смотрел на Маленкова, и ему представлялось, что похожая на огромную засаленную подушку фигура этого сталинского живоглота наваливается на него, давит и душит насмерть, теперь же и здесь.
— Дело вот в чем, товарищ Эренбург, — Маленков поднял глаза, и Илья Григорьевич увидел там, в глубокой темени непроницаемого вождистского взора холодный, как болотный огонь, светлячок так знакомого ему самому ужаса. — Дело вот в чем… В рамках подготовки решений, о которых я говорил выше, подготовлено письмо на имя товарища Сталина, письмо от имени виднейших представителей науки, культуры, общественных организаций, представителей еврейской национальности, к которой принадлежите и вы, письмо с признанием коллективной ответственности проживающих в СССР евреев за преступные действия, которые совершались против советского руководства, против товарища Сталина. Письмо содержит просьбу об организации коллективной высылки лиц еврейской национальности, во избежание неминуемых эксцессов, в место компактного проживания советских евреев — в Еврейскую автономную область, в район Биробиджана. Ознакомьтесь с фамилиями уже, — Маленков едва заметно нажал голосом, — уже подписавших документ. Предлагается и вам подписать данное письмо. Об остальном мы поговорим позже.
Подрагивающей и странно не повлажневшей рукой (литератор был потлив, но взбухшая в нем губка-ужас вобрала уже почти всю живую влагу нутра) Эренбург принял листки и не стал читать текст, всё и так было ясно, сразу стал дергать взглядом по списку — вверх-вниз, вверх-вниз. В списке были все, — он не пытался, да и не смог бы, наверное, вспомнить кого-то еще из достойных занесения в эту проскрипционную бумагу, не было в списке только его фамилии, его, Эренбурга — сочинителя, приятеля Бухарина, невозвращенца 30-х годов, наводчика на троцкистов в Испании, фронтового корреспондента, звавшего убивать любого немца без различия пола и возраста, бесстыдного борца за мир по-советски — его фамилии. Он не успел подумать, почему так, и заговорил совершенно спокойно, с достоинством даже, — терять было уже нечего, он пропал и так, и эдак, и подписав бумагу, и не подписав ее, он был обречен пропасть.
— Видите ли, товарищ Маленков, я думаю, что в рамках готовящихся, — Эренбург паузой выделил это слово, — готовящихся решений подписывать эту бумагу мне было бы нецелесообразно.
Он и не думал бороться с той силой, бороться против которой было так же бессмысленно, как пытаться оживить убитых в Бабьем Яре, он просто пытался отделить себя от них, от всех .
— Это почему же? — без интереса в голосе, не поднимая глаз от темно-зеленого сукна стола, спросил Маленков.
«Сейчас он нажмет кнопку и за мной придут. Или в коридоре возьмут?» — подумал Эренбург и, глядя в упор на макушку склоненной головы Маленкова, стал отвечать почему.
— Мои зарубежные коллеги по движению борьбы за мир в доверительных беседах со мной позволяли себе проводить аналогии между известными процессами конца 30-х годов и, как его называют, «делом врачей». Более того, мне было заявлено, что наиболее авторитетные наши сторонники, многие из которых тоже евреи, не примут на веру возможных итогов судебного разбирательства без открытого представления самых обоснованных доказательств вредительской деятельности арестованных. В противном случае эти известные люди намерены открыто протестовать и лишить нас своей поддержки, а это немаловажный фактор. Я считаю необходимым довести эти сведения до товарища Сталина.
Чего угодно мог ожидать Эренбург — что Маленков застрелит его прямо в кабинете, хотя этого за ним, по слухам, прежде, правда, не водилось, что предложит ему перейти на нелегальное положение, что достанет из высокого коричневого шкафа с белыми занавесочками на стеклах дверок початую бутылку «Греми» и нальет по половинке в тонкие чайные стаканы… Не мог он ожидать только того, что произошло на самом деле. Так и не подняв головы, Маленков заговорил вдруг обыкновенным голосом, лишенным цекистской привычной тональности и вождистского безличия, — так говорят обычные люди, советуясь насчет того, говорить ли свояку из деревни, что он загостился, или можно потерпеть еще.
— Не знаю, не знаю… Думаю, это бесполезно… Что это может изменить? Бессмысленно, по-моему. Кроме того, как же довести вашу точку зрения до товарища Сталина, — вряд ли он согласится вас выслушать. Непростой вопрос.
— Я напишу ему письмо, — сказал несколько ошалевший от получения отсрочки борец за мир, — изложу в нем…
— Изложите, Эренбург, если желаете — изложите. Еще раз повторяю, считаю это ваше решение вряд ли оправданным. Но — это ваше право. До свидания.
Беспредельно чуткое в этот момент сознание Ильи Григорьевича уловило, конечно, в последней фразе Маленкова отсутствие ритуального товарищ, но размышлять и сопоставлять он уже не мог. Идти до дома ему было всего ничего, и за пятнадцать минут ходьбы по мерзейшей снежной слякоти при резком ветре в лицо он осознал, что готов согласиться на вечный февраль в Москве против парижского июня при условии сохранения лично ему возможности этим февралем наслаждаться. Письмо литератор начал сочинять еще по дороге домой, вот только кроме начальной строки «Уважаемый Иосиф Виссарионович!» и простой подписи «И. Эренбург» ничего в замутненную, как мутит спокойную под речным бережком прозрачную воду стекающая в нее из глубоко проваленного следа глина, голову не приходило. Надобно было отдышаться, чтобы осела муть в испуганной вторжением воде, чтобы остудила голову ледяная, пахнущая железом и хлором жидкость из водопровода, чтобы ватный тампон впитал несколько капель отбегавшей свое крови из носу, — тогда он напишет письмо.
Через сорок минут после разговора с Эренбургом Маленков набрал вертушечный номер Берии. Еще через тридцать минут министру госбезопасности Игнатьеву принесли распечатку их разговора.
Маленков: Лаврентий Павлович?
Берия: Да, слушаю.
Маленков: Был.
Берия: И что?
Маленков: Будет.
Берия: Ладно, все.
Игнатьев читал первую и единственную копию таких распечаток, — оригиналы шли самому Сталину, поэтому министр, не получивший пока ежедневной сводки о встречах и беседах высшего руководства, гадать о смысле разговора и готовить бумагу для доклада вождю не стал, — о чем докладывать-то? Кто был, что будет — потом разберемся, со всеми разберемся, надо полагать.
Лаврентий Павлович Берия в тот самый день февраля, когда Эренбург боялся у окошка, своими ощущениями поделиться с Ильей Григорьевичем не смог бы, — уж больно они, ощущения, были схожими. Берия боялся — точно так же. Уж кто-кто, а он твердо знал, что пришел и его черед, — так бычок или хрячок, который водит собратьев и сосестер по территории бойни к месту, где их — того-с, однажды ощущает, что сегодня и его — чик-так-сказать-чирик по причинам, от него не зависящим, теряет бодрость, выглядит квелым, а те-кто-решает и впрямь осознают — пора и старому приятелю копыта отбросить, загулялся, — «пора, мой друг, пора». Et cetera. Кроме общего для всех людей его уровня «пора», «пора» как «видному деятелю Коммунистической партии и Советского государства», Берии было пора именно в этот заход и потому, что его мать была еврейкой, так что совокупное восприятие его фигуры вождем народов назвать радужным или хотя бы радушным никак не выходило (Сталин так произносил — «радушжная встрэча»), — Лаврентий Павлович представлял себе свое положение в виде блекнущего негатива на кинопленке, которую вот-вот смоют для вечных скорбных нужд отечественной фото- и кинопромышленности.
Эренбург мог только трепаться и время от времени свою трепотню подробно записывать, а Берия умел соображать, причем записей о своих соображениях предпочитал не вести. Маленков был способен хорошо исполнять то, что велено. Именно поэтому пару дней назад, зная все подробности «готовящихся решений» от своих людей в аппарате МГБ, Лаврентий Павлович решил, что «пора» не только ему, а если все удачно сложится, то и совсем не ему, а кое-кому еще; других вариантов не было, не было — и все тут, а значит — надо, ну а уж что касается заповедей — в следовании Божьим заветам, принесенным спустившимся с горы Синай Моисеем, и новозаветной морали, изложенной Иисусом в Нагорной проповеди, потомственного горца Берию никто злокозненно укорить не посмел бы. Да уж…
Так удачно сложилось, что «готовящиеся решения» по еврейско-советской проблеме шли через аппарат Маленкова, а тот был единственным человеком из высшего руководства, кто был Берии многим обязан, в последние годы — в особенности. Пару дней назад Лаврентий Павлович ущучил моментик выхода с совещания и рассадки по машинам — можно было сказать пару слов без непременной звукозаписи, взял Маленкова под толстую в драповом индпошиве руку и, посмеиваясь — для многих окружных глазок, сказал:
— К тебе придет жидовское письмо насчет высылки. Там в списке нет Эренбурга. Вызови его и предложи подписать, прошу. Он откажется — надави, чтобы зассал, но не обосрался. Пускай свой выебон говенный напишет в письме.
— Кому? — для порядка спросил и вообще склонный к педантичности Маленков, но и надеясь, что, если все-таки их пишут, а Берия назовет имя, то потом, случись что, разговор можно будет трактовать как указание, доведенное ему через Лаврентия.
— Ему. Ну, чего ждешь, поехали, поехали, — похохатывая уже, как после анекдотца, закончил разговор Берия.
Когда машина выехала из Спасских ворот и покатила к Ильинке, Лаврентий Павлович обернулся и очень внимательно оглядел часть кремлевской стены правее Мавзолея. Сам по себе зиккурат посреди площади был ему безразличен, хотя и уродство, конечно, — он бы не допустил, но стоять на нем в холодную погоду Берия не любил: приходилось кутать горло кашне, задиравшем подбородок и натиравшем шею. В прекрасно полированных стеклах пенсне Лаврентия Павловича семипалатинским взрывом отраженно пыхнули кремлевские звезды.
Поздним уже вечером того самого угрюмого февральского дня, когда Эренбург побывал у Маленкова и испросил себе последнее желание, at hard day's night, раз уж на то пошло, будущий создатель эпохального оттепельного трехтомника гнобился в творческих пароксизмах над пишущей машинкой, сочиняя письмо Сталину. За окном кабинета, как черничный кисель по белой крахмальной скатерти, была разлита по сугробам и белым от снега крышам густая и клейкая морозная тьма. «А жалко, что тьма — не египетская», — подумал Илья Григорьевич и усмехнулся даже, вспомнив про Моисеевы мытарства; вот только «казни египетские» грозили в этот раз не коренному населению, а Божьим избранцам, — тутошний фараон намного превосходил библейского крутизной повелений и памятливым контролем их исполнения. Уже несколько часов, после плотного обеда (ужасные неприятности только подстегнули аппетит) и даже небольшого стаканчика водки (повод успокоить нервы был более чем достойный) и недолгого лежания на уютном карельской березы диване под отличным — мягким, тонким и теплым — шотландским пледом Эренбург пытался так сформулировать свой отказ подписать страшное письмо, чтобы не дать оснований законопатить его на Лубянку, не дожидаясь принятия «готовящихся решений». Выходило пока плохо, совсем, честно говоря, не выходило, не получалось — и все. Надо было возражать не возражая, протестовать не протестуя, отказываться — соглашаясь, вдохновляться было нечем, — хороший виргинский табак в трубке потрескивал, но удовольствия от курения не было, только кашель надсаживал слабеющую уже впалую грудь. Кому возражать — Сталину, что ли? Ага, вот-вот, так и надо, вот как надо — мол, утаивают от вас, дорогой Иосиф Виссарионович, всю полноту информации по этой сложнейшей проблеме, а тут такое может завертеться — ого-го! Господи, ну зачем это все, да плевал он и плевал на его писанину, надо ему брать в расчет, что кто-то там не согласен… Раздавят, как божью коровку… Что же писать-то? Трещанье дверного звонка Эренбург сначала воспринял отстраненно — ну кто это мог бы быть так поздно? И только сообразив, что открывать некому — он был дома один, и домработница ушла давно, он понял, что это пришли за ним, да и чего стоило ожидать, конечно — за ним. Ну что же — вот догнало и его.
Подойдя к толстой дубовой двери, Эренбург не стал спрашивать, кто это, мол, там, — чтобы услышать, что у него трубы надо проверить или что проверка телефона? Сейчас войдут в колючих пахучих шинелях — такой-то и такой-то? Ага, собирайтесь, вот у нас ордерок, обыск, то-сё… Обреченно склонив кудрявящуюся еще голову и сведя вовнутрь носки подбитых войлоком домашних туфель, он отвел щеколду привезенного в прошлом году из Стокгольма роскошного накладного замка, приоткрыл дверь и, не поднимая глаз, сделал шаг назад и в сторону, готовясь пропустить несколько человек, громко стучащих каблуками по прекрасному вощеному паркету. Движения не было — странно… Илья Григорьевич взглянул в полутьму лестничной площадки и увидел стоящего перед дверью невысокого полноватого мужика в поношенном булыжного цвета расстегнутом осеннем пальто, под которым виднелся советского матерьяльца костюм и рубашка без галстука. На лице позднего визитера были большие в роговой оправе очки, на гладких черных и довольно нестриженных волосах крупной головы плотно сидела большая кепка. Эренбург глянул еще раз на ноги посетителя, интересуясь, насколько тот испачкает коврик у двери мокрой своей обувью, и сильно удивился. Ботинки незнакомца были не только чистыми, но и явно очень дорогими, он себе такие не мог бы купить — валюты ему всегда не хватало за границей. Человек в превосходной обуви вошел в прихожую мимо озадаченного писателя, резким движением сильной короткой руки захлопнул входную дверь, повернулся к свету, снял очки, надел вытащенное из внутреннего кармана пенсне, потом — смахнул с головы кепку вместе с волосами, мягко улыбнулся и сказал душевно, старому приятелю будто бы: «Здравствуйте, Илья Григорьевич, добрый вечер».
Второго такого подходящего случая описаться от страха у Эренбурга не было за всю жизнь, — спасли от постыдности мгновенная тряская судорога, выпучившая литераторские глаза и уведшая в сторону нижнюю челюсть с чудесными фарфоровыми мостами, да неважная работа подсаженных испанскими и французскими винами каменеющих почек и пузыря. В прихожей писательской квартиры сакральным подобием нежданно являющегося «шестикрылого серафима», который, как известно, вырывает «грешный язык», заменяет на «жало мудрыя змеи» и настоятельно рекомендует «глаголом жечь сердца людей», стоял маршал государственной безопасности Лаврентий Павлович Берия. Каково?!
Внутрисловие
Тем, кто родился в нашем богоспасаемом Отечестве после 80-го года, Сталин и все с ним связанное практически безразличны. Большинство из этих людей толком не знает, ни кто это был, ни чем это он так прославился. Им что Сталин, что Гитлер, что Ленин — возле птицы, а Муссолини, например, они вообще считают торговой маркой итальянской одежды. В их представлении Иван Сусанин — герой-партизан Отечественной войны 1812 года, кто о ней знает, натурально. У нас же, у заставших или помнящих, как свой для каждого Пушкин, так и Сталин — у каждого свой. Вот, к примеру, в начале 70-х шел такой вполне советско-агитационный, вполне качественный и насквозь вранье, фильм «Посол Советского Союза». Там в самом конце — Парад Победы, и на пару секунд в кадре мелькал стоящий на Мавзолее Генералиссимус, после двадцати лет отсутствия какого-либо где-либо присутствия, так народ в залах начинал аплодировать. Лагеря успели забыть, статью 58-ю, закон 7/8 или гордились прошлым величием, презирая новоявленного Ильича? Не знаю. Но раз уже пятьдесят лет имя Сталина и дела его — ориентир политической позиции, предмет для трезвых и в поддатии споров, объект дурацкой любви и вполне обоснованной ненависти, значит, был он и впрямь велик. И ужасен.
Мы привыкли воспринимать и осуждать Сталина в контексте благоприобретенных, и это так — благо, но вполне условных «демократических» ценностей западной цивилизации. Это все равно что пожирать зажаренного на костре целиком дикого кабана, обмазав его предварительно кремом из взбитых сливок и украсив свежей клубникой. Притом хорошо бы еще не упускать из виду, что самые цивилизованные западные страны, не стесняясь никого и ничего, легко идут на самые крайние меры, включая ковровые бомбардировки, когда им — надо.
А ведь Сталин был прежде всего — рр-э-в-о-л-ю-ц-ы-о-н-э-рр! И только уже сильно потом — Хозяин, отец-владыко, император, если угодно. Это же карма любого удачливого бунтовщика — стать в итоге королем, царем, императором, диктатором, генеральным секретарем, а хоть бы и президентом. Зависит от вкуса и традиций. Победи Емелька Пугачев — был бы царем, основал бы династию, и мурыжила бы его потомков демократическая общественность, призывая положить предел самовластью. Ближайшие аналогии? Да навалом — Кромвель, Наполеон, Гитлер, Ельцин, — разница только в масштабах личности.
Отчего это весь мир, кроме англичан, поклоняется Наполеону и не желает признавать гений Сталина? А очень просто — Наполеон в итоге проиграл, а Сталин — нет. Ах, ах! — Наполеон, конечно, завоеватель, но нес погрязшим в неистребленном феодализме народам буржуазно-демократические ценности. Он, видите ли, понимал, что буржуазия — передовой класс на тот момент исторического развития. А Сталин считал, что несет завоеванным народам свет социализма. В чем разница? И ни тот, ни другой расстреливать не стеснялись. Так почему же Сталин — кровавое чудовище, а Наполеон — светоч прогресса? Да они оба — монстры, ну не бывают настоящие императоры другими! Но Сталина западные страны поливали, поливают и будут поливать дерьмом всегда и безостановочно. А почему, почему? Нельзя же в самом деле верить, что их волнует, сколько он перебил нас . Почему, почему… Да потому, что, используя как расходный материал нас, Сталин ставил раком их .
Какая великая революция могла служить Сталину примером? Правильно, французская, когда резали друг друга без счета якобинцы, жирондисты, монтаньяры, термидорианцы и прочие бабувисты. Был якобинцем и Наполеон, но — мелким, не дотягивал. А императором — стал. Был большевиком и Сталин, но из главарей, а стал — Хозяином. Сталин — это как если бы Робеспьер был поумнее и сам возглавил Термидор. А возможных Наполеонов вместе с Дантонами и Сен-Жюстами Коба перестрелял.
А вот еще забавная парочка — Наполеон и Александр Первый Благословенный, в миру старец Федор Кузьмич. Вполне ее можно сопоставить с тандемом Гитлер — Сталин, вполне. Иосиф Виссарионович, побыв Александром после 22 июня, решил потом побыть и Наполеоном. А может, и не решил, а просто так сложилось, как оно всегда складывается.
Близкое окружение великих людей — предатели по определению. Каин убил Авеля. От Христа отрекся Петр. Цезаря резал Брут. … Петра Первого предал сын Алексей. Павла Первого предал сын Александр. Наполеона губили Талейран и Фуше. Гиммлер предал Гитлера. Брежнев предал Хрущева. Ельцин предал Горбачева.
Вам не кажется, что в этом бесконечном ряду не хватает пары фамилий?
— Илья Григорьевич, ну что вы, что вы, не надо волноваться, чего вы перепугались? У нас, старых подпольщиков, такие вещи в ходу. Конспирацию еще никто не отменял, — коротко хекал смешками Берия, пока Эренбург принимал его пальто, а сам он оглаживал остатки волос на голове перед большим зеркалом в прихожей, подсвеченным красивым лаковым бра. Эренбург смотрел в спину Берии, поднял глаза, встретился с отброшенным глубоким стеклом взглядом Лаврентия Павловича… и не прочел в нем ничего, кроме удовольствия от невинного розыгрыша.
— Прошу вас, товарищ Берия, проходите, куда вам удобнее — в гостиную, в кабинет?
— Помилуйте, вы же хозяин, вот и ведите гостя, куда ему положено, и, прошу вас, бросьте этот ненужный официоз — товарищ, товарищ, — мы же давно знакомы, в конце концов. Здоровье-то как, а? Как дела?
— Да здоров я, здоров, спасибо, Лаврентий Павлович… А дела… Вот и вы о здоровье, и товарищ Маленков сегодня утром — тоже… Кофе предпочитаете или чай? Или — закусить?
— И выпить. Раскрывайте погреба, что там у вас…
Пока Эренбург копошился у поместительного «Вестингауза», доставая водку, коньяк, «Боржоми» и завернутые домработницей в вощеную бумагу остатки обеда, Берия осмотрелся, прикинул план квартиры и понял, что единственное место, где можно говорить без подслуха, это туалет, да и там водичку надо будет спускать вполовину сливного шума, чтобы добавлялся звук напора воды из трубы в бачок. Сам по себе факт визита можно будет как-нибудь замотивировать, — были, мол, вопросы по линии загранработы, но о главном — оставлять следы было нельзя. Даже в случае успеха — это смерть, — соратники возможности не упустят.
Пока было выпито по две небольших хрустальных рюмочки «Двина», сопровожденные только лимоном, Берия говорил Эренбургу, что стоит повнимательнее присмотреться к немцам, которые за наши деньги приезжают в разные европейские столицы бороться за мир, а на деле внутри страны поддерживать власть не очень-то и хотят, негодяи, — так вот, хорошо бы составить полное впечатление о тех из них, кого еще можно повернуть в активное русло. Илья Григорьевич сразу сообразил, что все это говорится для отвода глаз и наполнения чужих ушей, и только кивал согласно. Когда он занес бутылку над рюмкой в третий раз, Берия, потянувшись через стол, тронул его руку и сказал, показав глазами на потолок:
— Знаете, Илья Григорьевич, коньяк хорош, конечно, но сердце зачастило что-то, — радиатор начал закипать. Где у вас тут туалет?
— Пойдемте, Лаврентий Павлович, я покажу, — ухмыльнувшись мутно, сказал Эренбург, — он уже утвердился в мысли, что Маленков — это все была ерунда, а самый-то кошмар — еще только будет.
Когда они вошли в туалет, Берия правой рукой взялся за рычажок слива, стал спускать воду несильно, левой — цапнул писателя за мягкий воротник домашней фланелевой рубашки, притянул ухом к себе и стал говорить негромко, не опускаясь до шепота:
— Отвечайте, только так же тихо. Что вы собираетесь писать Сталину? У меня есть отдельный интерес, но я хочу помочь и вам.
— Почему?
— Что — почему?
— Помочь — почему?
— Не ваше дело, говорю же — помогу, сейчас поймете.
— Что он не все знает о последствиях дел с евреями, что мне подписывать нельзя — будут сложности, что от него утаивают…
— Ну вот… У нас есть подозрение, что один из помощников Сталина в сговоре с кем-то скрывает от него часть информации. Нужны доказательства. Нужна ваша помощь, чтобы взять подлеца с поличным, поэтому мой маскарад, — никто не должен знать. Ясно? Согласны?
— Да, а что я…
— Слушайте внимательно, Эренбург. Вы понимаете, что одно слово кому-либо — и все?
— Да и так — все…
— Ошибаетесь, вы нужны, вы — на виду, нельзя. Значит, так: на лист бумаги, где будет ваше письмо, я нанесу спецсредство, по которому мы потом изобличим преступника. Оно очень опасно, будете писать в перчатках, чтобы потом и к вам не было претензий, — радиация.
— А на машинке лучше! Или потом нанести…
— Нельзя — расплывается шрифт, и чернила — тоже, надо нанести, потом писать, когда высохнет. Все, время вышло, я уже три литра бы вылил, выходим, выходим…
По сути, Берия ничем не рисковал, — он очень любил такие изящные провороты: что просил Маленкова надавить на Эренбурга — так нечего тому быть в кустах, и его — до кучи, жидяру-бухаринца, — соответствует линии; что был у Эренбурга — ну был, про восточных немцев говорил, по делу все; цапнет кто-нибудь листочек письма до Старца, откроется дело — вот оно, доказательство жидовского злоумышления на вождя, покушение — в жилу, и Игнатьев слетит; начнет писака подумывать расколоться во внутренней тюрьме на Лубянке — помрет в камере от сердечного приступа, — люди еще есть. Опасность, естественно, большая, но как ничего не делать, если ствол уже, считай, у затылка? Если уж он Ворошилова английским шпионом начинает называть…
Вернувшись в гостиную, выпили еще по рюмке, потом Эренбург вышел и вернулся с тремя парами перчаток, — Берия показал на самые толстые, с мехом внутри.
— А как же? — Илья Григорьевич сделал пишущее движение рукой и стал сразу похож на утомленного последней репетицией дирижера, не сменившего еще обыденный затрапез на положенный фрак.
Ответа на свой вопрос он не получил и по выражению лица Лаврентия Павловича, по свирепому мерцанию его крайне выразительных в этот момент глаз понял, что ему следует очень постараться, очень-очень. Что ж, он всю жизнь старался, можно и еще.
Приблизительно в течение получаса Эренбург тренировался писать авторучкой в перчатках, чтобы не сильно менялся почерк, нервничал, рвал и бросал на пол листы с неудачными пробами. Берия в это время рассуждал на тему о злокозненных немецких и прочих борцах за мир, а хозяин кабинета отделывался междометиями и периодическим яростным мычанием, вызванным, конечно же, очередной почерковой неудачей, но которое при прослушке вполне можно было принять за утробное выражение ненависти к силам империализма. Наконец, стало получаться. Насчет содержания Эренбург уже не тосковал, — понял, что смысл слепленного им текста уже никого не взволнует и ни на что не повлияет. «А не зря я вспомнил про „казни египетские“, — мельком подумал он, — эта казнь не хуже будет». (Годы спустя, когда Эренбург будет втюхивать дружкам насчет своего благородного участия в обломе «дела врачей», он расскажет, как волновался, творя письмо, стараясь в соответствующем интеллектуальному и эмоциональному строю своего адресата стиле передать обеспокоенность творящимся безобразием. «Всю ночь писал и рвал, рвал и писал заново», — так говорил он. И ведь не врал — писал и рвал…)
Берия вытащил из внутреннего кармана пиджака пару толстых резиновых перчаток, — взять еще одну для Эренбурга он просто-напросто забыл, из нагрудного кармана пиджака вынул пузырек из-под каких-то старых духов, хрустальный, с очень узким горлышком, красивый, но с каучуковой пробкой, положил лист бумаги на брошенную на пол вчетверо сложенную «Правду», вытянул пробку, держа пузырек далеко от себя, и, кропя, стал поливать будущее письмо, сначала из угла в угол, потом еще раз наискось, потом — крест-накрест.
Лаврентий Павлович давно, очень давно не использовал этот яд, с тех пор, когда пришлось убирать Лакобу. Тогда ему удалось капнуть зелья на его салфетку за обеденным столом, и одного прикосновения кожи к отравленной плотной ткани хватило. Эта бумага, перекрещенная ядовитым Юнион Джеком, должна была сработать, должна, даже с учетом того, что как минимум сутки-двое пролежит в плотном конверте. Конверт он тоже принес с собой, но его отпечатков на нем не будет, надо, чтобы и этот жиденыш трогал конверт только в перчатках, — жалко оставлять свидетеля, но — что сделаешь, никак нельзя его трогать, никак, иначе все увяжется — и Маленков, и приход сюда, и письмо…
— Написали, Илья Григорьевич?
— Да, все, Лаврентий Павлович?
— Подписали?
— Отлично, значит, будем считать наши деловые отношения возобновленными и оформленными.
Эренбург сообразил, что Берия для подслуха отмазывает писанину, как если бы он заново писал и подписывал вербовочное обязательство. Ладно! — главное пока выжить, а там уж как-нибудь.
— Спасибо, Илья Григорьевич, всего доброго. Не провожайте меня.
Эренбург понял это так, что проводить следует непременно, и не ошибся. По пути в прихожую они опять заглянули в туалет, где Берия прокаркал ему в ухо, что письмо завтра, в смысле уже сегодня, утром надо сдать в приемную ЦК, с нашей (!) пометкой «Срочно. Лично» пойдет, как надо. А то он не знал!
Захлопнув дверь за мясистым воплощением ужаса, Эренбург пробежал в гостиную, налил из стоявшей на столе бутылки стакан теплой водки, подумал: «Если я доживу до завтрашнего вечера, все будет в порядке, — за это», махом выпил и упал в обморок, сильно приложившись плечом о край стола. Плечо болело потом еще недели две, но как сладко было ему ощущать эту тянущую нудную боль, ему — живому.
28 февраля с позднего вечера до раннего утра 1 марта («Цезарь, бойся мартовских ид!») Сталин, как обычно в последние годы, принимал привычных гостей на даче, пил совсем немного, чувствовал себя неплохо, был благодушен, когда провожал уезжавших, ткнул Хрущева в пузан, «Ну что, Микита?» — сказал, вернулся к себе. Почувствовал, что сразу не заснет, решил проглядеть привезенную вечером почту. Включил лампу, верхний свет горел всегда — включался и выключался сразу по всему дому, чтобы непонятно было, кто — где, сел за стол. Кроме обычных сводок, на столе лежали письмо о высылке евреев, уже в «правдинском» варианте — на утверждение, и письмо Эренбурга — юлит, верно, сволочь. Прочитал насчет высылки, «утвердить» — написал. Вскрыл конверт эренбурговского письма, потянул листок — и умер. Умер в том смысле, что душа его начала немедленно отделяться от тела, а разум его в последний миг своего бытия вдруг захотел сделать кому-нибудь, ну хоть кому-нибудь что-то бесцельно доброе, просто так… Наверное, для того, чтобы душе было побольше для занесения в плюсовую графу, там, в чистилище. Быстро умирающее от могучего яда ветхое старческое тело вышло из комнаты и распорядилось для охраны — «Всем разрешаю спать»… Живой Сталин такого приказа отдать бы не мог, — то-то потом все так этому распоряжению дивились… Сталинское тело вернулось в выбранное Хозяином помещение для отдыха, заперло дверь, упало и принялось умирать всерьез, подойдя к этому делу солидно и обстоятельно, как Хозяин относился ко всему на свете, и умирало четверо суток. Дыхание Чейн-Стокса, то-сё…
Приехали Маленков, Берия и Хрущев. Заглянувший в комнату, где на диване лежало помирающее сталинское тело, Берия, знавший, что тело Хозяина поднимали с пола, что оно обмочилось, так уверенно сказал, что нечего поднимать шум по пустякам, спит, мол, Иосиф Виссарионович, и так внимательно при этом посмотрел на Маленкова, что Хрущев тоже — догадался. Все документы со стола Сталина Берия распорядился сжечь во дворе, во избежание утечки, — врачи, обслуга, мало ли… Сожгли. Надо ли говорить, что о письме с просьбой о высылке вспоминать не стали — ищи дураков!
Лаврентий Павлович сглупил только раз, когда, ликуя, брякнул во время похорон вождя Молотову: «Это я его убрал». Они все потом, летом уже, так быстро и договорились убрать Берию, потому что — знали, другого объединительного мотива у них не было и не могло быть.
Хрущев и иже с ним не могли похвастаться, что были самыми счастливыми людьми, когда Берию взяли и увели, и шлепнули.
Эренбург был счастливее их всех.
Так уж вышло.
Послесловие
Через пятьдесят лет такое же письмецо получил резавший тогда без удержу глотки нашим солдатам в Чечне иорданец Хаттаб. С аналогичным результатом.
И вот еще вопрос — почему это так «получилось», что выборы президента России теперь всегда должны проходить в марте? «Цезарь, бойся…» Напоминание грозное, но кажется мне — бесполезное, — история учит только тому, что ничему не учит.
P. S. А вот откуда это известно мне, вам знать как раз и не следует.