Головная боль
Говорят, что в зрачке жертвы остается изображение убийцы. Я проверял — ерунда.
Шерлок Холмс
Сухой ноябрьский ветер, приправленный мелким редким снегом и ржаво-коричневыми остатками листьев, собиравшимися в небольшие цвета молотого черного перца кучки под скамейками, короткими порывами бросался из аллеи в аллею обширного малоухоженного парка, пытался тычками выдавить стекла неуютного особняка, желтой своей облезлостью на фоне черных деревьев раздражавшего до неумеренного зевания и скрипения зубами крепких молодых людей в длинных шинелях и с длинными винтовками, охранявших подходы к Горкам. Внутри дома, уединившись от челяди и ни черта не смыслящих врачей, в хорошей кожи кресле, подпихнув под начинающие нездорово жиреть бока несколько белых, пахнущих хлоркой наволочек, казенных подушек и загораживаясь ладонью от помигивающего неяркого света высоковатой для его роста лампы, мучался тоскливым бездельем Владимир Ильич Ульянов. Он не думал сейчас ни о положении на фронтах, ни о дохнущем с голоду населении больших городов, ни об отвратных склоках в ЦК, ни о пристроенных, но все еще скулящих о подачках брате и сестрах, — ни о ком и ни о чем он сейчас не думал. Готовый завыть от безысходности неотвратимого ожидания, Ленин маялся легкой тошнотой и головокружением, обязательно предварявшими долгие приступы головной боли, унять которую не могли ни лекарства, ни массажи-примочки-притирания, ни кислород, ни даже уколы легких наркотиков, от которых только еще сильнее кружилась голова, возможность соображать пропадала совсем, пересыхало во рту, так что нельзя было даже отплюнуться от этой дичайшей несуразицы клейкой слюной с гниловатых уже зубов. Нет еще и пятидесяти, злобно ощериваясь на первые шевеления боли под черепом чуть выше затылка, думал он, что за чепуха, неужели нет средства избавить меня от этой пытки? Немцы хваленые — идиоты, идиоты, дрянь, — гумма, говорят, у вас в головушке, как бы не третьей степени, извольте-с. Меня тогда отлично вылечили сальварсаном в Швейцарии после Инессиных забав, дура, дура, и в крови — ни малейших признаков люэса, — какая гумма, мерзавцы? Может, действительно, это от тех пуль, на заводе Михельсона, когда Яшка Свердлов решил меня положить, сволочь местечковая, нет же — выкуси, сам сдох, сдох, и все сдохнут, кто посмеет. Нет, нет, это позже началось, где-то зимой 18-го, я тогда даже сознание потерял, — первый раз накатило. Вот она, опять, опять, опять…
Ленин откинулся в кресле, левой рукой обхватил лоб, правой — вцепился в гладкую кожу обивки, но тотчас оторвал руку и пальцами ее надавил до встречной слепящей боли на глаза, потому что невидимая несуществующая с длинными когтями на иссохших пальцах длань начала терзать сосуды его мозга, потягивая их и отпуская, как гитарные басовые струны, и отзвуки этой немыслимой боли пробегали по всему телу, заставляя его корчиться и распрямляться судорожно. Он извивался в кресле, стараясь не выпасть из него на пол, как будто знал, что упадешь — и все, конец, смерть, кричал, но из схваченной судорогой глотки не было звуков, кроме шипения воздуха, выталкиваемого налившимися сизой кровью легкими. Вбежали, наконец, в белых халатах двое, навалились, задрали рукав, воткнули шприц, и, теряя уже сознание, Ульянов вспомнил, с чего это началось, понял, что его убивает, неподвластное ни лекарям, ни знахарям, ничему.
Тем временем в одной из четырех комнат отличной квартиры в третьем этаже высокого серого дома на Ордынке катался по паркету, расшибая в кровь конвульсивными размахами колени и локти, помкомвзвода Семен Подлугин, один из тех молодцов, что посменно охраняли покой вождя то в имении вблизи Пахры-реки, то в Кремле. Коротко стриженая голова Подлугина бухала изнутри ударами парового молота, виденного Семеном на каком-то заводе, куда он был наряжен охранять Предсовнаркома, выступавшего на митинге, и бил этот молот точно в маковку Семенова черепа, разбрызгивая ударную окалину раскаленной боли к вискам, к глазам, к затылку, откуда она ссыпалась вниз, к стонущему от натуги сердцу. Очухиваясь от приступов, пил Семен то спирт, заедая его пайковой перловкой и пересохшей воблой, а то и денатурат, оставшийся в кладовой от прежнего хозяина квартиры и хранившийся в больших пыльных бутылях. Подлугин не знал, зачем старикан-профессор хранил столько этой дряни, а догадываться и узнавать ему было и лень, и некогда — служба. Книжки профессорские Подлугин сжег в печке еще прошлой зимой и теперь уже не помнил ученое слово «зоология», виденное им на корешках многих спаленных книг. А поговорить с дедком не успелось, — получив в Замоскворецком райкоме ордер на проживание в профессорской квартире, Семен сразу же пришел на Ордынку, свалил в прихожей кучей барахлишко свое, шинель, винтовку, подсумки, протопал по комнатам крепкими башмаками, выбрал не самую большую, а красивую и с печью, заставил трясущегося деда забрать из помещения шмотки и вселился. На следующее утро ушел в караул на сутки и все время стояния на холоде, валяния на нарах в месте для отдыха думал, думал, думал, как же ему быть с квартирой. Стукнуло, слава те господи, в голову неученую — чего думать-то, если дед сказал, что родни у него нет и что очень он жалеет, что не помер, контра, заблаговременно, не нравится ему, вишь, новая власть — и жрать нечего, и спать холодно, и улицы не метут, сугробы у парадного — до шеи.
Вернувшись домой, Семен целый день до вечера позднего отсыпался на удобном широком кожаном диване под теплым шерстяным одеялом, пахнувшим, правда, дедовыми немочами. Встал, поел, выкурил самокрутку из тамбовской крепкой махорки, воткнул окурок в глиняный горшок с большим каким-то растением — не понравилось, — некрасиво, открыл раму в зимнюю морозную черноту и спихнул горшок вниз — провались! Тут-то и стало ясно все окончательно. Накинул Подлугин шинель, застегнулся, подумав, — чтобы не цеплялся старик, прошел к нему в комнату, велел одеться, вышел с ним на лестницу — никого, хорошо, отлично, — сказал — не ерепенься, профессор, велели тебя в райком доставить насчет просвещения трудящихся. Вышли на улицу — темень, метет, морозище, далеко Семен не пошел — незачем, повернул деда к себе лицом и изо всех молодых пролетарских сил ударил того коленом в низ живота, услышал даже, как хрустнуло. Глаза дедовы — водянисто-зеленые, старые, выцветшие, выпучились болью и ужасом, распахнулся почти уже беззубый рот, и чтобы не закричал старик предсмертным воплем, не выдал бы Семена, тот обшелушенным холодами красным кулаком сунул профессору резким ударом в кадык на морщинистой длинной шее — разбил. Отпихнув тело в сугроб, Подлугин отшагнул назад, повернулся и пошел было, но обернулся зачем-то еще раз взглянуть и замер, застыл, напоровшись на глядящие из-под седых бровей со спокойной ненавидящей злобой зазеленевшие предсмертной страстью стариковы глаза. Сдержал себя Семен, не пошел добивать, поднялся в квартиру, выпил спирту из фляги, подышал без закуси, перекрестился, хоть и не положено это сочувствующему РКП(б), и лег спать опять.
И не случилось ничего — пару дней провалялось занесенное снегом замерзшее тело на сугробе, — мало ли убивали в Замоскворечье и на Покровке, в Лефортово и Хамовниках, на Пресне и в любых переулочных подворотнях зимой 18-го года. Закопали деда где-то на Божедомке в общей неглубокой яме, присыпав известкой от летней жаркой заразы, а Семену и соседям сказали вежливо, что замерз, мол, профессор ваш, не дошел до дому десяти шагов. Ордерок-то был у Подлугина на проживание, вот и стал он проживать, не пошел к давшим ему квартирную бумагу писарям говорить о погибели хозяина квартирного — зачем, стоило ли тогда огород городить? Мертвяков-то другая контора собирает, — ей все равно, кто где жил, ей важно куда-нибудь гнить под землей пристроить. А спросят — чего ж молчал ты, браток, — так не мое это дело, откуда мне знать, что сообщать надо было, кому положено, тот пусть и заявляет, — так полагал Семен. Соседи — те помалкивали со страху, за свое боялись.
Только вот что — стала болеть у Подлугина голова, в разное время, в разных местах и по-разному, но всегда очень сильно и чем дальше, тем больней, а допреж не знал Семен никаких хвороб, даже тиф миновал и испанка, сотнями валившая, обошла. Окунал он голову в стылую со льдинками голубую воду, оборачивал ее, болезную, теплыми платками из дедовых тяжелых шкафов, напивался часто и вовсе не пил неделями, ходил и к бабке, лечившей заговором зубы и нарывы гнойные, но та пробурчала только шамкающе, что нет у нее волшбы противу его болячки, и поглядела странно. Вот и валялся Семен по полам, стучал затылком бритым по дощатым заборам, стоя в карауле, мял на лице рассыпчатый снег, когда казалось уже, что вот лопнет сейчас башка, или глаза разорвутся и вытекут, или кровь из ушей вылетит пожарной струей. Только тем и спасался Подлугин от увольнения из армии как бесполезного ей инвалида, что всегда знал, когда нагрянет — перед болью каждый раз виделся ему последний взгляд прибитого у сугроба на Ордынке старика. Так и жил Семен в промежутках между служебным бдением в большой пустой квартире, никого из знакомцев не приглашая, чтобы не искушать избыточной жилплощадью, и даже девок с Серпуховки не водил, чтобы не навели на его квартиру бандитов, которых расплодилось в хибарах позади Коровьего вала, что вшей в гимнастерке окопника.
Вождь трудового народа, с великой тяготой оклемавшись от очередного приступа головных болей в Горках, исхитрился-таки удержать в цеплючей до мелочей мстительной своей памяти, что мелькнуло в его заглазье за секунду до того, как голова наполнилась мотком колючей проволоки, безостановочно крутящейся разноцветным волчком, подаренным ему папашей в Симбирске на Рождество. Это был уверенный и безразличный даже взгляд царских чуть навыкате глаз с обычного бумажного в простой деревянной раме портрета, на который он наткнулся в какой-то полутемной комнатухе зимой 18-го, ошибшись с сердитого разбега дверью в путаных кремлевских коридорах. Ленин захолодел тогда на миг, как будто глянул на него восставший к яви из уральской ямы Николай, а потом долго орал про зажравшихся коммунистических дерьмоедов, которых всех перестрелять бы немедля, коли не могут навести порядка. Затем пришла навсегда боль, и случился с Ульяновым удар, а потом — еще, и он все тщился и боялся подохнуть в Горках, выползая из блеящего безумия и снова сваливаясь в него. В коротком отчаянном просветлении за месяц до смерти Ленин промычал понятной только Крупской невнятицей, отчего это с ним приключилось, а та с испугу да сдуру рассказала Сталину, которому до блевотины надоел все никак не могущий помереть идиот, из которого давно пора было делать икону. Смекнув, что лупоглазая неряха в вечно сальной юбке чего доброго станет трепать языком и дальше, практичный Иосиф распорядился-таки вкатить любимому Ильичу вместе с камфарой немного цианида, когда хорошо подготовился к похоронам и всему дальнейшему.
На другой день после того, как Ульянов испустил нечистый свой дух, дошедший все-таки до умоисступления от болей Семен Подлугин выпил на закопченной уже кухне своей квартиры, в которую успели вселить еще три семьи, бутылку хорошего самогона, взял с чьего-то примуса большую толстую кастрюлю, пристроил ее, держа рукой, отверстой стороной к левому уху, а правой выстрелил себе в другое ухо из нагана, который давно заменил ему винтовку. Кастрюля нужна была ему для того, чтобы пуля, пролетевшая через совсем уже опустевшую, как казалось Семену, голову, не попала в кого-нибудь еще за фанерной стенкой, — научил его не желать чьей-нибудь смерти неотступный взгляд убиенного деда. А соседи долго говорили потом, запаяв кастрюлю и отмыв ее от Семеновых мозгов щелочью, что вот, мол, как любил Семен гения пролетариата, не смог пережить его кончины.
Хитрый Сталин затеял купание Ульяновского трупа в ста египетских растворах не столько для того, чтобы запихать мумию в мавзолейную пирамиду, хотя и это было нужно, канэшно, сколько чтобы вытащить, вымыть, выскрести из каждой клетки никому не нужного тела следы яда, а то ведь найдутся умники, они и через сто лет выкопают сгнившие в кладбищенской глине кости и давай разбираться, отчего да почему.
Тело самоубийцы Подлугина хоронить не стали, вот еще — негоже это для большевиков, им пристало либо, умерев всем как один, распадаться солидарно прахом в могилах братских, либо, если уж один такой для всех, — на Кремлевской площади под плитой гранитной. Семенов труп отдали в мединститут, и он еще несколько лет болтался, разъятый, в формалиновой ванне, извлекаемый время от времени, чтобы медички не путались потом, где, как и что нужно резать. Когда в Мавзолей излилась дерьмом лопнувшая сточная труба, сказал Патриарх Тихон, что по мощам, мол, и елей. Это не только про Ленина, про Подлугина — тоже.
Запретив Крупской раз и навсегда болтать про причину ленинской хвори, а то мы ему другую вдову найдем, Сталин подумал-подумал, посоветовался кое с кем иносказательно и поверил, поверил, что последний взгляд убиваемого остается в голове убийцы стальными лопастями самолетного пропеллера, секущими в мелкую пыль его мозги. Сталин ценил нужных ему людей и долго жил, и долго правил потому только, что распорядился, чтобы «кадры», которые «решают все», стреляли отрешенным только в затылок.