Унижение паче гордости
Зимой 91-го года жрать в Москве было почти что и нечего. По льдистым из-за стойкого нежелания дворников работать за так тротуарам изгибались, толпясь, длиннющие очереди к продовольственным магазинам, где отпускали по килограмму толстых мучнистых макарон в одни руки или что-нибудь еще съедобное, но тоже помалу. Скорбные эти людские уплотнения, составленные из разно одетых, но одинаково мерзнущих от стылого декабрьского ветерка с тюлем метельных струек людей напоминали Григорию Евсеевичу Малину похожие сцены из фильмов про революцию 17-го года, — там в пуржистых утренних сумерках жались вдоль стен хлебных и керосиновых лавок изможденные недоеданием с нарисованными под глазами темными полукружьями женщины, громко требующие хлеба и мира, хотя какой толк добиваться замирения с немцами от керосинщика — непонятно. Из-за невеликой своей образованности Малин не знал, что к концу февраля 17-го в Петрограде пошумливали не из-за нехватки съестного вообще, а не подвезли в город ржаной муки для постного хлебушка, — так ведь в пост православным белые булки никак нельзя, да и дорого, да и вообще что за дела — вот и бузили. Давно уже выйдя из призывного возраста, Малин интересовался проблемами войны и мира в меру случайного и нечастого просмотра новостей по телевизору, беда с едой не очень его напрягала тоже — он уж лет десять был частичным вегетарианцем, не по соображениям высшего разума и не по моде, а в соответствии со странностями своего пищеварения — мучился он от животной пищи непробиваемыми запорами, так что приходилось кушать кашки-малашки и прочую растительность, что была в разумную цену, конечно.
А вот вопросы социальные и шире — человеческого общежития — интересовали Малина насущно, потому что оставался ему месяц до оформления пенсии после трех десятков лет работы кладовщиком на заводе низковольтной аппаратуры, спокон веку источавшем сладкий запах горячих пластмасс и кисловатый электрический душок вблизи Татарской улицы в Замоскворечье. Григорий Евсеевич был хорошо развит физически, как надлежит всякому кладовщику, не гнушающемуся самолично перегрузить пару ящиков медной проволоки за наличный расчет в машину знакомого снабженца, — мускулатура его не дыбила рельефно спецовку, но гладкой спокойной своей мощью не раз помогала хозяину успешно решать спорные вопросы в силовой манере. Упадок советского государства прямо сказался на жизни Малина — кладовать что-нибудь полезное удавалось все реже и уйти с работы он не страшился. Жил кладовщик одиноко, родня его из владимирских деревень давно забыла о бесполезном родственнике, а жена малинская, взятая им молодайкой из деревни и за десять лет в Москве глубоко полюбившая шашлыки, крепленое вино в граненых стаканах и малознакомых южан с Пятницкого рынка, уж лет двадцать как навсегда отправилась отдыхать к теплому морю. Однокомнатная квартира Григория в неспешно ветшающей у серо-коричневых вод Канавки хрущевке, прохладная, холостяцки аккуратная, напоминала пустующий небольшой складик, пахла овсянкой, старым шерстяным ковром и солеными огурцами, которыми кладовщик любил закусывать, когда по банным субботам выглатывал по паре четвертинок. Вкусная из холодильника «Юрюзань» водка направляла соображения распаренного в Кадашах кладовщика по излюбленному курсу, — так старый штурман ждет почувствовать знакомое с детства входящее течение в родной бухте, которое само доведет судно до пристани, важно только вовремя застопорить ход, чтобы не впилить бортом в причал.
Выкушав, Григорий Евсеевич упокоенно располагал крепкое тяжелое тело в продавленном зеленом креслице перед телевизором «Темп», сделанном на близко соседнем большом заводе, известном не столько военной продукцией, сколько тем, что там с полгода проработал юный Гена Хазанов, которому Малин однажды отвесил добродушный подзатыльник в очереди за портвейном — обеденный перерыв заканчивался, а успевший с утра хрюкнуть с радиомонтажниками будущий артист толкался к прилавку уж очень настырно. Пока еще кладовщик задремывал, внимая подробным рассказам корреспондентов о жестокой борьбе Ельцина за независимую, свободную и сытую Россию, и на грани провала в глубокий, без ненужных видений сон успевал подумать о том, чего ему хотелось бы, когда он через три уже недели станет пенсионером — иметь хороший выходной костюм и делать добрые дела. Дрема охотно, вдохновенно и привычно, как Рерих — Гималаи, рисовала ему костюм темно-серой английской шерсти, двубортный, в едва заметную строчку, висящим в шифоньере и рукавом стряхивающим тополевую пушинку с широкого лацкана, а добрые дела представлялись херувимом, плавно помавающим крылами над его гранитной скульптурой на Хованском кладбище.
Последние две недели своей трудовой деятельности Григорий Евсеевич целиком посвятил оптовой распродаже сбереженного от начальственного грабежа складского оборудования, что в целом решило задачу приобретения костюма, — оставалось только съездить на Селезневку в «Богатырь» к коллеге — знакомцу по курсам повышения — и выбрать в подсобке искомое. Праздновать выход на пенсию Малин не стал, конечно, — больно мало денег предлагала ему родная страна для достойного упокоения на старости лет; он просто сходил в собес, где вдосталь с избытком надышался старушечьим духом, засиженной добела клеенкой коридорных банкеток и потной злостью толстых от вечного сидения и жареного картофеля теток, раздраженно и, как ему показалось, нарочно долго оформлявших его бумаги, гоняя туда-сюда по кабинетам. Прилично разозлившись, до некоторого даже побагровения солидных чисто выбритых опасной бритвой «Золинген» брыльев щек, поехал Григорий из собеса в одежный магазин, а по дороге все размышлял о добрых предстоящих ему делах, богоугодных — откуда-то вспомнилось. «Правильно, правильно, — думал новосплюнутый Отчизной пенсионер, — добрые дела все с Богом делаются, а эта гнусь собес не зря называется — со бес, с бесом, значит». И даже выбирая костюм, думал рассерженный Малин, как ему переселить на Божью половину явно объятое чертом дело кормления сирых, малых да убогих, в которых убежденно вчислил и себя, и где бы раздобыть на это благое начинание средств, — работать он не намеревался более никогда, а с пенсии не раздобреешь никак.
Ночь Григорий Евсеевич провел беспокойно, крутился-ворочался на измученной прачечной простыне, скучал во сне по своей с оклеенными пленкой фанерными стенами комнатушке на складе, где радиола «Ригонда» неустанно ламповым пыльным нутром рассказывала ему о победах тружеников села и выдающихся достижениях мастеров советской культуры. На культуре Малин пробудился и вспомнил сразу давний и единственный коллективный по райкомовской разнарядке поход в театр на Таганке, где он ничего почти, кроме выпендрежа интеллигентского, не понял, а понравился ему только прочитанный по найденной под ногами программке артист Хмельницкий красивой своей прической и хрипло-басовитыми выкриками. За пшенным и кисельным завтраком включенный наугад телевизор проявил нагревшимся экраном как раз физиономию Хмельницкого, бодро потряхивающего волосами и в странной одеже. Прибавив звук, никуда не торопящийся пенсионер до конца досмотрел кино, где — сон в руку! — известный по фамилии актер играл доброго древнего бандита, который хитро и смело грабил богатеев и все праведно отнятое раздавал несчастным сельским жителям, а себе и соратникам по борьбе оставлял только на луки-стрелы, на мясо и пиво, но это как бы и не грех, — не даром же трудился, башкой рисковал Робин Гуд.
Тщательно отгладив нагретым на газе чугунным утюжком через мокрую старую наволочку брюки нового костюма, а пиджак и так был хорош, Малин почистил ботинки, оделся и отправился прогулять обновку, плащ надевать не стал, хотя начало мая теплом Москву особо не уснащало. Маршрут был выбран с толком — через Пятницкую и Балчуг в Зарядье, где хорошо пройтись по набережной среди богато одетых иностранцев, вываливающихся из «России» кататься на речных трамвайчиках. Пройдя всего метров пятьсот, удлинив ходьбу, но не заныривая в проходные подворотни, вышел Григорий Евсеевич к церкви, мирно желтевшей новой покраской стен и зеленевшей среди открывающейся листвы тополей и ясеней крепко загнутыми на сгибах металлическими листами свежей крыши. В церковном дворе властно расположилось полуденное затишье, только прогромыхал близкий трамвай да в дальнем возле священникова дома углу копошился с квохтаньем в вылезшей уже траве пяток невиданных для центра города кур, разгребавших сор и с недоумением взиравших на найденную съедобную с их точки зрения мелочь, прежде чем клюнуть, резко и точно. Храм был открыт, и, повинуясь неровно скачущему разорванному еще строю своих размышлений о богоугодности добрых дел и бесовских государственных ухищрениях, Малин вошел в полумрак, густой после блестящего весеннего солнца и подсвеченный дымчатыми полукружьями вокруг больших икон. Побродив между квадратных расписанных колонн, подивившись тому, что звук его шагов, должный быть гулким в пустой церкви, не выстреливает под купол, а распадается на шорохи и стуки не выше его плеча, Григорий остановился у металлической покрытой красной материей наклонной подставки, на которой лежала раскрытой толстая книга, поглядел в напечатанное и прочел в середине страницы: «Блаженны нищие духом…». Одной евангельской фразы хватило ненавистнику собеса, чтобы разум его свел воедино желаемое и возможное, — так смыкаются шестерни в автомобильной коробке передач, так прикупной преферансный марьяж придает смысл тузу и паре маленьких.
Еще две недели потребовалось на подготовку, обмозговывание и репетиции. В домашней кладовке на дальних полках, где много лет истлевало непользуемое старье, Малин отрыл брошенные женины вещи, привезенные полнокровной симпатичной тогда курносой девахой в фанерном обитом по углам жестью чемодане из деревни, отобрал три комплекта — юбки, кофты, платки, — все длинное, из пестрого темного ситца, тафты, вискозы. Побродив по городу вдоль Садового кольца, Григорий Евсеевич довольно быстро нашел подходящий вариант — храм Николы-в-Хамовниках, возле которого любил давным-давно прогуливаться известный нелюбитель православия граф Толстой Лев Николаевич. Бело-зелено-оранжевый, строгий, но радостный, паперть храм имел обращенную в тенистый дворик, а не на людную улицу, метро «Парк культуры» — рядом, а и сам парк, огромный, заросший, в иные его дебри и не залезть, — за рекой, рукой подать. Пегая отросшая щетина делала Григорьево лицо, бледноватое раньше от сидения на складе, а теперь загоревшее от гуляний, с невысоким широким лбом, большими голубыми глазами под жидкими бровями, непонятно значимым, с загадкой какой-то мрачной, опасным.
Близко к Троицыному дню Григорий Евсеевич Малин, пенсионер, без четверти шесть утра вышел из метро «Октябрьская», по найденной им потаенной узкой в траве тропке, протоптанной неведомо кем, спустился в Парк Горького и в одной из туалетных будок, став на сухое, стянул старенькие брюки, снял рубаху, заткнул их, свернув аккуратно, в рюкзачок, где была еще склянка с морсом, вытащил и надел юбку, кофту, голову повязал платком, ботинки с носками оставил свои. Минут через десять крепкая широкоплечая тетка с давно небритой мужицкой рожей, в запыленных башмаках и с рюкзачком протопала, широко ставя ноги, по Крымскому мосту, свернула налево, дошла до церкви и по-хозяйски уселась на паперти поближе к входу, протянула руку и стала просить подаяния. Штатные приходские нищие, числом — семь, попереглядывались возмущенно, но — мало ли чего не бывает на свете Божьем, толкать и бить конкурентку на виду у прихожан не стали, да и некогда — самый сбор. Милиция сюда заходила редко, Малин это знал из прогулок, — другие у нее были важные дела — коммунисты, демократы и прочие правозащитники. Посетителям хамовнического храма сразу глянулась щетинистая бабища, быстро научившаяся тенористым баском встречать подаяние — «Спаси Бог!» — и время от времени вскакивавшая на ноги с криком «Продали, продали!», — этот крик точно соответствовал умонастроениям москвичей того времени. Подавали бабе-Малину больше всех. На третий день оскудевшие нищеброды настучали на Григория надежному своему стражу — участковому, тот отвел новую клиентку в близкий скверик, проверил документы, посмеялся и взял двойную сверх положенного мзду — за двойственность натуры, сказал, пообещав не разглашать при условии своевременных выплат. Но то ли разгласил, что вернее всего, то ли не очень ловко приседал Григорий Евсеевич в сквериковых чахлых кустиках помочиться — через неделю весть о сумасшедшем нищем трансвестите разнеслась-таки по весям. Народу стало приходить в церковь ощутимо больше, но батюшки храмовые до надобной поры не вмешивались.
Субботу быстро популярневший юродивый оставлял себе. К финалу утренней службы, когда выходит утомленный долгим стоянием народ из высоких тяжелых дверей, у одной из церквей, которых разведал Григорий Евсеевич множество, появлялся господин в новом хорошем костюме, достойный, начинающий бородатеть, и с полупоклонами, привычно уже мелко крестясь, оделял просящих милостыни не мелочным подаянием, а по-крупному, помногу давал, словно пытался кого-то вышнего действительно умилостивить. Малин раздавал все полученное им в Хамовниках, не оставлял себе ничего из грохочуще дешевеющих бумажек, тем более — деньги медной. Душа его, изрядно развлеченная и утомленная паскудным к сбрендившему его женскому обличью интересом, в момент творения добрых дел раскатисто мурлыкала котовьи и надувалась гордостью, как растянутый умелыми руками аккордеон. Внутри себя Григорий все еще изумлялся, как это ловко и складно все получалось, не понимая, что он просто-напросто перенес в новые условия кладовщицкие свои умения получать и раздавать, брать и возвращать.
Недели три прокатились для Григория Евсеевича легкой колхозной бричкой на резиновом ходу по гладкой дорожке центральной усадьбы, — он даже не уставал и стал разнообразить программу, добавив к выкрикам «Продали!» еще и «Купили!», и «Украли!», поощряемый интересом задерживавшихся у церковной ограды прохожих, кидавших ему поверх церковной ограды монеты, — так детишки в зоопарке бросают куски печенья морскому льву, бьющему себя по груди ластой. Одежду бабью он пока ни разу не стирал, начала она вонючеть, но публичное переодевание в обновки задумывалось как отдельный аттракцион. В середине недели четвертой, поздним пасмурным вечером, когда Малин, переодевшись уже в мужское, вылез бочком из очередного паркового сортирчика, он их менял бессистемно, не думая, как используют кабинки на пляже, остановил его негромкий уверенный голосок, едко-старческий, холодящий.
— Задержись, дружок, побеседуем.
— Ты кто, ты где, а что? — зачастил с испугу Григорий.
— А вот он я, — из сумерек выявился небольшой старик с инвалидской клюшкой. — А кто — старший я по нищенскому делу в этой стороне. Пожаловались мне на тебя — мешаешь, шумишь, но это — Бог простит, его дело — Богово, а мое — будешь мне денежку передавать за пять ден, шестой и седьмой — твои, смотри, не балуйся, я по два раза ни с кем не разговариваю, недосуг мне, недосуг. Или — к праведникам вознестись намереваешься, не откладывая?
— Понял, понял, а как, а где?
— Завтра — здесь же, за весь срок — мне на первый раз. И последний. Потом — через Димку-участкового, он знает.
Ушел старик, скрылся. Дома Григорий Евсеевич, после душа и полустакана коньяка, стоявшего у него в закрытой кухонной полке на крайний случай, а случай явился как раз такой, зажарил себе яичницу с салом, зная заранее, что три дня не сможет опрастаться и будет зол, сердит, куда там душевной благости от добрых дел распространиться от груди до затылка, — все будет на низ тянуть. Раздумывал Малин, прикидывал, рассуждал — какой же смысл отдавать трудно взятое, самому раздавать — это да, а так… И перед предрассветным в поту пробуждением было ему видение сонное — стоит он рядом с излюбленным в дремотных мечтах памятником, и херувим тут же, а старик давешний пластмассовой клюкой ему грозится, помахивает ею грозно.
День прошел как обычно, только частый и пахучий дождик прихлопывал жирную московскую пыль и охлаждал время от времени малинский энтузиазм в собирании средств для справедливого бессобесного потом распределения, хоть и в усладу себе, но духовную же усладу-то. Ближе к ночи вышел из-за куста к Григорию Евсеевичу клюкастый старик и молча уставил в него пустой свой бесовский взор, ожидая. Малин подвинулся на шаг, протянул нищенскому старосте зажатый в кулак ворох кровных своих денежных бумаг и, поднося его к старику, кулак разжал. Половина тугих бумажек просыпалась вниз, дедушка дьявольский не шевельнулся даже, а Григорий привстал перед ним на одно колено и, потянувшись левой рукой как бы за бумажкой, взял из-под примеченного утром еще лопуха длинный и острый кухонный нож, ударил старика в правый его бок под ребро, в дряблую печень. Схватился бес, бес! за грудь почему-то, и еще раз ударил Григорий туда же. Старик упал, даже не ойкнул. Тогда уже спокойно, как будто и не внове ему были эти дела, Малин поднял нетяжелое тело со спины за ворот и за штаны, перенес к сортиру, заранее положенным молотком с гвоздодером вскрыл верхние две полудоски с очком, уж ящики-то вскрывать одним движением он умел, свалил убитого в глубокое зловоние, только чвакнуло, аккуратно поставил доски на место, придавил гвозди по-тихому и, убрав молоток в свой рюкзак, вернулся, собрал деньги, подобрал нож и ушел. По дороге к метро он сделал небольшой крюк и бросил нож в реку, а кровь с лопухов собаки парковые к утру подлижут.
Очухался Григорий Евсеевич от своего собесовского помрачения после полудня следующего дня, неподвижно сидя в непристойном своем облике возле Николы-в-Хамовниках. Видно, в глубоком раздумье душа его отлетела на миг от тела, он увидел себя со стороны и застонал сквозь зубы, застыдился, потянул через голову, обрывая пуговки, кофту женину и так, со спрятанным в ткань лицом, услышал вдруг: «Ой, Господи, мамочки!». Шедшая к церковному порогу невысокая полная женщина, прилично, но просто одетая, с гладкими зачесанными назад и скрученными на затылке в пук не совсем еще седыми волосами взялась рукой за горло, замерла. Не появившийся из-под женской одежды мужской торс с седыми кучеряшками на груди поразил ее, не-е-т, она узнала древнюю свою юбку, сшитую рукастой деревенской мамкой на вечном «Зингере» в приданое перед увозом в Москву. Любого мужика способна забыть женщина, не вспомнит, не опознает, случись что, но каждую принадлежавшую ей тряпку определит безошибочно из тысяч других с одного взгляда, — такое ее устройство бабье, локаторное и детекторное. Это была сгинувшая в черноморских парусящих полосатыми тентами кафешках малинская жена.
Через час на кухне большой квартиры в сталинском прочном доме, углом стоящем через дорогу от хамовнического Николы, сидел за полированным темного ореха столом отмытый в ванне Малин, уже поведавший под шум воды о нищенском своем приключении, — о старике, ясное дело, умолчал. Бывшая когда-то ближайшей родственницей Григория женщина Клавдия тихим безликим голосом рассказывала ему, как, увязавшись по пьянке с рыночными южанами к ним на родину в Сухум, лет шесть или семь, что ли, потом она мыкалась по прибрежным городкам, работая где руками, а где и всем телом, раза три теряла паспорта и меняла фамилии, пока, наконец, не попала прислугой в богатый дом, горячий хозяин которого часто и охотно пользовался Клавдиевой умелой уступчивостью.
— А здесь-то ты что? — спросил из вежливости Малин.
— А здесь мама его живут, ну, не живут, а доживают, вроде, — ответила Клавдия и показала рукой на дверь в комнату, где на большой кровати под шелковым стеганым одеялом проживала безвозвратно впавшая в параличный маразм крючконосая старушенция. — А я присматриваю теперь, ну, по хозяйству, в общем.
— А хозяин-то, сам-то где? — поинтересовался Григорий Евсеевич.
— В Аргентине, что ли, или в Америке, не помню точно, чего-то там закупает-покупает, к осени, сказал, вернется. Но, вообще, мы, наверное, уедем скоро насовсем, — он сказал, что пора отсюда к родне перебираться, в Лос… Лос… лес, ну, Лос какой-то лес, не знаю я названия. Меня с собой берет, привык, говорит, куда же без тебя, ну и готовлю я еду ихнюю хорошо, научилась.
— Да-а, это ж надо так повстречаться. А это все куда же? — Малин широко и неопределенно повел рукой, имея в виду квартиру, дорогую мебель, картины на затянутой материей стенах.
— А-а, продает он это все, нам уже третьего дня и задаток принесли, денег два портфеля, я их под мамы ихней кровать запихачила, он звонил, велел взять, — с тоскливой какой-то гордостью сказала Клавдия.
Григорий Евсеевич встал и потянулся повесить на блестящий в стене крючок полотенце, которым он отирал пот, выступавший на лице его и шее после ванны и горячего крепкого сладкого чая с выпеченными Клавдией вчера вечером для себя и от безделья ватрушками. Неловко двинув влажной босой ногой по блестящему толстым лаком паркетному полу, он зацепил полотенцем за крючок и, пытаясь не упасть, вцепился во влажное, потянул, сорвал железку с одного из гвоздиков.
— Ну вот, — огорчилась будущая жительница Лос-Анджелеса, — что ж ты?
— Да я поправлю сейчас, ты только гвоздь дай небольшой.
— Щас, и — молоток же?
— У меня свой, — сказал Григорий, вспомнив об оставленном со вчера в рюкзаке молотке с облитой резиной ручкой и гвоздодером.
Клавдия прошла в кладовую, прошипела-прощелкала там что-то на непонятном языке, ударившись в полутьме о выступающее, вернулась, протянула пару гвоздей и удивилась тому, как застыл взгляд ее бывшего мужа, обращенный куда-то не видно куда.
— Ты чего?
— Да нет, так, задумался. Давай гвоздь.
— На.
Малин взял гвоздь, совместил крепежную дырку крючка с отверстием от прошлого гвоздя в стене, двумя несильными стуками вогнал железо в деревянную пробку и, развернувшись, с замаха влепил молотком в гладкое волосяное темя Клавдиевой головы. Фильмов про шпионов Григорий Евсеевич пересмотрел немало в кинотеатре недалеко от завода, поэтому прошел в прихожую, надел валявшиеся на полочке перед высоким зеркалом нитяные сеточкой перчатки, старушка, видать, носила, возвратился в кухню, вымыл, а потом разбил в мойке чашку, из которой пил, протер полотенцем крючок и вокруг него. Не взглянув даже на валяющееся бурдюком тело, зашел в комнату, где свистела носом и горлом бабка, заглянул под кровать, вытащил два толстых свиной кожи портфеля, раскрыл. Они были полны зеленоватыми денежными пачками, которые Малин перевалил в свой рюкзак, а портфели закрыл на мягко щелкнувшие замки, ткнул обратно. Поглядев в глазок на лестничную клетку — нет ли кого, вышел, спустился по лестнице и двинул домой, никем не примеченный. Теперь у него была возможность делать добрые дела, ни у кого ничего не прося.
В сентябре того же года, получив без очереди за большие деньги в ОВИРе визу, Малин купил в аэрофлотовской конторе, расположенной в гостинице «Метрополь», билет на самолет до Австралии, — хотел в Аргентину, но передумал. Двумя десятитысячными долларовыми упаковками он расплатился на аэродромной таможне, чтобы не лазали в его рюкзак, где в холщовых мешочках из-под сверел лежало полтора миллиона, ну, чуть меньше уже, пятью другими — на таможне в Австралии, — люди везде одинаковые.
К следующей весне, пожив в гостиницах в обнимку с рюкзаком, а позже заведя и книжку чековую, и пластиковые золотые карточки, Григорий Евсеевич купил себе за половину рюкзачных денег большой дом с бассейном и дешевой прислугой из поселка неподалеку от города Робинвейл, прельстившись названием по созвучию с Робин Гудом и большим земельным наделом, обнесенным колючей изгородью. На вопрос местного чиновника, когда купчую подписывал, о цели поселения в стране и приобретения недвижимости, Малин, строго глядя в глаза, ответил уверенно — благотворительность. И не обманул он власти — много помогает аборигенам, не то курнаи, не то нариньери племя называется, не разберешь. Они его и из лука дохленького стрелять научили, и бумеранг бросать, и жареными с какой-то травой гусеничками запоры его вылечили — как не было.
Больше всего Григорий Евсеевич, покрасневший быстро лицом от вечно хорошей погоды и вкусной обильной еды с красным вином, любит сидеть в шезлонге рядом с мраморным черным херувимом на постаменте, которого он за небольшие деньги заказал в Мельбурне, а потом берет могучий помповый дробовик и идет пострелять в кенгуру, которые иногда запрыгивают к нему на территорию, но попадает редко, — аборигены его за это ругают.