Книга: Вербалайзер (сборник)
Назад: Февраль
Дальше: Испания ранней весной

Горсть орешков

Я видела, как этот молодой государь шел в собор, предшествуемый убийцами своего деда, окруженный убийцами своего отца и сопровождаемый, по всей вероятности, своими собственными убийцами.
Г-жа де Ноасевиль — письмо к графу О’Доннель, камергеру австрийского императора.
Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или наоборот?
В. Ерофеев, «Москва — Петушки»
Вопрос о власти является центральным вопросом вооруженного восстания — так или примерно так, не помню точно, почему и не ставлю фразу в кавычки, написал некогда безумный Ульянов из Симбирска на Волге. Безумный не в смысле — дурак, а в том рассуждении, что, как говорят в России теперь, «крыша съехала». Да и как, помилуй бог, не обезуметь, если половина мозга ссохлась вживе до субстанции ореха греческого, соображать — как? И в этом своем диспозиционе насчет бунта соврал Николай Ленин привычно — при чем здесь обязательно восстание? Не так уже и мало было бы сказать, что вопрос о власти является центральным — просто и ясно так, вроде щелчка мухобойки, коей пришлепывается к столу взыкающе-назойливая августовская оса, посягающая на очевидно никак не принадлежащие ей варенные пенки — а не лезь, не лезь… А я скажу еще проще — вопрос о власти является, редко, правда, но является. Вот мне, скажем интимно, он явился всего-то однажды, однажды! — за все мои века непосчитанные. И уж такой явление это вызвало ко мне отменный ривалитет, что до сих пор производит внутри постоянно крепкого моего организма некоторое содрогание при беспричинном помине. А не легко, вот уж не легко заставить его содрогаться, — повидано-то — у-у-у… Так говорю вам я, Симаргл и Гамаюн, кот Баюн и птица Феникс — Агасфер, Вечный Жид.
Каж досубботно, как и подобно неспособному забыть себя иудею, я проговариваю должное количество комплиментов Богу Единому, весьма, однако, его ограждая от просьб и призывов прямо вмешаться в мои дела — к чему же? Ведь за две тыщи лет ни одной сугубой конфирмации того, что Он таки без обеденного перерыва существует в предвкушении накидывания мною талеса, я не имел, но — вы же платите (или не платите) налоги, — так и я запомненными в забытом детстве словами отдаю неотвергаемую дань властному надо мной. А вот Сыну Его, в Божественной сути которого уж кому сомневаться — не мне, я не молюсь, не молюсь, нет, — сделано Им для меня достаточно. Я только благодарю, низко благодарю Его за данный мне урок, долговатый только, длинноватый, вот ей-богу, заждался я, so to say, большой перемены. Нема в том ниякого сенсу, как говаривал Папа Войтыла о своем паркинсонизме, но Ему, мол, виднее. А как же, больше Ему посмотреть не на что…
Поскольку бытие мое прискорбно вечно, всяк познавший мой натуралий интересуется: что было, да как было, како станет, да когда минет… Ну не цыганка же я, право слово, хотя и кочую по временам равнотягостным и весям разноклиматным, вроде оседлого табора, — как было — знаю, а что будет — к чему гадать? Вот давний приятель мой Саша Пушкин, обретавшийся во время оно в Псковской губернии яко ссыльный, тоже меня все пытал — а как? да как? Как, как — сядь да покак, Александр свет Сергеич, ответствовал я обыкновенно, но иной раз кое-что и поведывал, а Саша памятливый был, да озорной чересчур, бадинерий этакий, — badinez — это шутить по-французски, — говорил-то Пушкин на галльском наречии, стихи только по-русски писал да цидулки иногда. Биографы его вечно все путают, да — и с той поры уж два века канули, и в книгах печатают, что Пушкин тогда все повторял, переняв, мол, присказку эту у какого-то игумена псковского: «А что будет? — А то, что нас не будет!» Только я не «нас», а «вас», «вас не будет» говорил, вот Саша-то и сокрушался о бренности, но — не завидовал, ума хватало. А что до игумена — да, был я и игуменом, отдыхал в тихом Божьем селении — монастыре от судьбы свой бродяжьей преутомительной, да и кем токмо не был я, да и не в послушники же идти, хоть бывал я и в послушании, но об этом — после.
Пушкин был самого веселого десятка юноша. Переоболокусь я, бывало, в мирское, ну и с ним, с Сашей, в Тригорское, побаловаться. Это уж потом, остепенившись несколько, писал он Наташке своей, женке непутевой: «Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!» Вот мы с ним среди девиц благородных тригорских этих самых, с трубочками, и представляли усердно, понюхивали, проше пана. Мамаша тамошняя, быв и сама не прочь, но по приличию и соображениям благонравия, далеким, впрочем, от истинного благочестия, все больше из себя обер-гофмейстерину какую либо камерьеру-майор тщилась тужить. А Пушкин легко мог к абендброту, например, и чрез оконный проем взойти, а и уйти мог свободно, особливо ни с кем не прощаясь, не желая никому покойного почивания. Это ведь он, он, Александр Сергеевич, изгаляясь над вполне тогда возможной своей сродственницей — а ну как жениться на одной из девиц принудили бы? — и сочинил прискорбный пасквиль на нее, от которого потом на Руси частушки стали, — подражать поэту начали часто, и выражение «пошла писать губерния» укоренилось — вся Псковщина ухохатывалась. А пасквиль такой: «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу, то ей … в окошко суну, то ей … покажу». Так-то. А сельцо Чугуево, из которого топор по речке плыл, никому не надобный, тоже совсем неподалеку было, хорошее сельцо, как там гуся с кашей приготавливали…
Но и въедлив Пушкин бывал, до того приставуч — не отцепишь, не отклеишь, не отбрешешься. Раз как-то, сейчас после хорошего пару в монастырской мыльне, засели мы с ним за штоф белого, сопровождаемый жареными в коровьем масле карасями, редькой со сметаною да свежепросольными огурцами. Саша отнекиваться стал:
— Мне бы, отче, чего попривычней — винца виноградного, наливочки ягодной, какая ни будь, не свычен я белое вино смаху яствовать…
А я ему:
— То эссенция хлебная, духу ржаного, сивого да летучего… Сивка-Бурка, вещая каурка… Сивый и бурый, и каурый, глотни — да и взлетишь, а не то задницу смажу — взлетишь без подмоги… Глотай!
Ну, употребили трижды очищенного во славу Божию, честь честью, а под шкворчащих в чугунных сковородах карасиков из пруда монастырского — утроба повтора требует неоткладываемого, — куда денешься? Тут Пушкин и пристал — «поведай да поведай», а я и размякни, рассупонься… Гляжу, как Сашка карасей раздирает когтями своими неимоверными — кой ляд он их отращивал? — ну просто чертенок за завтраком из недоправедников, и рассказываю. Ближе к ночи положили Александра Сергеевича в род какой-то телеги бережно, и повлачились кобылки в ночи тишайшей… Но запомнил Сашенька многое из мною, богогрешным, поведанного. То-то потом Жуковский Василий дивился: «Кто это тебя, Александр, надоумил сочинить драму на такую, прости, неудобовспоминаемую тему?» Не знаю, не знаю, может, и не я надоумил, но рассказать — рассказывал. Не про Бориса, не к ночи будь помянут, тем паче не про Сашкиного родственника, которого он в своем «Годунове» выпятил, не про Смуту и не про беды этой земли даже, нет, — про то, как возжелалось мне власти — единый раз, а возжаждалось; и ничем я тут других не хуже — каждый, небось, желал властвовать, да не по разу, а более того, более…
Определенная для меня Иисусом сомнительная привилегия нескончаемого физического существования не отменяет непреложности того обстоятельства, что рано или поздно любая плоть подлежит обращению во прах. Вот и приходится мне время от времени менять оболочку плотскую, — только память, память при мне остается, да умения разные, да привычки скверные… Как в досуже измышленном мною анекдотце про московского дворника, похожего на трирского Маркса, — ему, дворнику, коммунизды велели бороду сбрить во избежание неподобия, а тот и говорит: бороду, мол, сбрею, а умище — куда девать? Так вот и я — пригляжу кого, кому нежданно предстоит преставиться или на свет явиться в обстановке подходящей, ну и вхожу в его обладание нечувствительно, а далее — уж как Бог даст. Или не даст. По-всякому бывало, разнообразно весьма. Однажды, во время еще младенчества моей вечности, я даже в бабе дерзнул обретаться — в Мессалине Клавдиевой. Ощущения, надо сказать, острые, но и затруднительно — буквально же не давали ног свести, сполоснут рабыньки водичкой теплой с лепестками розовыми — и сызнова… Не стал задерживаться.
Тут вот еще что значительно важно: попадание моей сущности в тело какое-либо сразу делает его, тело, мало чувствительным к любым посягательствам на его, тела, здравосостояние, — хоть ты его чумной бациллой потчуй, хоть, как на Руси водится, поленом по башке угощай, хоть уснащай стрелой из лука татарского под ребра, — поваляется тело малек в канаве сточной или в постели, чумным гноем пропитанной, — восстанет чуть погодя, и пошло, пошло, поехало… А все, кто диву давался, свидетельствуя выздоровление чудное, перемрут вскорости, — не запомнится ничего, — не в летописи же такую безделицу заносить… Потомки дальнейшие удивляются разве: откуда это взялся в XIII, скажем, веке переживший бубоны майнцский архиепископ-курфюрст Зигфрид фон Эпштейн, язви его? Вагнер вот тоже, композист знатный и антисемит яростный, возмущался таким в германской истории безобразием… Уж и не пошути…
Моим организмам, конечно, всегда лучше нравилось обретаться в странах полуденных, — тепло все-таки, винограды-финики, смоквы, кебабы, гаремы. Но издавна притягивала меня сокрытая в лесных бесконечностях труднопонимаемая прелесть нордических земель: полусонная пьянящая весна; прохладная с резким светом низкого солнца, вдохновляющая запахом свежего увядания (так бывает влекущей начавшая только стариться женщина) короткая осень; сладкое лето — грибки да ягодки, да громы несусветные в блистании мечей небесных. Зима вот только там — ну ее! Да ведь и главные исторические контроверсы — тоже Святой Земли намного севернее, а любопытства я, как ни странно, никогда не утрачивал. К тому же в середине века шестнадцатого от Христова Рождества обуяла меня гордыня не гордыня, усталость не усталость от вечно кому-нибудь подвластного состояния, — в общем, решил я стать царем. Царем, именно, — оттого царем, что короли западные уж больно в делах с герцогами-графами затруднены, а падишахи восточные, хоть и режут головы своим ханам да бекам бессчетно, но — тоже слишком регулярно то вострых ножиков на сон грядущий накушаются до изжоги, то кофейку с алмазной пылью сглотнут невзначай, приправленного ядом паучьим — для вкусу и верности. Царем, царем… А прохладу русскую зимнюю я заранее наладился потерпеть, — шуба кунья, небось, согреет. Кабы загодя к исходу знать, как мне мое царевничанье обойдется, не стал бы я дерзать, не стал бы, нет. Богу — Богово, кесарю — кесарево, а сын сапожника должен оставаться при своей колодке, — не ходить же рыбе посуху, не брести же иудею вокруг Каабы, и мне — не помышлять бы вдохновенно о бармах да ризах, да о шапке Мономаховой, да о троне, из зуба рыбьего источенном… Ну, что было — то было.
На Руси к тому времени поугомонилось несколько. Царь Иван Васильевич, прозванный англичанами Ужасным — Ivan the Terrible, хоть короли английские народу своего и поболее изводили, волею Божьей от яду княжеского таки помре. Вообще он, Иван IV, пользовался хорошим здоровьем, а супротив арсениума, мышьяка то есть, густо в мед питейный замешанного, словно в жмых, коим жеребцам перед продажей зубы драют, не попрешь. Однако ж допреж совсем не благоуханной кончины своей царь Иван успел русским баронам, пардон, боярам рога, хорошо заточенные, как у быков мурсийских на корриде гишпанской, поотшибать в количестве, обеспечившем царству внутреннее спокойствие, что и сообщило перспективу моим издалека предвкушающим наблюдениям. Насчет копыт и прочего, как на живодерне, Великий князь Московский тоже не стеснялся, — опричники хлеб не даром жрали, — совсем не всуе метла да голова собачья были их символами, — роды боярские да княжеские выметали начисто, а оставленных жить покусывали да трепали безжалостно по надобности и прихоти царской, — то и дело чьи-нибудь ножки босые над угольками багровыми пришкваривались (называлось — мозоли лечить), а уж голов отьятых на кольях вдоль рва у холма Боровицкого столько вялилось — как горшков на плетнях в селе каком-нибудь малороссийском.
И воссел на престоле русском последний Рюрик (хотя по сути последним был я) — царь Федор Иоаннович, духом светлый, да телом скорбный, — постился да молился, а деток Господь ему не судил. А правил всем при Федоре-то Годунов Борис, татарин хитромудрый, которого вся староордынская знать привечала и слушалась. Только Гедиминовичи да Рюриковичи — Голицыны и Долгорукие, и Шуйские, и Воротынские и иже с ними — точили слезу обидную и ножики засапожные затачивали до бритвенности. Довольно тихо было в Московии при Федоре, безмятежно, и христианство православное начало было от прежних скорбей утешаться.
По всем законам земли Русской и по крови царской наследником бездетного Федора долженствовал быть Димитрий, брат его. Когда воцаряли Федора Иоанновича, совет всех начальнейших российских вельмож решил удалить Димитрия в Углич с близкой его родней — Нагими, от соблазнов переворотных, от посягательств тронных, от весьма возможных неустройств. Сладко ли было в Угличе дальнем корочкой постной утробы потчевать? Мало кого отсутствие из стольного града делало счастливым, но Нагие — семейство слабое — гласно против утеснения не реагировали, так — зудели себе потихоньку, да надежду лелеяли на отрока подраставшего, посильно его пестуя. Вот на него, на Димитрия, и я уцелился, потому как привычным предощущением внял, что жить ему недолго осталось, неизбежно попытаются его Годунов сотоварищи извести, — кто от уже обретенной власти откажется за здорово живешь; подумаешь, наследник малолетний крови царской, — мало их, что ли, давлено да травлено, одним больше, одним меньше — кто вам считает? Самый это был для меня годящий вариант — обвыкнуть с младых ногтей, осмотреться в новой стране и потом — поцарствовать всласть на вполне, заметьте себе, законных основаниях.
Дав помереть без лишних мук предыдущему своему недолговременному вместилищу — жиду-корчмарю Янкелю Когану в Польской Литве — от залихватского, добродушного даже сабельного под шею удара проезжего пьяного шляхтича — «ах ты, морда!» — крикнул при этом он; ему показалось, что водка разбавлена водой, а он таки ошибался, потому что это полезная талая вода была разбавлена водкой, я заместил собой Димитрия в его некрупном и худеньком мальчишеском теле, спавшем в то время на довольно широкой лавке под просаленным одеялом душной с низким потолком комнаты деревянного дома в Угличе. Прежде другого, не открыв еще глаз, я начал обонять дух, считающийся отменно русским — кислый запах овчины, кислый же запах ржаного кваса из объемистой стоящей в углу помещения баклаги, копченый аромат сальных свечек и осевшего дымка от березовых дров, спаленных в зевастых русских печах, — рамы еще не растворяли с зимы, в апреле в России еще холодно. Потом пришло осязание, и я понял, что меня кусают клопы, — нет, я их, конечно, не видел, — пара лампад у икон не давали для этого достаточно света, — но чувствовать я их вполне чувствовал. Это было ничего, — предыдущий Янкель не только клопов терпел, а еще и вшей каждодневно вычесывал из седоватых кудрей полную жменю, но, кажется, будучи царевичем, принцем крови, хотя бы и оттесняемым от трона, я мог бы рассчитывать и на постель без клопов. Правду сказать, в те времена не только в деревенских халупах, но и во дворцах этих животных имелось преизрядно, а весь Париж, к примеру, на каждом углу ощутимо припахивал дерьмецом, и свежим, и не очень, и запах этот забивали парфюмами; здесь не пахло ни тем, ни другим. Тут же, дело было под утро, Димитриевым еще телом я припомнил, как на прошлой неделе меня (еще не меня!) свели в мыльню, и, пока меня мылили щелоком и терли грубой мочалой (губки природные из Средиземных вод сюда не возили), я (он) словчился пару раз прихватить мамку за упругую титьку и полез было лапаться между толстых ляжек, а она, мамка, хлестанула меня красной ладонью по рукам и мочалой по спине, сказала, что пожалуется кормилице, а та — царице, и что высекут меня хворостиной без жалости, а то вон — чего стрючок-то выставил, бесстыдник, креста не тебе нет! Мысленно я одобрил Димитрия за действия в верном направлении, но одновременно и осудил за недостаточную твердость в общении с холопями, — давно уж следовало под угрозой опасной ябеды приневолить мамку перед баней производить мальчугану феллацио по полной форме, — и для здоровья полезно, и развивает духовно. Ладно, разберемся! Я чувствовал воодушевление, ступив на опасный путь к трону, хотелось мне все-таки добиться его, русского престола, а не просто вселиться в какого-нибудь европейского королька и скучать, выколачивая подати, я жаждал русского всевластия, а не восточного сатрапства на несколько лет с неизбежным прискорбным финалом, — сиди, опасайся!
Проскрипела низенькая дверь, в слюдяных окошках светлело мутно, втиснулась широкими боками со свечой в левой руке и пучком вербных веток в руке правой кормилица. Верба-то зачем, нажаловалась мамка что ли? Ах да, эта неделя — в России-то Вербная! И что? На всякий случай глаза открывать я поопасился, глядел из-под опущенных низко век, — вдруг действительно учнет пороть — не дамся! Кормилица, переваливаясь на шагах от полнокровной сырой сытости и шурша подолами пары юбок по скобленым доскам пола, подошла к моему лежбищу, тронула меня за плечо, я скривился как бы во сне, а она, сказав: «Просыпайся, сынок», стала ощутимо даже через одеяло хлопать по мне вербными прутьями, приговаривая: «Верба — хлест, бьет до слез», и так раз до десяти, — пришлось вскочить. Экая реприманда! Нагота моей одежды смутила меня вдруг, ночные рубахи здесь были не в ходу, очевидно, но кормилица, ласково огладив со всех сторон мягкими ладошами, усадила меня на лавку, всунула мои ноги в порты из грубоватой ткани, подняла за руки, подтянула штаны до пояса, стянула веревочкой, надела мне через голову чистую рубаху, подпоясала лентой с кистями, подала мягкие козловые сапожки; обуваться пришлось самому. В соседней комнате слила умыться, расчесала волосы деревянным резным гребешком, капнув на голову пару капель масла. Меня свели в домовую церковь, где было совсем не жарко, и я простоял на острых коленках всю заутреню, неловко с непривычки крестясь справа налево и низко, до пола, кланяясь едва различимым от копоти ликам иконостаса. Потом пошли завтракать, но — Великий же пост, — просвирка да пустая каша с квашеной капустой. Мать и мамки-няньки не ели и того. Был апрель 1591 года.
Отошли Пасхальные праздники с почти беспрестанным колокольным звоном, я полностью освоился и высмотрел заправским угличским мальчишкой, рыжим, голубоглазым, вихрастым с облупленным от блеска ярого весеннего солнца носом, — не сидеть же взаперти, хотя мать и заставляла, боясь того же, чего ожидал и я. Четкого плана у меня не было, так как я не знал, каким способом станут меня кончать, но, в общем, расчет был на то, что когда покушение станет очевидным, а я непонятным образом исцелюсь (не станут же мне вдруг башку рубить!), народ увидит в этом Божий знак, а потом… а потом — посмотрим, как ролю играть.
Деревья порошились первой зеленью, посвистывали за открытыми по майской жаре окнами озабоченные семейными хлопотами птахи, а я все пытался расчислить, кто же на себя такой грех, как умертвие царевича, возьмет? Кто будет организовывать assault, мне стало ясно, когда вдруг из Москвы приехали дьяк Михайла Битяговский с сыном Данилой и племяшом Никитой Качаловым, а с ними и сын моей мамки хожалой Осип Волохов. У них был царский указ ведать всеми в Угличе делами; ага, нужны им были эти дела, как зайцу лисий хвост! Все знали, что царь Федор — не от мира сего, что все в царстве вершит Годунов, стало быть, он их и прислал, — это было просто. Ну что же, думал себе я, если он, Годунов, на царство после Федора, а тот — не жилец, метит, то мне же и проще потом самозванца от власти отлучить, пущай старается, я его потом так умою — не ототрется. Я плохо знал русский народ, вернее, не знал его совсем, подавно не знал я, что сначала мне будет так легко, а затем — так трудно. Лучше всех это, насчет народа, Пушкин (а кто ж еще!) в «Годунове» своем сложил: «… Бессмысленная чернь / Изменчива, мятежна, суеверна, / Легко пустой надежде предана, / Мгновенному внушению послушна, / Для истины глуха и равнодушна, / А баснями питается она». Матерь моя говорила, а я подслушал, моим дядьям Григорию да Андрею, что эти, приехавшие, в полной власти у окольничьего Клешнина, а тот — Годунову родня недалекая, что, вроде как, хотели в Углич послать начальствовать Загряжского и Чепчугова, а они, мол, отреклись. Собственно, это уже было и лишнее, разве что на потом не забыть, кого казнить, кого миловать. Не надо было быть десяти во лбу пядей, чтобы догадаться, что удобнее всего меня по-тихому грохнуть через мамку, чертову Василису, ей что крест целовать, что на метлах летать — видно же! Маманя моя тоже не дура была, запретила мамке ко мне в спальню ходить, только Ирина-кормилица да постельница Марья Самойлова то могли.
И вот числа 10-го, что ли, мая, увидел я, как мамка Василиса за столом трапезным с ба-а-льшим интересом на мою миску с кашей и на стаканчик со сбитнем поглядывает, — сыпанула, сучка! Да что ж, не докажешь ведь! С видом как ни в чем не бывало вкусил я это ёдово, причмокнул даже после сбитню, губы рукавом отер, и севшим якобы от яду голосом спросил разрешения идти во двор — пусть мамка надеется, вдруг проговорится? Дня три-четыре она боялась мне и в глаза глянуть, руки тряслись, — травили-то наверняка, доза была лошадиная, а мне хоть бы что, разве что два дни опрастаться не мог; брюхо раздуло, как у дохлой коняги в пыли придорожной. Мая 15-го дня с утрева царица сказала, что неможется ей и что во двор она не сойдет, а мне во двор ходить не велела. Я захныкал, как хнычут дети крестьянские, когда их за непослушание вожжой протянут по тощей заднице, царица слабо так рукой махнула, а мамка, предательница мамка, засюсюкала приторно: «Пойдем, пойдем, царевич, я с тобой во дворе побуду, ништо сдеется, погуляй, погуляй». Отворила дверь, кормилица кинулась было вслед, ан поздно. На высоком крыльце в тени под навесом, приткнувшись к перильцам, стоял мамкин сын Осип. Сунул он правую руку в карман, протянул мне, спросил: «А не изволишь ли, государь, орешков погрызть?» Подставил я ладошки, он орешков отсыпал щедро, а шуйцей, чуть присев, выхватил из-за сапога ножик и — вжик! — мне по шее! Я успел отклониться чуть, артерия осталась цела, и ссыпался по ступенькам на траву двора. Выскочили на крыльцо кормилица и мать, завизжали пронзительно, стали руками размахивать. Все они, и мать, и мамка, и Осип, поскакали вниз по крыльцу, а кормилица, оступившись на первой же ступеньке, прокатилась быстрей их, упала чуть не на меня, схватила, прижала, закрыла юбками цветастыми, завыла в голос. Тут подскочили Битяговский с Качаловым, оторвали кормилицу, ударив сильно, отпихнули царицу и — раза три-четыре мне в грудь ножами широкими. Я вытянулся, захрипел, подергался — как бы умер.
Так я и не узнал потом, кто и за каким делом торчал на близкой соборной колокольне — пономарь Огурец? Вдовый поп Федот Афанасьев? Максим Кузнецов — сторож? Но, видя с верхотуры такое злодейство и слыша вопли, кто-то из них задербанил сполошно в колокол. Помчался люд угличский ко царицыну двору, снес народ ворота ветхие, заполнил окружье заборное, начал убийц терзать и всех, кто с ними из Москвы приехал; всего двенадцать трупов во дворе легли, не считая моего. Как только затихло, я вознамерился восстать и так далее, но слишком долго людишки ярость свою утоляли, попытался я подняться, а — дух из меня вон, сморило таки, больно много крови вытекло. Александр-то Сергеевич в драме заставил об этом Пимена рассказывать: «И — чудо — вдруг мертвец затрепетал!» Затрепетал, затрепетал, вот только не было тогда в Угличе никакого Пимена… Толку никакого от трепетанья не вышло; очнулся я в гробу, омытый, укрытый, все честь честью, между пальцев одной руки свеча торчит, в кулачке зажатом другой — горсть орешков. Трогательно. А делать-то что?
А вот что: сутки я отлеживался в мягко устланной домовине, есть хотелось — сил нет, но, слава Богу, когда читали надо мной, засыпал — уж больно монотонно, да духота от свечного паленья. Набравшись маленько сил, стал я думать. Восставать из гроба и являться народу, по размышлению, не решился я все же — не забили бы кольями, как вурдалака, — во второе воскресение народец вряд ли уверует, да еще и без теоретической подготовки. Кроме того, не хотелось мне эпигонствовать, и неудобно как-то: Сын Божий о вселенском счастии заботился и умер, чтобы восстать, а я — сугубо частный интерес преследую и жив, невместно. Пришел в итоге ко вполне себе логическому выводу — пора утекать, главное-то сделано; я — царевич, грех — на Годунове, а с похоронной ерундой пусть те разбираются, кто ее затеял. Вылез я под утречко тихенько и — деру.
Прискакали из Москвы для сыску и для погребального распоряжения князь Шуйский, подлюка Клешнин, да дьяк Вылузгин, да крутицкий митрополит Геласий. Не успели они по чарке тминной в пасти жаждущие плеснуть, а им с порога — а гроб-то пустой! Как пустой? Непорядок! Сыскать тело! Сыскали, быстро сыскали — в дальней деревеньке умыкнули у вдовы мальца рыженького, якобы в услужение дворовое, по дороге в Углич прирезали нечувствительно и поклали в гроб, в соборе стоящий — чисто! Вот потому-то Борис-нечестивец у Пушкина в «Годунове» и жалится, мол: «…мальчики кровавые в глазах!» А общество читающее все сомневалось, чего ж это «мальчики», а не мальчик? Решили, что автор размером стиха затруднился, вот «мальчиков» и вставил. Смешно, ей-богу, Пушкин — и затруднился? Я ему во Пскове про мальчиков тех растрепал, а мне Шуйский при ноже у горла побожился, что все Годунову рассказал, как было, — все знал Борис!
Ну, Шуйский с Клешниным сотворили все так, как надо было Годунову: измыслили лабуду, что царевич, мол, падучей болезнью страдая немыслимо, пошел с ребятами в ножики через черту играть, да сам и зарезался. Царицу Марью постригли в Выксинскую пустынь за Белоозеро, дядьев моих сволокли в Москву на пытку, сам Годунов со бояре глядели на муки их, всех Нагих разогнали по городам, а угличан многих — кого топором по шее, кому языки резали от разговоров многих, в работу по острогам слали, а большое их число вывели в Сибирь и населили город Пелым, и Углич запустел. В Пелыме том через полтора века в елизаветинской ссылке граф Бурхард Христофор Миних сиживал, — сколько мы с ним венгерского в Петербурге выпили, которое тогда очень оценивали… И ведь уговаривал я его — не ходи по власть, фельдмаршал, обломишься, а и не обломись — не стоит она, власть, того, чем куплена. Не послушал граф, зато потом, уж после ссылки, Петра Третьего уговорил в Петергофе не бодаться с Катькой, Софьей Августой Фредерикой Ангальт-Цербстской, за трон российский. Эх, и его придавили, как кутенка пацанье баловное, в Ропше драбанты Катеринины! Что же, верно она говорила, что только «слабоумные могут быть нерешительны». Сбежав из Углича, исполнился новой решимости и я — буду царем на Москве!
Я теперь хорошо не помню, где точно провел несколько следующих лет, — болтался по плодородной Украйне, на зимы прибивался в монастырское послушание, пару раз брали меня разбойнички на злодейское воспитание — самое то было веселье, но денег, ограбленных ими, хватало только на еду жирную и питье горькое, да на цацки шалавам гулящим, — толку от этого промыслу никакого. Мальчишкой подрощенным, годов пятнадцати, прослышав, что царь Федор совсем помирать собрался, отправился я в Москву, — пора пришла к наследству царскому приглядеться поближе.
Борис за года эти набрался грехов — не отмолишь; кто из верхних на Москве не помри — все молва на его счетец записывала, даже то, что Симеон Бекбулатович, царь тверской, когда-то перед боярами первенствовавший, которого заместо себя Грозный оставлял по уходе в Александровскую слободу, что ослеп Симеон в селе Кушалине — и то Годунова винили. А я вот его не виню — не бывает власть без злодейства, не бывает богатства без скупости, не быть царю без дел заплечных, — уж так. Так и народу русскому — без царя не жить, — таков народ этот. Федор преставился, Борис комедию разыграл знатно — заперся в монастыре Новодевичьем; не могу, мол, быть царем! Ну, как без царя! Как сейчас вижу, конец февраля, Девичье поле, утоптанный снег, туман дыхания поверх голов, крестный ход к монастырю, выходит Борис — и валится народ кланяться, «володей нами» кричит многократно. Вот так же этот народ, кого угодно на поле бранном одолеть могущий, «властвуй нами» предлагал Рюрику, с таким же воплем рыдала перед митавской Анной знать гвардейская, с тою же надеждой смотрели родовитые и владетельные на Александра III у смертного одра его отца. Так же они и меня звали…
В присяге же Борису-царю, охотой или неохотой, а принесенной народом и верхними, есть маленький секретик, который историки при Романовых и позднейшие как бы и видеть не видели: обещалось в ней «царя Симеона Бекбулатова и его детей на Московское государство не хотеть, не думать, не мыслить, не семьиться, не дружиться». Но это бы ладно, — вся эта усобная татарская династическая сумятица, которую Романовский корень под конец извел таки при Хованщине, — не сдержался граф Толстой, Алексей, не Лев, трубкособиратель корыстный и талантливый, трепанул в «Петре» своем — выбросили, мол, в утишенье народной ярости захудалого татарского Матвейку-царевича — подавитесь! При чем бы тут Матвейка-татарин и Хованский, раскол и Орда Старшая? Ну хорошо, это про другое уж, а в присяге той кроме как про Симеона еще и «никого другого», «или другого кого» обещали на царство не желать! Кого ж другого-то? Все знал Борис про Углич, боялся заранее. Какая была ему сласть от власти такой? Это ж все равно как на чужой бабе скакать, заранее зная, что вот сейчас в пробой двери мужик ее с топором вломится! Оно конечно — адреналин, кора надпочечников, стимуляция окончаний нервных, то да се, но с рогатиной на тридцатипудового медведя — все-таки безопаснее, да и удовольствие больше — воздух свежий, калганной чарочка, дым вкусный от сучьев сухих на костре, рожу багровую ополоснуть в ручье между корней дубовых. Или за тигром плутать между сопок амурских — ты за ним, а он за тобой… Настала мне пора выходить если и не авансцену, то хотя бы в просцениум — самое время. Я подался в Чудов монастырь, что был за мурой Кремлевской, внутри Кремля, по-над рекой.
Не худо, совсем не худо жилось бы мне в Чудове; таланты свои многовечные скрывать я далее не стал, — дивились монахи способности моей к письму знатному безохульному и речи складной, и взяли меня к Иову патриарху для книжного письма, и назывался я крестовый дьяк, секретарь, коротко говоря, а он, патриарх, стал брать меня с собою в Думу царскую, — вот удача: на всех я там поглядел, кто нужен мне будет, а без кого и обойдусь в расправе царских дел. Кстати говоря, Дума та государева была совсем не то, что вам сейчас в кино показывают — толстые придурки в горлатных шапках, шевельнуться опасающиеся от усердия, — это все равно как нынешние президенты и премьеры собираются в кучку для парадного фотографирования. Больше та Дума походила на теперешние парламенты — то крики истошные, то за бороды друг дружку ухватят в неистовстве, споры, ругань, гневливость потливая, царь умаивался посохом в пол колотить — утиштесь, бояре! Годунова понять мудрено было, когда говорил он о государственных надобностях, — мысли его возникали как-то внезапно и как бы изумляли его самого, — особенность, между прочим, типически еврейская, но куда ему было, татарину, до какого-либо местечкового Гершеля. Ох, и наворотил Борис делов за время свое царское… Даже и сравнить для примера особенно не с чем, вот разве была в России пора похожая, когда Сталин на новодельный коммунистский трон лядащим задом своим умащивался. Боялся Борис Федорович, как Иосиф трепетал да подрагивал, вот и выпустил на свет страсть к доносительству, как испускает афедрон духа злого, а тот наполняет помещение зловонием. Доносы, доносы, доносы, клеветы да поклепы гнусные… А в делах, а в делах нужных да денежных… Денежки давали в долг под четыре процента в неделю, и безо всяких жидов, в заклад брали втрое больше долга даваемого и при этом еще норовили бороться со взятками, — уж лучше бы налоги с приношений брали, как в Турции. Впрочем, борьба с коррупцией — забава эта привилась в России, — выгодное дельце: кто больше всех борется, тому и несут особо крупно. А по доносам трепали людишек, крамолу сыскивая, — вот был Василий Романов такой, претерпевший изрядно, так он писал в цидулке тюремной: «Погибли мы напрасно, без вины, к государю в наносе, от своей же братии; они на нас наносили, сами не зная, что делают, и сами они помрут скоро, прежде нас». Так и при Сталине было, так же точно. Смута русская из Новодевичьего монастыря вместе с Борисом вышла, вот и пытались все потом там же ее и заключить — то Петр Софью туда запирал, то большевики своих покойников чиновных, бунтарей да убийц безнаказанных, там хоронить удумали…
Сидение в монастыре не прельщало меня более, ну бы их — молельный гундеж да посты бесконечные, да пречастый звон колокольный — эти произведения местной музыки просто приводили меня в отчаяние. А не пугануть ли мне их сугубо предварительно, подумалось мне. Пуганая ворона-то и куста боится. И перед тем, как утечь из монастыря в Польшу, откуда подмога мне давно была обещана, сказал я братии за трапезой — буду, мол, царем, непременно буду, будете вы, монаси замшелые, меня в ектенье на первом месте именовать, — пусть слух распространяется, пусть дожидается народ избавителя от Борисова тиранства, тем легче будет мне, чем больше они страху да сомнений наберутся заранее. Я громко назвался Димитрием царевичем. Прилепили потом к имени моему царскому прозвище Самозванец и на портретах, что теперь в книжках поучительных помещают, так пишут — Лжедмитрий I, Самозванец, русский царь, — я не в претензии, правильно: ведь это я, Агасфер, Вечный Жид, был в теле Димитриевом; и сам я себя на царство позвал, и русским царем стал, — чего ж обижаться, все верно. Как это потом Дунаевский Айзек песенку написал — кому, мол, весело — смеется, кого кто хочет — с тем е…тся, а кто, мол, дозу ищет — тот таки найдет. Нашел и я — множество бонусных приключений нашел я на свое неугомонное седалище, — нет, нет, не поймите превратно, я отлично вижу, как вы ухмыляетесь кривенько, — среди всех своих богомерзких грехов я никогда не питал слабости к полу, не считающемуся прекрасным, — увольте-с, и без того забав достаточно. Более чем.
Что дальше? А дальше — классный средневековый детектив, авантюрный роман, триллер-бестселлер, в основном достоверно обсказанный в летописях, за исключением мелких (ха!) подробностей, вроде того откуда взялся Гришка Отрепьев, да что там было с Маринкой Мнишек, да прочая ерунда, насчет того, любил ли я телятину. Тут, конечно, и камер-юнкер Пушкин навел тень на плетень, попутав спьяну многое и романьтизьму подпустив слишком уж, да и прочие — Мюллер, Татищев, да Ключевской, да Соловьев, да Костомаров (этот — честнее) — ни хрена ни разобрались. Напридумывали бредней, что я не то в арианскую ересь впал, которой меня на Волыни Гавриил да Роман Гойские (о-ёй, Гойские! я с них смеюсь) увлекли, не то в католичество обратился у францисканцев или у иезуитов, не то челядинцем был у Адама Вишневецкого, — ну, что делать…
Вот пишет Соловьев: «В 1601 (или 1602) году в понедельник второй недели Великого поста в Москве Варварским крестцом шел монах Пафнутьева Боровского монастыря Варлаам». Что ж он, Соловьев, с ним, с Варлаамом, шел, что ли? Ничего он не шел, а сидел вовсе, дремал в изрядном подпитии, и не Варварке, а на Лубянке, тут я его и заприметил, нужен мне был еще один товарищ — в Польшу пробираться, а вроде как — в Киев, на богомолье. Сговорил я Варлаама быстренько, и на другой день монах сей удивлен был, увидав нас вдвоем с Гришкой, ну, как в присказке той: «двое из ларца, одинаковы с лица», — а что же не хитрить, коли тебя ножами режут чуть что? В грамоте розыскной так было начертано про меня: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волосы рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая», — ну просто Сталина описали, вроде как Осип Мандельштам — «и широкая грудь осетина», только что у того и глаза рыжие были, а рука, ну да, действительно, у Гришки-то десная чуть в локте подсыхала, зато левой он орехи дробил, а уж кого за горло возьмет — ну-у… Вот уж точно — «рыжий, красный — человек опасный»! Был он, Григорий, не врут, из галицких боярских детей, постригся в свое время в Суздале, шатался, пока на меня не набрел. Я же назвался Мисаилом. Григорий человек был весьма партикулярный. Он удобно мог быть и кем угодно, по остроте своей. Как подопьем, бывало, я заслушивался его речей насчет тайн мирозданья и прочей хреновины, что возмутил, мол, Годунов бесчинством своим сферы надмирные, и неслыханные возникли явления: сияния огненные, по два месяца, по три солнца в небе ходят, бури жуткие, птица и рыба на столе теряют вкус свой, собаки пожирают собак, волки — волков, что грядет комета яркая… Я вас умоляю… Но трепался складно, надо признать. Компания, в общем, как говаривал много позднее красноармеец Сухов, подобралась душевная.
Единый раз только возникло на пути нашем в польскую Украину, где ждали меня, нежданное препятствие, то самое, которое у Александра Сергеевича описано как сцена в корчме на литовской границе, — какая там граница; он бы еще придумал, что там Карацюпа с Верным Русланом на поводке вдоль контрольно-следовой полосы шлялся… Вкушали мы со спутниками моими какое-то горячее хлебово в избе вдовьей, — хорошо, покойно, навозцем из хлева потягивает, в печурке дровишки да на шестке лучинки трещат, вдовица сенца в тюфячки подбивает свежего, отец Варлаам знай себе медовуху из жбана в стаканчики походные оловянные подливает щедро, — тихость, благость… Беседовали мы, помнится, о чем-то таком, тоже несуетном, — о способах хлебопечения вкусного, что ли, — тафельрунде этакий. Вдруг — шурум-бурум, трах-бабах, ексель-моксель — вваливаются пятеро с бородами нечесаными и нам: а вы кто тут такие — похлебку жрать да на ночлег ладиться, нам, самым тутошним коренным, на пропой души не пожертвовав, пополам вас в дырки разные со смазкой дегтярной? Варлаам, как сидел, сразу клюкой своей нешуточной ближнего к себе нарушителя спокойствия нашего поперек тулова как перетянет! Гриша вскочил и давай им с левой в дыхало сажать, да потом коленом в морды бордовые! Ну и меня в свое время жители отдаленной страны Ниппон научили руками да ногами ударять, без размаху, но зубодробительно и костеломательно, дух вышибающе. Удалились обидчики наши окарачь, а мы опрокинули по паре стакашек влаги живительной да спать полегли, где постелено было, разве что отец Варлаам со вдовою еще шушукались некоторое время — «да что ты, отче, что ты, стара я для такой работы… дак видишь, кума, с такого ума… да ладно уж, кум, давай, я сама…» и прочее такое же.
По прибытии своем в Польшу я открыто начал подготовку к походу на Москву. Бумаги мои теперь завершала подпись «Царевич Димитрий», — я ставил ее без малейшего сомнения и колебания: Димитриева рука то писала, а уж то, что водил ею мой разум, дело десятое. Более других помогало семейство Вишневецких, русских по крови давней и по вере, еще не смененной. В Польше тогда королевствовал Сигизмунд, по счету Третий, а его рукой иезуиты водили, ребята тихие да приветливые, но если уж обнимут кого — не уклониться впредь от объятий, не сбросить узды, таких шенкелей дождешься… Вот тут и надо мне было пройти по жердочке, — даром-то угощают в бане угаром, а коллегия иезуитская дружно умом двинулась на идее прозелитической — отдать Русь под туфлю Папы Римского, но я твердо знал, что дельце это не выгорит, — охота была боярам московским, кроме царя, еще и Папе меха да серебришко возами отправлять! Я представлялся, что поддаюсь их увещеванию, и, как дошло до толковища решительного, такого им порассказал из делишек двора Папского, что они обещали не мешаться впредь в мои дела и споспешествовать, только бы я помалкивал, а кроме того, я подозреваю, что смекнули иезуиты, с кем на самом-то деле столкнулись Божьим попущением, не то пришили бы меня еще в Кракове, столице Сигизмундовой, — с них сталось бы. Иезуиты, они вообще людишки прелюбопытные, педагоги славные: все тщатся доказать, что два треугольника равны третьему — с Божьей помощью, не доказать с помощью, а равны — с помощью! Что интересно, это ведь действительно так и есть, только талдычить об этом безостановочно — стоит ли?
Ставка моя была в Самборе, городишке дрянноватом, но что мне Самбор, что Львов, что даже и Краков, когда меня ждала Москва, а в Москве — трон, царство, власть, власть, власть! Там, в Самборе, я написал Папе письмо, которого от меня требовали, но так аккуратно и обстоятельно написал, что не было в нем ни явного признания веры кафолической, ни твердого обещания за мой народ, — я ограничился весьма расплывчатыми изъявлениями расположения. Дело пошло. Написал я грамоты и народу московскому, и казакам. Все, что было в южной Руси бойкого, смелого, боевого, отозвалось на мой призыв приветливо. Я собирал вокруг себя людей без малейшего критериума, соображая, что люди дельные сами выдвинутся из общего числа, а пока важно количество. В сентябре 1604 года, собрав до 3000 охочего войска и до 2000 запорожцев, я двинулся в московские пределы.
Выступил бы я и раньше, но Мнишек, воевода сандомирский да староста львовский, сопитух мой в Самборе ежеденный, хотя Отрепьев его и не одобрял, прицепился, как клещ таежный, — повстречайся с дочерью, мол, уж больно она до тебя охоча, до царевича русского! Ясное дело, охоча, царевичами, чай, дорога-то не мощена… Ладно, не с портнишкой же какой день на день валандаться, — все же панна, да и сам Мнишек полезен был, деятелен, жучила, каких мало. Встретились. Ну, что — Марина? Живописцев тамошних, слабо, надо сказать, умелых, она не жаловала, портретов ее толковых не осталось, но уважала Марина перед листом полированной жести вертеться, рефлексом своим нечетким в этом зеркале металлическом любуясь. Она, Марина, тогда позировала на женщину роковую, вбив себе в хорошенькую головку необычайность жизни своей предстоящей. И допросилась ведь у судьбы — и царицей русской побыла, и потом — у атамана Заруцкого в полюбовницах, и даже шах Аббас персидский желал ее в свой гарем… Мало ему было, дуриле исфаганскому, грузинских девочек?
Не очень-то она была казистая, Марина, — приличный кубарек, сдоба со сливками взбитыми, умильная мордочка, тонковатые губки — обводы не царские, совсем нет, но что-то было в ней потаенное, невнятное сразу; не то взгляд, бодро к утехам влекущий, не то поступь с подпрыгом незаметным, так что грудки свежие в корсаже скакали весело, не то запах кожи ее с отчетливо пряной струйкою, — не вспомню уж, но влечение к ней я восчувствовал немедленно.
Многих, ох, многих, женщин познал я в странствиях своих бесконечных, всякого цвету и облика всякого, но шелковистый ворс ее, Маринина, передка иной раз и теперь припоминаю с вожделением, и врата ее, и вход парадный с аванзалой, затейливо природой измысленный и намеренно как бы навстречу входящему слегка и мелко гофрированный, и то, как она, раз за разом забываясь от изнеможенья сладостного, кричала визгом «Езус Кристус, Езус Кристус!» и, переходя на рычание темное, низкое, «И-й-ее-е-зу-у-сс»… Как немногого нужно людям, чтобы они начали с тебя требовать еще тобой и не обретенное за оказанное предварительно небольшое вспомоществование, — они все решили, что я увлекся Мариной безоглядно, предан ее обладанию беззаветно, забыл себя. Бедолаги, — ведь есть же старая персидская пословица — «чего стоит услуга, которая уже оказана», а также и французская поговорка «ни одна девушка не может дать больше того, что у нее есть», но ведь и не знали они, как знал, знал и вечно твердил ублюдок Эйхман, что «еврею нельзя верить никогда, ни в чем и нигде», — нет, ну мне-то чего врать? Я им всем, и иезуитам, и Сигизмунду, и Юрке Мнишеку, наобещал, чего просили — Смоленск, Северскую землю, шведскую корону, слияние с Польшей, Марине — жениться, Псков и Новгород в удел и всякое такое, — ну да, обещал, но не клялся же я соблюдать свои обещанья? А хоть бы и поклялся — когда-нибудь выполню, если доживете…
Варлаам, кстати, в Польше от меня отступился, засомневался чего-то, стал королю доносить, что я, мол, самозванец, а не я, так Гришка Отрепьев, какой их черт разберет, его посадили было за караул, но там Маринка с ее мамашей накрутили чего-то, и отпустили отца Варлаама. Мне было уже не до того — был я на пути к Москве.
Города русские сдавались мне и изменяли Годунову один за другим, бывали и неудачи досадные, — в Путивле, к примеру, просидеть пришлось месяца три, выжидая сил накопления. Народ пришлый дивился моей не по летам (хе-хе!) разумности, а также, как сейчас говорили бы, конфессиональной толерантности, веротерпимости — я звал к обедам своим и православных иереев бородатых, и польских ксендзов бритых, и муллы татарские за моим столом сиживали. Вот Костомаров, историк ушлый, докопался до грамоток-то тогдашних и писал про меня, в Путивле сидящего: «Сам он был очень любознателен, много читал, беседовал с образованными поляками, сообщал им разные замечания, которые удивляли их своею меткостью (ну еще бы!), а русским он внушал уважение к просвещению и стыд своего невежества. „Как только с Божьей помощью стану царем, — говорил он (это я то есть), — сейчас заведу школы, чтобы у меня во всем государстве выучились читать и писать; заложу университет в Москве, стану посылать русских в чужие края, а к себе буду приглашать умных и знающих иностранцев, чтобы их примером побудить моих русских учить своих детей всяким наукам и искусствам“». Вам это ничего не напоминает, а, мне интересно? Прямо таки программа преобразований Петра Первого да Великого! Того же и братва ашкеназская, захватив Россию в 1917-м, желала, — всех грамотеями-книгочеями сделать, загнать в ешиботы да хедеры, забыв, что кому-то и говно в поля вывозить следует, оттого и Союз Советский гикнулся бесславно, что стал народ шибко грамотный, не желал работать ручками, а все книжки новые добывал, на макулатуру их выменивая, — лес валить да на бумагу мельчить некому стало.
В Путивле опять меня травили, но с тем же результатом, что и в Угличе. В Москве же тем временем проклинали Самозванца с амвонов, именуя Григорием Отрепьевым, — Годунова можно понять; не мог же он признать, что жив, жив царевич Димитрий! Я такой пропаганде отвечал просто: со мною к народу выходил Гришка, раскланивался, говорил — вот он я, Отрепьев Григорий, помогаю царевичу от врагов спасаться, какие вопросы, братцы? Народ восторгался такой нашей предусмотрительности, хавал, в общем, пипл.
И тут — бежит ко мне гонец запаренный — умер Годунов! Как умер? А как люди помирают — прикинулась к нему болезнь, лег Борис да не встал, — инсульт, надо полагать, геморрагический, осложненный сердечной недостаточностью, — ну, решил я, Бог наказал. А подумать бы мне тогда, что и я Ему, Богу, — не ближний кровный родственник, так нет же — увлекся властью, самою уже ко мне бегущей вскачь. Дальше — просто: Кромы — Орел — Тула — Серпухов, хлеб-соль, встреча парадная в Коломенском, уф-ф, дошел я до Москвы, а судьбу детей Борисовых бояре сами порешили, хотя и быв под присягой, — я тут ни при чем. Федор-то Годунов сопротивляться стал, но ухватили его за тайны уды, как через две сотни лет Павла Первого, задавили, чего там делов-то… Бельские, Мстиславские, Голицыны, Масальские, даже и Шуйские — все предо мной склонили выи прегордые. 20 июня 1605 года я въехал в свою — свою! — столицу. Погода была так себе.
Припершиеся вслед за мной в Москву зануды-иезуиты отчаялись слушать немолчный звон колокольный, — звонари руки поотматывали, стараясь угодить вновь обретенному царю. Распоряжения мои были простые и самые нужные: послал за матерью Димитриевой, отложив до ее приезда венчание на царство, караульную службу наладил, велел все деньги в казне царской сосчитать, — ну, это все неинтересно. А вот что интересно, сразу Васька Шуйский стал воду мутить да тень на плетень наводить, моим же оружием против меня действуя. Не могу не признать его, Василия, в этой затее изобретательной талантливости, — он велел народу талдычить, что царь — не царь, а Гришка Отрепьев царь самозваный, — поди, народ, разбирайся! Тем более Григорий-то вознесся в самомнении, почести от лизоблюдов охотно принимал. Суд налаженный приговорил Василия к смерти на плахе, а братьев его — к ссылке, но я его, Шуйского, помиловал, отослал в Вятку. 30 июля венчался я царским венцом. Энтузиастический мой настрой был ровен, но стал я постепенно скучать, утомляться делами разнообразными, — верно говорят, что ожидание праздника лучше его самого. Выходом из этого положения я почел устроить так, чтобы веселье продолжалось и продолжалось, не только мое веселье, но всеобщее.
Дворец царский вовсе меня не удовлетворял — ну не Палаццо Дукеле, скажу приватно; стали строить новый, небольшой, да для Марины, ожидавшейся приездом, помещение пристойное. Надо было менять весь обиход царский, не нравился мне имевший быть, — все эти боярские прыжки вокруг трона — как бы спектакль балета, да и прочее… Ну вот, скажем, табльдот происходил за двумя общими длиннейшими столами, об этикете не было и помину, — нет чтобы форшнейдер с прекрасной методой разрезал бы ростбиф или индейку, рыбного, заливного и горячего, побольше, — нет, всё бока кабаньи да окорока медвежьи, и каждый давай их кинжалом разваливать молодецки да рукавами вытираться, — ну, понятно… Обожрутся, а потом — припадки гастрические…
Одним из нечастых, но вполне в духе традиции русской, отступлений моих от образа монарха просвещенного, коего я, пожалуй что, первым стал примером, был приказ об извлечении тела Борисова, а также тел жены и сына его из собора Архангельского. Я велел погребсти их в бедном Варсонофьевском монастыре на Сретенке. Ох и силен же был дух Бориса, если через триста с лишком лет, когда порушили большевики монастырские стены, хранившие смертный покой Годунова, то же стало на Руси, что и при Борисе — доносы, доносы, доносы, да грохот в ночи сапог подкованных, да страх стылый, да ужас липкий, да стенание смрадное… Ведь там именно — на переулке Варсонофьевском — главный расстрельный подвал был, где кончали шишек; прочих-то — прямо у рвов могильных. Смута на Русь приходит, когда царя законного с трона дерзновенно сшибают, как меня, Димитрия то есть, как Николая Романова. Последнюю Смуту в России изящно закончили — зарыли Бориса Смутьяна в монастыре Новодевичьем, из которого Годунов Борис к трону вышел. Ну-ну, поглядим…
Как желал я власти, сколько претерпел ради власти, скольких людей в оборот вкруг себя вовлек — и что же? А вот что — не по мне оказалось дельце: скучно, хлопотно, потешиться вволю нельзя, вечно что-нибудь надо — вершить, творить, решать, ершить, ворошить, мешать, — власть единоличная… Тоскливо… Друзей на троне не обретешь, всяк в тебе либо выгоду ищет за дружество, либо гнева царского опасается да лебезит, слюнтяйствует слякотно… Да и антураж — вспомнишь, бывало, рыжие и золотистые крыши домов какой-нибудь Пизы, а здесь, Боже! — какое здесь все серое и черное… Со дня на день я стал делать все более длительные прогулки, заходил в мастерские разные, толковал со встречными на улицах, — народ дичился, но привыкал постепенно к новой царской манере. Ну, отменил я всякие стеснения к выезду из государства, к въезду, к переездам по желанию и надобности, дал свободу промыслам и торговле, — да Господи! ну что мне с того было — ску-у-у-ч-но! Переименовал Думу боярскую в сенат, служилому сословию удвоил содержание денежное, по средам и субботам лично принимал челобитные, — да, я-то был отличен от царей прежних, а людишки, те — нет, тех так быстро не изменишь, — вот задача истинно царская, да не вечно же мне править, не успеть, надоест… Да и всуе это все, — никак люди за последние две тыщи лет не поменялись, никак, даже Иисусу не вполне удалось приохотить их к человеколюбию, это Сыну-то Божию… Ну куда уже мне… Такие дела, как говаривал и пописывал Курт Воннегут, фантазер отменный, которому я про хранящийся в Гималаях ледок, что из одного кусочка всю воду на Земле заморозить может, рассказал как-то под стаканчик «Джека Дэниелса». Он, Воннегут, сочинил после книжицу недурственную про «колыбельку для кошки», — это когда веревочку на пальцах накрутят и детишкам показывают — нуте-с, где колыбелька, где кошка, а? Нету, нету, ни кошки, ни колыбельки, ни смысла в этом во всем, ни во власти моей царской, ни вообще в какой-нибудь власти, кроме власти Бога Единого, которую никто, никто оспорить не может. А если кто-либо власть оспорить может — то или давить такого надобно без жалости своевременно, или отказываться от власти, — и какое, скажите на милость, удовольствие в такой альтернативе? Ну, вы-то лично, натурально, предпочли бы давить, да? Хотя, может быть, может быть, вы и умнее, чем я о вас думаю… Как это Пушкин-то отковал: «Мы все глядим в Наполеоны, / Двуногих тварей миллионы — / Для нас орудие одно…» Да, кстати, об орудиях — заботился я в своей Москве и о пушечном дворе; делали там новые пушки, мортиры, ружья, учиняли по указу моему маневры, — я намеревался воевать Крым, — все же развлечение… И резиденцию курортную у моря теплого основать неплохо бы…
Не прошло и полугода, как пожелание мое, чтобы все вокруг веселилось и процветало, начало приносить вполне таки ощутимые результаты, — у меня за обедами даже музыка играла, а и народные забавы я запретил преследовать, — жалко, футбола тогда еще не было: нет лучше футбола средства вытянуть из низших сословий слепую их ярость и злобу, копящиеся, как дерьмо в сортирной яме, от тягостной повседневности, — так хилер на островах Филипповых рукой грязной сквозь тельную шкуру вытягивает болячку внутреннюю в крови черной и осклизлой. А тогда неплохо справлялись казни публичные и скоморохи с волынками и домрами, — вот только лексикон скомороший вызывал у меня сомнение — ни слова же в простоте, мать-перемать сплошное, однако толпа всегда именно это и одобряет желающе, — сами такие! Все в Москве подешевело стремительно в сравнении с годуновскими временами, даже весьма скромного достатка семейства могли позволить себе такие предметы житейских удобств, какими прежде разве бояре пользовались. Несколько подкузьмил только Отрепьев, — мало ему было того сонма потворенных баб, что барахтал нас порою сутками целыми, так он стал держать подле себя близко Годунову Ксению, дочь Борисову, желая на ней жениться законно и, как он говаривал, «мир семейный привнесть», — слухи про это были нехорошие; предполагали даже, что хочет Гришка стать началоположником династии новой. Я велел постричь Ксению во Владимире, — нарекли Ольгой.
А между тем прощенный мною Васька Шуйский копал и копал под трон мой все злее и злее; пристали к нему Василий Голицын, да Куракин князь Иван Семеныч, да Михайло Татищев, да из духовных кое-кто — Гермоген казанский, Иосиф коломенский, — для виду все они очень рассвирепели против любого общения с иноверцами, а их при дворе моем изрядно стало. В январе 1606 уже года опять было на меня покушение — убийцей выбрали Шеферединова, того самого, кто вместе с Молчановым извел Годунова Федора с его матерью; сам Шеферединов утек, а семерых, что были с ним, народ порвал в клочья, — любил Димитрия царя люд московский. А мне надоедало быть царем все быстрее, да еще зима была мозглая, мглистая — сыро и неприветливо, не лучше бы теперь на Капри где-нибудь под далекий грохот волн штормовых винцо молодое цедить из сосуда амфорного, заедая помусоленными в горсти орешками грецкими только что колотыми, да задремать под кипарисами, укрытым покровами из мягкой шерсти козьей… К чему бы это мне в тот миг про орешки-то подумалось, — не вспомнил тогда, нет…
Прошла зима, засвистал апрель ветерками свежими, соскребли дожди зимнюю копоть с крыш, подсохли дороги, привез Мнишек в Москву Марину, и я себе вернулся, так сказать, на дружеское лоно, хотя и волновался отчего-то загодя встречей этой. Пиров, пиров да праздников… Заделанные в солому бутыли глиняные вина италийского несли к столам бесконечными корзинами, как будто виноград для вина того рос не в Тоскане, а сразу же за московскими заставами. Среди пиров-то заговор и созрел, как зреет чирий на месте срамном, укрытый луковицей пареной под лоскутом негожим. 8 мая венчали Марину царицей, потом обрачились.
Заговорщики себя почти не проявляли, но отдельные сейсмы против общего спокойствия до меня доходили, я велел блюсти, в целом алармистски настроен не был. Весь разум их, предателей, плана заключался в двойном обмане — возбудить народ вестью, что иноземцы желают царя убить, а в суматохе истребить и царя, и пришлых. Охрана сторожевая меня успокаивала — да не пройти им, государь! Уговаривал меня не болеть душой понапрасну и Отрепьев — лето, мол, скоро, в Крым с войском пойдем, на Троицу де все леса покроются… Ан не дождались мы Троицы!
Два раза убивали меня в России по-серьезному, и оба раза — в мае, и дважды — не убили таки… Да и как убить меня насовсем, Вечного… На рассвете мая шестнадцатого дня Шуйский дал приказ отворить темницы, топоры и мечи раздали колодникам, ударили набат преступный на Ильинке, потом и во всех московских церквах стали звонить, не зная, в чем дело. Васька возглавил шествие бунтовское, на коне сидя, в одной руке — меч, в другой — крест осьмиконечный, — экая образина, в латах под шубой! Я скорым спехом побежал в Маринин покой, чтобы не допустить ненужного волнения баб дворцовых, — сами разберемся. Отворил дверь, плечом запор хлипкий наруша, гляжу — вот тебе, бабушка, и Юрьев день, Годуновым отмененный — посреди помещения на коврах персидских, не сброся ферязи белой, Гриша-друг в коленном положении Марину-царицу яствует! А та-то, а та — только башкой крутит склоненной да пьяной, как кобылка в запряжке, по жаре от слепней отматываясь… Каков афронт! Вот тут все у меня в голове и совпало: и надоевший царский сан; и обида резкая на самых близких — жену и друга-соратника, тень неверную; и опасность великая от мятежа боярского; и желание понежиться под морским светом солнечным вдали от суетности деятельной. Пора прикончить затею бредовую со властью царской — оно мне надо? Ушел я, не плюнув даже, — сами разбирайтесь… В тенях раннеутренних, рожу перекося и армячишко накинув драненький, выбрался я в посад замоскворецкий и проулками ордынскими побрел на юг, свободной — отныне и навсегда от забот властных — грудью воздушок чистейший вдыхая…
А во дворце тем временем учуявший беду Гришка, пояска на штанах не затянув с перепугу, сиганул из окошка Маринина, и убежал бы он, да высоко было — саженей семь-восемь — расшибся сильно, ногу вывихнул да пару ребер сломил. И еще раз Гришка меня предал, а может и не предал, кто его знает, что у него в башке разбитой вертелось, но он признал себя царем Димитрием, рассчитывая, верно, что уж царя-то не убьют. Ванька Голицын вывел во двор мать Димитриевую, царицу вдовую, чтобы опознала она утеклеца безуспешного, но она твердо сказала, что это не ее сын, — кому ж знать, как не ей? Тут же и кончили Отрепьева, — Григорий Валуев стрелил его из ружья короткого, бывшего у него под одежей. Тело мертвое обвязали веревкой и потащили из Кремля по земле через ворота Фроловские, которые Спасские ныне. У монастыря Вознесенского опять царицу-мать вывели, ответа требуя — сын ли это ее? «Не мой», — твердила она, упорствуя, а когда сброд лихой ножи ей в бока упер, настаивая, чтоб она мертвеца Димитрием признала, так сказала: «Было бы меня спрашивать, когда он был жив, а теперь, когда вы убили его, уж он не мой», добавив только искуса для будущих всей этой кутерьмы разбирателей.
Народец же подлый над телом Гришкиным изгалялся долго, а Шуйского холуи, зная уверенно, чье перед ними тело распростерто, еще и похохатывали — «ну, мол, Гришка-царь, не покажешь ли ныне, как дланью левой орешки дробишь?», злобствуя, в ладонь ему, трупно скрюченную, орехи вкладывая… Так и меня-мальца в Угличе орешками угостили и в гроб поклали с орешками в горсти. А на грудь мертвую ему, Григорию Отрепьеву, укрепили маску скоморошью, а в рот забили дудку — веселись, мол, господарик майский… Вот цена власти любой — горсть орешков, горсть орешков, да и те — не съесть, не полакомиться. Ты ли к власти идешь, власть ли сама тебе навстречу устремляется — один конец; велика ей, власти, цена, а плезир невелик, — ну ее к бесу.
Да-а… Ну что — потом? Потом — по п…е кнутом, как ямщики на Руси говорили, когда их про то, что потом, после поворота следующего глазу открыто будет, спрашивали. Потом зарыли труп Григорьев на Серпуховке, да стал ходить слух, что бродит мертвец, — понятно, видели меня кое-где от Москвы в удалении, вырыли тело, и сожгли на Котлах, пепел в пушку засыпали и жахнули, жерло к югу обратя. Я счел это прощальным артиллерийским салютом. Так же, кстати, в начале века двадцатого убили и сожгли потом другого Григория, Распутина…
Потом был и второй Лжедимитрий, с которым Марина сразу легла, уж больно ей в царицах быть глянулось, и Тушино, и Болотников, — Смута была, да про нее в целом верно написано. Забавно было, что иезуиты польские, смекнувшие в свое время, кто в теле Димитриевом был, тогда стали польского королевича Владислава на трон московский сажать, — новый Самозванец не нужен им был, так они стали слухи пускать, что Вор Тушинский — еврей, не то выкрест, не то некрещеный вовсе — умора! И дальше забавность была; вот пишет Костомаров, скромничает: «Предводителем ополчения, набранного спасать Москву от поляков и казаков, был избран князь Димитрий Михайлович Пожарский». И все как бы? А кто был с князем, окольничьим Пожарским вместе, выбранным от всей земли Русской, кто на это ополчение денег дал да собрал, а? А был Минин-сухорук резник, еврей крещеный… Да что говорить… Ладно… Как так всегда получается — вроде про власть я рассказывал, а опять все к евреям свелось? Вот был такой Ерофеев Веня, питух непревзойденный да трепач острый, так он отлил как-то: «С жидами надо соблюдать дистанцию. Дистанцию погромного размера», — так вот. Может и так, а может и нет, сами думайте, дело ваше, мне — все равно, я хоть и Жид, но Вечный, — так говорю вам я, Симаргл и Гамаюн, кот Баюн и птица Феникс, Агасфер, Вечный Жид.
Назад: Февраль
Дальше: Испания ранней весной