Книга: Вербалайзер (сборник)
Назад: Служивый
Дальше: Счастливая Лена

Перестройщик

Мне теперь сложно сказать, давно ли это было. По годам считать — всего-то два десятка. По происшедшему — сменились две эпохи, рухнула империя, новая страна не получилась как-то, возникает империя очередная, и этому я почти рад, — главное, чтобы стала и устоялась. Да и со мной самим за два десятилетия тоже случалось всякого разного вдосталь, а и с переизбытком еще. Нет в бывшем со мною ничего ни особенного, ни удивительного, ни даже особо примечательного — в учебники истории я не попаду, — так в подмосковном березовом лесу, постепенно зарастающем осиной и липой, возле какого-то ствола лезут подберезовики, на каком-то, замшелом уже, опята или моховики-пыхтушки, а иной спилен давно на дровишки и сгорел в жарких банных печках, усладив распаренные чресла дачников. Вот и я — среди людских рощиц, и нет в этом никакого кокетства, а просто так оно и есть… Ну да ладно, а то уж больно занудно, впору светлой слезе изойти. Щас! Коротко сказать, было это в середине 80-х годов.
Я тогда лейтенантствовал в N-ской, как положено сообщать хранящему военную тайну, части, приветливо державшей на запоре нещадно скрипящие (чтобы неслышно не вошел проверяющий) двери своих приземистых казарм неподалеку от кольцевой московской дороги, но внутри нее. Как и почему меня, сугубо штатского вольнодумного субъекта, угораздило попасть в ряды, это история отдельная и сугубая даже, потом расскажу. Чирикать, попав, было некогда и весьма неразумно, — надо было служить. Все бы ничего, даже строевые смотры и сборы офицеров после ночной смены или, скажем, такие экзотические изобретения политотдела, как конференция отцов, — это все можно было вынести, если бы не партийно-комсомольская блевотина. Отчаянно, но не до одури, диссидентствуя внутри себя, внешне я был довольно в этом смысле аккуратен, то есть рассказывал злобные антисоветские анекдоты и трезво оценивал социалистическую действительность в разговорах только с ближайшими приятелями. Кроме того, мне, как и этим ближайшим приятелям, было совершенно ясно, что советскому государству скоро настанет непререкаемый крандец. И от этого удовольствие считать, сколько раз секретарь парторганизации, стыдясь, но куда деваться, упомянет в отчетном докладе сначала Генерального секретаря ЦК КПСС лично товарища Леонида Ильича Брежнева, а потом еще двоих лично товарищей, спешно отправившихся ему вослед к Кремлевской стене, несколько умалялось. И вот тут-то, к изумлению почтенной публики, лично товарищем стал на диво самостоятельно передвигающийся Горбачев, хотя и были достойные претенденты-маразматики. Его способность внятно говорить, после брежневских-то сисек-масисек и сосисек сраных! — внушала даже уважение, но изрядно смущало то, что говорил он глупости, да еще и со ставропольским акцентиком и неверными ударениями, а некоторые слова, как и следует достойному продолжателю дел предшествующих лично товарищей, выговаривал с большой напругой — например, Азибарджан. Этим можно было, конечно, и пренебречь, однако когда Михаил Сергеевич, прибыв в Мурманск с Раисой Максимовной, в ответ на тактичный вопрос из толпы, будут ли, мол, кормить, впендюрил о необходимости поднимать авторитет продуктов питания, а то мальчишки булками в футбол играют, все стало понятно до изжоги.
Аккурат об это время как молодого коммуниста меня заставили на два сезона стать секретарем комсомольской организации подразделения, в котором я доблестно служил. Комсомольцев было немного, как и мне, на решения Пленумов им было таки насрать, но следовало проводить собрания и писать протоколы фиолетовыми чернилами. За всем этим хозяйством в части следил политотдел, начальствовал в котором довольно душевный хохол, основное удовольствие находивший не в обсуждении персональных дел, а наоборот — в путешествиях к девкам из недалекой городской общаги, причем его водитель, тоже не чуждый тяги к прекрасному, обязательно брал с собой в этом варианте на блядки кого-либо из солдатских приятелей — в багажнике. Начальник политотдела целиком доверял дело коммунистического воспитания своему заместителю. У этого человека среди солдат и офицеров части имелись два прозвища, позволявших судить о пристрастии обзывавшегося к отечественной или западной культуре, — Буратино и Пиноккио. Настоящая фамилия моего гонителя была Чурбанов. Потом его стали называть Перестройщик. Единственный, тьфу-тьфу-тьфу, человек в моей жизни, которого я натурально боялся, не до усеру, но порядочно.
Как там у Булгакова — «в белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…» и так далее, — так вот: никакой не кавалерийской, а вовсе обыкновенной тяжелой поступью, в плаще — только по сезону, но всегда соблюдая форму одежды, подполковник Чурбанов размеренно и неторопливо передвигался по территории части, наблюдая и контролируя. Плотно слепленное из среднерусски прочного строительного материала, его невысокое широкое тело без никаких сомнений носило на себе абсолютно типическую политруковскую голову, не давая ей, впрочем, особо зазнаваться. Лицо его ничего не выражало, потому что не хотело, да и не могло, вероятно, — зачем, собственно, когда всем было заранее известно, что этот человек скажет и как ему следует отвечать. Что интересно, сослуживцы мои не боялись Чурбанова, считая его привычным и обязательным элементом военно-политического интерьера, вроде гипсовой статуи вождя с протянутой рукой или фанерных халтурно раскрашенных лозунгов. Я же боялся до прохладной дрожи, потому, во-первых, что плохо и не вовремя писал протоколы, и, во-вторых, просто подсознательно, как заяц боится лисы, лягушка — цапли, голубь — коршуна, а человек — человека, всегда готового сделать ему (конкретно мне) плохо и постоянно имеющего такую славную возможность. Пиноккио по натуре был не то чтобы злобным, нет, он был просто ортодоксальным дураком-коммунистом, серьезно относящимся к своим идиотическим обязанностям. В своей должности и со своим усердием он был бы уместен еще в начале 60-х, а в середине 80-х, когда разговаривать стало все-таки уже можно, хотя и не во весь голос и не обо всем, он настолько дисгармонировал с окружающей его жизнью, что я, например, позволял себе смеяться над заученно произносимым Буратино бредом о грядущих высотах строительства коммунизма.
Толстой в «Войне и мире» писал про Кутузова, что он стал не нужен и умер, когда закончилась Отечественная война и русская армия пошла в Европу. Выполнил, мол, фельдмаршал полностью свою историческую задачу, исчерпал, так сказать, креативный ресурс. Более подходящей аналогии, рассказывая про Перестройщика, я подобрать не могу.
Лично товарищи, они всегда как — лозунг выдвинут, желаемое ими направление определят, а товарищи, которые не лично, должны, понимашь, наполнять лозунг реальными делами, а если что не так, то сами они и виноваты — не так поняли или не так делали. Вот Ленин — от Маркса не побоялся отказаться, когда понял, что можно хапнуть, и возвестил, что вопреки всем, в том числе своим собственным, теориям социалистическую революцию в России надо срочно совершать, а то завтра будет поздно. Кушать стало нечего. Иосиф Виссарионович велел строить социализм в одной отдельной взятой стране, отдельной взятой им лично за яйца. Еды было мало и очень мало. Хрущев призвал построить коммунизм к 80-му году. Кормили весьма умеренно. Брежнев заявил, что людям надо дать пожить спокойно. Его и не беспокоил никто, но еда так и не появилась. Андропова и Черненко можно опустить с легкой совестью, а Горбачев провозгласил перестройку. Что и как перестраивать, сообщено не было. Товарищи призывались проявлять творческую инициативу. Кто понимает — это значило, что виноват будешь в любом случае — не так понял или не так сделал. Поскольку еды не было все равно, общее настроение выражалось в том, что лучше всего — не делать ничего, по крайней мере не налетишь. К отсутствию еды добавилось исчезновение выпивки, затем, наверное, чтобы закуска лишний раз не будоражила умы и не мешала соблюдать моральный кодекс строителя коммунизма.
Перестройка перестройкой, а протоколы комсомольских собраний помощник начальника политотдела по комсомольской работе лейтенант Малков проверял несколько раз в год, немедленно информируя о выявленных недостатках подполковника Чурбанова, который вызывал меня к себе в кабинет и долго убеждал в том, что по своим грехам пропуска в будущий коммунизм я не добьюсь, а и сейчас он мне закатит выговор с занесением, так что следующего звания придется дожидаться долго. Так же волшебный фельдкурат Кац в «Швейке» грозил узникам гарнизонной тюрьмы лишением в перспективе Царствия Небесного, а прямо сразу — карцером. Протоколы я писал за несколько месяцев сразу, изобретая и тематику собраний, и слова выступавших, и принятые решения, и все прочее. И однажды чуть не наказал меня за антикоммунистическую лень коммунистический бог, триединство которого утверждали бородатые хари на плакатах, причем (прости, Господи!), как и в Библии, бог-отец Маркс был точно еврей, бог-сын Ильич был явный шабат-гой, то есть еврей, не соблюдающий субботы, а бог-дух святой Энгельс тем и прославился, что кормил Маркса, недаром ведь говорится «святым духом сыт».
Подошел ко мне как-то один из активных и перспективных комсомольцев и сообщил, что собирается подать заявление о вступлении кандидатом в члены КПСС. Я пожал плечами — что же, вступай, мало ли кто во что вступает, сам я уже состоял, от меня что требуется? Он рассказал, и пригрезилось мне, что слышу пилатовско-булгаковский крик «Преступник! Преступник!» в непревзойденном исполнении Чурбанова. Дело в том, что в одном из протоколов я записал от балды, что этому самому комсомольцу поставлено на вид, имея в виду через пару протоколов снять взыскание, — кому какая разница, никто и не узнает, а работа ведется, но — забыл, законченная тетрадь протоколов уже была сдана на вечное хранение в спецчасть, а комсомолец успел заявить Малкову, который поинтересовался у него неснятым взысканием, что ничего об этом не знает. Будущему кандидату в члены партии я сказал, чтобы он не волновался — все это дело на мне, а ему ничего не помешает. Тут звонит мне Малков и говорит, что нехорошо, мол, получается, как же так? Я на голубом глазу заявил комсомольскому помощнику, что он невнимательно читал протоколы и взыскание на самом деле давно снято. Тот, справедливо убежденный, что наконец-то меня уличил, велел явиться с тетрадью протоколов к Чурбанову. Так подпоручик Дуб поймал Швейка с бутылкой запрещенного к потреблению коньяку и велел ему выпить ее из горлышка, надеясь, что тот никак этого сделать не сможет, после чего его можно будет на законном основании упечь на гауптвахту. Потом Швейк, выпивший коньяк и сказавший, что это была железистая вода, повел офицера к колодцу, где обалдевший Дуб выпил стакан провонявшей навозом воды, да еще и заплатил за нее. Спасло меня то, что до окончания рабочего дня оставалось всего полчаса. Явиться было велено завтра. За десять минут я успел добежать до штаба, выпросить у секретчика свою тетрадь и подрагивающей потной рукой на предпоследней в тетради пустой странице записать: «Дополнение к протоколу №… Слушали… Постановили… взыскание снять».
На следующее утро заданный Чурбановым Малкову после просмотра протокольной тетради вопрос «Это как?» звучал для меня бетховеновской «Одой радости» и всеми песнями ABBA сразу. Малков не здоровался со мной месяца два. Чурбанов, встретив меня во время политзанятий с прапорщиками, сказал, что мне следует подумать о профессинальной партийной работе, — аппаратчики всегда уважали умение извернуться.
Перестроечная истерия ширилась и множилась, как трудовые почины, правда, никто так и не понимал, в чем перестройка должна выражаться предметно, особенно непонятно было, что следовало перестраивать в военной службе, для которой понятия строй и перестроиться, в колонну, скажем, по трое — вовсе не диковина какая. Догадок было много, но все — неправильные. Оказалось, что единственным человеком, который верно осознал суть перестройки и творчески ее выразил, был именно Буратино-Пиноккио.
Долгим своим крестьянским размышлением, а это не шутки — пацану из глухой деревни, послужив в армии, поступить в военно-политическое училище и так далее, замшелым своим политотдельским разумом Чурбанов понял главное — перестройка ничем не отличается от прежних основных лозунгов, вроде «Экономика должна быть экономной», «Пятилетке качества — рабочую гарантию» и даже «Миру — мир», то есть главное — объявить, что все уже сделано, все так и вышло, как гениально предвидели лично товарищи, а что там на самом деле — так разве это важно? «Партия — наш рулевой», «…пламенеет впереди» — и вся недолга.
Когда коммунисты собрались на отчетно-выборное собрание, где предполагалось обсуждать итоги первого года перестройки, всем их сомнениям был положен предел: возле трибуны висел изготовленный силами политотдельского художника рядового Болдуману (сына владелицы Уголка Дурова Натальи и молдавского, что ли, театрального деятеля) плакатик, на котором список членов парторганизации сопровождался тремя графами и крестиками в той или иной графе против каждой фамилии. Графы были такие — «Перестроился», «Не вполне перестроился», «Не перестроился». Перестроившимися объявлялись отличники боевой и политической подготовки, не вполне перестроившимися, но имевшими такой шанс — те, у кого не было троек по учебным дисциплинам, от политподготовки до выполнения нормативов физподготовки. Я, натурально, оказался в небольшом числе тех, кто не перестроился, потому что со своим ростом и весом ну никак не мог пробежать три километра за нормативное время, а что я отлично плавал и преуспевал в челночном беге, никого не интересовало. К несчастью КПСС, в то время ни меня, ни кого-либо другого уже не интересовало, считают нас перестроившимися или нет. Единственный раз я видел эмоцию на лице Чурбанова, когда он представлял свой плакатик собранию, а собрание дружно хихикало, смеяться в голос было еще рановато, должно было пройти еще года два. Лицо Перестройщика, набрав красновато-коричневого оттенка (такой бывает запекаемая на шампуре шашлычная свинина), опустило углы губ, насупилось и, казалось, вот-вот всхлипнет закаленным в партийных проработках носом. Подполковник Чурбанов был обижен на тех, кто не оценил его совершенно искренней заботы — ведь он сделал все, чтобы никто не мучался излишними думами, объяснил, что все это — чепуха, — не расстраивайтесь, ребята, и не такое бывало, это не троцкизм и не волюнтаризм, подумаешь — перестроиться, да еще всем вместе… Не учел Перестройщик, как и тогдашние лично товарищи, что никто волноваться и не собирался, что всем уже давно все равно, — чего бояться, если за неверное понимание лозунга перестали сажать.
Мне кажется, что жизнь Чурбанова окончилась именно тем осенним вечером, когда он понял, что и он, и КПСС, и СССР и все с ними связанное — живые мертвецы, что он, плоть от плоти партии и народа, существует в своей функции сильно временно. Такой шок не проходит бесследно, что-то меняется в судьбах обреченных людей, наверное, то, что они становятся внутренне готовыми к скорому финалу, и кто-то это учитывает, как недостатки в написании протоколов. Он погиб через несколько лет, страшно погиб. Вместе с двумя своими сыновьями на «Москвиче» он ехал по кольцевой дороге, и у машины на полном скаку отлетело колесо. Чурбанов сумел удержать «Москвича» на дороге, подрулил к обочине, вышел из машины вместе со старшим сыном и они стали толкать ее сзади, стараясь выкатить подальше, чтобы там уже спокойно поставить запаску. В них на большой скорости влетел «КамАЗ». Слава богу, хоть младший его сын остался жив.
Когда я об этом узнал, служа к тому времени в другом совсем месте, вспомнил четыре строчки из стишка, написанного в рабочей тетради для политзанятий в то самое веселое времечко.
Перестройка под бой барабана —
Тот же шаг в измененном строю.
И опять подполковник Чурбанов
Взглядом трогает спину мою…

Что же, так оно и было, вот только с тех пор, как он погиб, в этих строчках больше чем два изначально заложенных смысла.
Назад: Служивый
Дальше: Счастливая Лена