Um … Zu
Ленин Троцкого любил, —
Пуд муки ему купил, —
Мне — кулич, тебе — маца.
Ламца-дрица, о-ца-ца.
Шел трамвай десятый номер.
На площадке кто-то помер.
Тянут, тянут мертвеца.
Ламца-дрица, о-ца-ца.
Изо всей содержательной чепуховины эпиграфических частушек к содержанию моего рассказа прямое отношение имеют только трамвай и ламца-дрица. Отношение некоторое и весьма опосредованное — маца, но ее можно в уме и не держать, не то придется делать сноску и объяснять, что это такое. Просто, по скудости своей вокально-этнографической подготовки других частушек с ламцей-дрицей я не знаю, а эти слова, да еще и с о-ца-цой, лучше прочих, это если коротко, характеризуют происходившее со мной в Московском областном педагогическом институте имени Н. К. Крупской. Что-то такое при произнесении ламцы-дрицы представляется разлохмаченное, подпрыгивающее, позванивающее в незаметный глазу веселый бубенчик, что ли, в ленточках, а может быть, даже и в лапсердаке, а о-ца-ца — это и высокая оценка с прицокиванием языком, и ритмическое хлопанье в ладоши при удачном бодром и вихлястом вытанцовывании на столе, и много чего другого. Кроме того, по улице Радио, где находится штаб-квартира достославного учебного заведения, ныне аж университета, постоянно двигаются трамваи, мелодически тренькающие невнимательным студентам. В течение пяти лет эти трамваи разных номеров тренькали и мне, уползая куда-то к Яузе, в Лефортово.
И кто только из хорошо теперь известных людей не учился в МОПИ в одно со мною время, — видный, так сказать, поэт Тимур Кибиров, видный спортивный комментатор Твалтвадзе, по правде говоря, «так сказать» к нему подходит больше, видный председатель комсомольцев-банкиров Саша Мурычев, вот я только не видный, а вовсе даже невидимый, — тс-сс! — так надо. Депутаты, бандиты, певицы, спортсмены и танцоры, ученые знаменитые даже — но это все едва ли процент от пропускной способности родного вуза, главным профильным изделием которого были и остаются многочисленные разнопредметные училки, в меру сил и безденежного вдохновения упоенно крадущие недолгие годы счастливого детства у наших ленивых и наглых чад по всей Руси, но в Москве и Подмосковье — особенно. Слава! слава этим незаменимым труженицам транспортира, англо-русского словаря и контурной карты! Что все эти толстые сердитые тетки были когда-то хорошенькими круглопопыми студентками, лучше всего помогает понять тезис об отсутствии чего-либо неизменного в окружающей среде, вторнике и четверге — тоже. Некоторым их этих девиц удавалось неподъемным трудом или по любви не распределиться в луховицкую, скажем, школу на топком берегу реки Вобля, а остаться преподавать в самом институте. Для тех, кто так и не решился окунуться в дымную на морозе прорубь высшего образования, поясняю: слово «преподавание» — это не неологизм от понятия «давать преподу», а наоборот — это вам преподносят, дают или хотя бы пытаются дать, знания, знания — а вы что думали?
Разные, ах, какие разные были у нас преподавательницы! Натурально, большинство из них были почтенными грымзами с разнообразнейшими закидонами, вносившими огромный вклад во всеобщую потеху профессионального изучения иностранных языков. Методику, например, вела у нас вполне уже бабушковатая тетенька Клавдия Дементьевна, сзади пионерка, а спереди пенсионерка, как ее обзывали, которая для удобства понимания себя студенческой массой и чтобы не перенапрягаться даром, общалась с народом на классическом волапюке: «Close the дверь, please», «Our seminar сегодня…» — так говорила она. На втором курсе куратором нашей группы, нечто вроде классной дамы, должна была стать Флора Сабировна Исхакова. В день начала занятий старосте Маринке Курочкиной поручили поприветствовать эту милую женщину. Староста успела сглотнуть два полных стакана шампанского за встречу после летних каникул и, поднявшись здравствовать, сказала: «Добрый день, Флора Исхаковна… Э-э, Сабира Флоровна… Ой, простите, пожалуйста, добрый день, Исхака Сабировна!» Отношения налаживали долго.
Когда тебе восемнадцать, двадцатипятилетняя преподавательница, хошь не хошь, кажется вполне взрослой женщиной со всеми почтительными последствиями. Но — прихожу утречком в бассейн на тренировку и вижу в воде до влекущих подробностей знакомую фигуру: ноги, руки, плечи, все остальное, только не скрытое, как обычно, одежей и преподавательскими интонациями разговора, а в легчайшем купальничке, — ба! да это же Надежда Григорьевна Юрышева, во всей своей молодой и почти везде загорелой красе. Надежда Григорьевна распространяет над бассейновой голубой жидкостью столь сильный аромат коньяка, что хлорка и не чувствуется, — отмокает училка со вчерашнего… А уж когда в агитпоходе Сашка Барышев по пьянке и в полной темноте завалился по ошибке к ней в койку! Он грозно вопросил: «Кто это тут, а?!» — и получил невинный от заспанности достойный ответ: «Это я, Надежда Григорьевна». Этому Александр не удивился, его интересовало другое: «А я кто тогда?» — решительно возопил он. После этого его стали звать Бу: Boo по-английски «страшила», был такой Бу Рэдли из «Убить пересмешника», насколько я помню, — это была книга для фронтального чтения на их втором курсе. А мы на втором читали почему-то «Портрет Дориана Грея», и я с этим портретом чуть не влип на экзамене по практике языка, но это — другая песня.
Изучение языков — дело и вообще непростое, как известно из эпохального высказывания моего деда (см. рассказ «Дедушкины загадки»). А тут еще с третьего курса начали мы учить второй язык, немецкий: кирхе одер кирше, какая разница, Анна унд Марта баден, чего ж им еще делать, таким розовым, вифель костет айне фляше вайн, а вот это всегда важно, и вообще — их хабе люнтгенэнтцундунгцугецоген, — ну перенес я воспаление легких, кого колышет? Учим мы немецкий уже месяца полтора как, тут на второй паре открывается дверь и появляется Мишка Орловский, летом зачем-то женившийся на школьной еще пассии и, ясен пень, задержавшийся к началу семестра. Глядя круглыми вдохновенно-опасливыми глазенками на нашу первую немку-молодайку Елену Григорьевну и теми же очами из-за толстых очков показывая той, что он моментально успел оценить ее стати, Мишка и говорит вспыхнувшей от ощутимого осознания своих плотненьких совершенств Леночке:
— Добрый день, я в этой группе учусь, Орловский. Разрешите?
— Herein, — застенчиво теребя пуговку на кофточке в районе крепких упаковок для младенческого питания, отвечает ему Лена, — setzen Sie sich, — проходи, мол, милашка, садись.
Орловский, волновавшийся отчасти за беспрепятственный после полуторамесячного прогула допуск к источнику знаний, который бил мощно искрящейся струей в Переведеновском переулке вблизи Спартаковской улицы, не понял хохдойча в Ленкином исполнении и, вкрадчиво уклоняя голову к плечу и чуть вперед, заявил искательно:
— Э-э, видите ли, я долго болел, такое дело, у меня справка…
— Setzen Sie sich, Михаил, — перестав стесняться и непедагогично показав свой интерес к долго и загадочно отсутствовавшему персонажу (знает, как зовут, ну!), вторично предложила ему русоволосистая педаг(б)огиня.
— Вы знаете, — продолжил сомневаться насчет последствий Орловский, — у меня вот и допуск из деканата есть, так что…
— Nehmen Sie Platz, bitte, — радушно поведя чуть пухлой с несколькими родинками на смугловатом предплечье рукой, снова предложила Елена Григорьевна, двадцати трех лет, незамужняя, член ВЛКСМ, хорошенькая.
— Нет, я правда болел, — сказал, начиная уже отчаиваться, Мишка.
— Садитесь, Орловский, — рыкнула, покраснев от непонятливости довольного рослого кудрявого и пухлогубого крепыша, Лена, — садитесь, — смиряя гневливый порыв и твердо беря инициативу крепкими пальчиками, сказала снова, — продолжим занятия.
Орловский сел, как всегда, рядом со мной, занятия продолжились, а Елена Григорьевна, взяв инициативу на себя, очень скоро убедилась, что и Мишка — не рохля какой. Группе от этого были, как выражался Фагот-Коровьев, «полнейшая выгода и очевидный профит», — в сессию немецкий сдали только так, не успев даже падежей выучить, правда двум Наташкам, которых валькиристая Еленка не одобряла ввиду их размашистой сексапильности, пришлось-таки за всю группу переспать с ассистентом кафедры немецкого языка Юркой Ферсманом, человеком хотя и странноватым, но очевидно талантливым во многом (нам с Орловским пришлось Ферсману проставиться). Финалом этой драмки, в ходе развития которой немалую роль сыграло творческое отношение ее участников к маце, одна из Наташек оказалась к середине 80-х в Новом Орлеане, но не с Ферсманом, — с ним потом какое-то время тесно соприкасалась другая Наташка, тесно — потому что комната у Ферсмана в коммуналке на Гоголевском бульваре была очень уж маленькая и без окна. Это все — тоже ламца-дрица, а местами и о-ца-ца даже, особенно когда Сережа Сергеев, потенциальный новый орлеанец, вернулся из армии и обнаружил, что Наталья-дева, которой предстояло стать ново-орлеанской, в отличие от девы просто Орлеанской д’Арк, привязана вовсе не веревками к столбу, вокруг которого жарко пылает хворост, а душевно привязана к небольшому столбику, вокруг которого горит огнем любви натуралий Ферсмана. Как Наполеон занимался любовью, не снимая сабли, так и Сергеев, не сняв шинели, пошел убивать Ферсмана, сжимая в кармане потной мужественной рукой бывалого солдата перочинный раскладной нож. В общем, все выжили, а Наташка с Сергеевым даже стали первыми из устных переводчиков привозимых в СССР порнофильмов, употребившими вместо бытовавших тогда нелепых выражений «минет наоборот» и «тебет» ласково-научное слово куннилинг, — все-таки люди с высшим филологическим образованием. Про слово феллацио они узнали потом, видимо уже в Луизиане.
На четвертом курсе бдительными стараниями заведующей кафедрой немецкого языка с предостерегающе-чарующей фамилией Мерзликина, неплохой в целом теткой, Леночкин приятно-полезный симбиоз с нашей охломонско-талантливой группой был разрушен, а так как природа вообще, и природа высшего учебного заведения в частности, не терпит пустоты, вечно полуподдатым и невыспатым нашим взорам в качестве зияющей, по Зиновьеву, высоты была явлена Алла Алексеевна.
Лет тридцати. Среднего роста чуть выше. Бледно-каштановые мягкие волосы — завитые на бигудях кудельки. Легкая перхоть. Лицо — не запомнишь, но не страхуильное, с краснеющим к середине дня от хронического насморка носиком, время от времени — явно гормонально-недостаточного характера прыщики. Цвета слоновой кости костюмчик джерси, обтягивающий довольно-таки объемные бедра, широкое и неокруглое уседнее место, невеликую плосковатую грудь. Красивые руки. Голос мягкий, диапазон — от покровительственного бархата до вполне бабьих взвизгов. Классика советско-педагогической старой девы.
На третьем курсе с немкой повезло Мишке и всем, на четвертом — не повезло всем и мне в особенности. Чем уж я так прельстил Аллу Алексеевну — известно только ее самоусладительным грезам и доктору Фрейду. Нет, что мог прельстить — это понятно, кокетничать нечего, мог, но коммунисты и коммунистки, как известно, должны ставить перед собой только реальные задачи, — со мной ей настолько очевидно не светило, что я, даже будучи членом ВЛКСМ, не смог бы должным образом поставить ни перед ней, ни в любой другой позиции, — даже если бы партия в ее лице сказала «надо — давай!», комсомол, в лице моем, «есть давай!» не смог бы произнести ни в каком варианте. Плюс гнусные советские духи, неотвратимо превращающие даже брызжущую разнообразными животворными соками молодайку в пожилую профсоюзную активистку. Жалко, в общем.
Впрочем, начиналось все как бы и не очень страшно — была немка вежлива, хотя и требовательна, разговаривала со всеми ровно, тактично даже, но со второй недели занятий выявилась странность: слушая кого-либо или наставляя по поводу лексических и грамматических несоответствий, глядела она на меня. Бесстыдно в упор. Я ерзал от неуютности, тоже упорно не поднимая взора выше Аллиной сомнительной талии, когда она стояла, а если сидела, выше не менее сомнительного декольте, всегда, впрочем, укрытого газовым шарфиком с блесточными полосочками. Девчонки подхихикивали. Еще через две недели томление немки стало предельно внятным и почти тактильно ощутимым, как сгущение воздуха июльского полдня перед юго-западной грозой, и боевые групповые подруги принялись на меня посматривать с возобновленным корыстным интересом — не проглядели ли мы чего невзначай?
И так-то характер у Аллы Алексеевны был, прямо скажу, не петушок-леденец, с чего бы ему отлиться — сахарному, но когда она поняла, что пронять меня ей — все равно что пытаться возбудить сталагмит в карстовой пещере, сублимация нерастраченного, накопляемого и сберегаемого доселе в надежной целости либидо приобрела видимость зарождающегося над степями Арканзаса торнадо, совершенно не разбирающего правых или виноватых перед Господом, а может и разбирающего, но на недоступном пониманию уровне, — так бывалый программист пытается объяснить принципы написания команд неопытному юзеру. Немка перестала ставить даже тройки.
Группа приступила к изучению грамматической конструкции «um … zu», которая по-русски приблизительно означает «для того, чтобы». Тонкость этой штуки в том, что при употреблении не самой по себе, а в составе предложения, «um» ставится в начале, а «zu» перед смысловым глаголом, который в самом конце фразы. Ну, например: я пошел в магазин, um пивка и чего-нибудь солененького, воблы или кальмара сушеного, zu купить. Вроде бы несложно, но, проплутав по склонениям-артиклям-окончаниям, употребить zu в необходимом месте постоянно забываешь. Алла Алексеевна, глядя на меня полными оленьей тоскливой влагой небольшими серыми с прозеленью глазами, вопленно вопрошала у всех по очереди: «Фомина, где ваше „zu“? Тарасенко, где „zu“ ваше?» Конфликт нарастал со скоростью передвижения прыгуньи в высоту к планке, где отточенным форсбюри-флопом она должна преодолеть законы гравитации к удовольствию публики, а хотя бы и не преодолеть, но, свалившись на маты, непременно оттопырить обтянутый тончайшей эластичной тканью задок на потеху телезрителям. Здоровались с преподавательницей уже сквозь хорошие еще зубы, а групповой народ все более настойчиво уговаривал меня пострадать за общее дело. Под разными предлогами, преимущественно надуманными, я уклонялся. Но приближалась сессия, и роковое «um … zu» норовило звучать даже в такт шагам, ведущим в пивнячок, где закусочные соленые сушки сжимались в ладони и лопались так же — «um … zu», «um … zu»… Меня стали одолевать малодушные сомнения — ну чего там, подумаешь, дело какое, но как только я пытался представить, что, собственно, придется делать с Аллой Алексеевной, тут же в ушах раздавалось чмокающее-хлюпающее — «um … zu», «um … zu»…
Чаще всех забывал про «zu» ненадолго появившийся в нашей группе непонятный Леня Либерман: никто про него ничего не знал, — некоторые даже предполагали в нем Агасфера, но для такой персонификации он был слишком деловит и, как положено настоящему еврейскому отцу и мужу, целиком поглощен делами семьи и здоровьем многочисленных пожилых родственников. Однажды, совсем уже в глубоком декабре, привычно опоздав минут на пятнадцать, Либерман вошел в аудиторию, где все более мрачнеющая Алла Алексеевна терзала народ злокачественными придирками. Не повернув головы в сторону тиранствующей преподавательницы, Леня направился между обшарпанными желтого лака столами к свободному клеенчатому стулу, намереваясь изучать немецкий все-таки сидя.
— Леня, ты что? — прошипела не желавшая открытого скандала бывшая тогда старостой Лорка.
— А что? — в этом ответном вопросе была вековечная мудрость библейского народа. — Сами спрашивают, сами пусть и отвечают — мы таки причем?
— Ну ты чего — совсем? Поздоровайся, поздоровайся!
— А-а… Виноват, оплошал, — громко и отчетливо выговорил Либерман. — Здравствуй, Лора! Здорово, мужики, привет, девчонки!
Алла Алексеевна прищурилась так, как, наверное, слабо было бы прищуриться самому злобному из китайских императоров на самых преступно-растленных из своих чиновников, перед тем как приказать уложить тех связанными на побеги бамбука. К счастью, средства воздействия в ее распоряжении были все-таки более скромные. Через пару минут опрашиваемый Леня уже переводил что-то вслух, и немка тут же возопила:
— Где ваше «zu», Либерман, где, ну где оно?!
Слегка отвернувшись от Аллы и обращаясь к Лоре, вроде как, Леня сказал прекрасно слышным всем шепотом:
— Ну все, ну она меня достала, ну я сейчас покажу ей, где у меня «zu»!
Тут же и выяснилось, что, хотя я и был, вероятно, достаточно мощным аттрактантом для Аллы Алексеевны, наподобие «Пентхауса» для советского пятиклассника, но Крупская, Макаренко, отцы-иезуиты, Ян-Амос Каменский и Ушинский владели все же большей, чем мой светлый (или наоборот) образ, частью ее подсознания. Социалистическая педагогика, как ей и положено, победила женско-человеческие устремления, подчинила ощущения мыслям, чувства — разуму, жизнь — делу. Алла Алексеевна встала и… ушла. Оно бы и ладно, но до окончания зачетной сессии, по итогам которой, как известно, происходит или не происходит допуск к сессии экзаменационной, оставалось три дня. На следующий день немецкого у нас не было, а потом успокоившаяся внешне немка, глядя не на меня и не на нас, а в мировое пространство, ограниченный доступ в которое организовывало промерзшее декабрьское окошко, спокойненько так заявила, что зачетов наша группа ввиду систематического игнорирования ее требований — sic! — не получит.
Когда Алла Алексеевна удалялась вместе с надеждами на успешную сдачу сессии, мне, глядевшему ей вслед со смешанным ощущением освобождения и грозящих неприятностей, шуршание ее бедер в скверных советских колготах под несколько растянутой сзади пузыриком юбкой уже не казалось таким отталкивающим, как прежде. Проклятый конформизм.
Группа немедленно организовала диспут на тему о том, чего же это я, (выпущено цензурой), систематически игнорировал ее, (выпущено цензурой), требования, трах-меня-тарарах. Озлившийся Орловский, у которого еще не горел, но уже начинал дымиться задолго планировавшийся каникулярный отдых с выездом куда-то, предложил провести конкурс на лучшее новогоднее пожелание Алле Алексеевне, в коем тремя мужскими голосами против восьми женских победило предложенное им же: «Внематочную беременность ей под лопатку!». Выпустили парок, как выпускает со звонком синеватые табачные облачка прокуренный институтский туалет, как пукает с какашечкой обкормленный фруктовым пюре младенец, — ладно, а делать-то что?
В ночь несильно морозило, в Москве было много снега, утром валившегося теплым западным ветерком откуда ни попадя — с веток, карнизов-козырьков-балконов, но окошки оттаяли, отуманенно бредя грядущим окончанием отопительного сезона, и текли по окошкам струйки талой воды как слезы имперской столицы, узнавшей вдруг о новой войне. В Афганистан пошли войска, — мне об этом рассказала тихо и в одиночестве плакавшая в институтском вестибюле знакомая девчонка-третьекурсница, старшего брата которой, студента Военного иняза с первым афганским, в ночь подняли по тревоге, и летел он уже черт-те куда. Вот те раз! Это было волнительно, конечно, но неполученный зачет по немецкому затмевал. Одногруппницы, как оказалось, перезванивались полночи, думали-думали (это они думали, что думали), а на самом деле — соображали, и сообразили — ехать всей группой домой к Алле Алексеевне просить помилования. Мужская гордость метнулась подраненным кабаном в заросли-кустики, но, облаянная со всех сторон сучьими доводами здравого смысла, вернулась на полянку дискуссии и дала себя добить; как-никак виноваты в этой катавасии были не девчонки, хотя и они тоже, — могли бы с Аллой договориться по-бабски. Ну вот же, мы и хотим договориться, — был их ответ.
Часа два мы со всеми предосторожностями, как не целуется и всегда использует презерватив разумная профессионалка, выясняли в деканате и окрестностях адрес Аллы Алексеевны. Узнали — метров триста вправо от середины Ленинского, среди тесных дворов хрущевских времен.
Часам к восьми вечера, когда, по нашим расчетам, следовало ей возвратиться домой после занятий, дымящая сигаретами и частым от постепенной выпивки на морозце дыханием группа в полном составе, кроме гордого и свободолюбивого Либермана, плюс двое хахалей кого-то из группных девиц, топталась в заснеженном скверике напротив подъезда пятиэтажки, где проживала с родителями наша гонительница. Насчет родителей выяснилось, когда мы с Орловским поднялись по лестнице на четвертый этаж, позвонили в дверь, и в ответ на удивленный вопрос папаши, какого, мол, рожна, да еще и в час неурочный, вежливо сообщили, что группе студентов ну очень надо задать уважаемой Алле Алексеевне пару серьезных вопросов. Истекавший из нас, как бьет струей нефть из открытой скважины, табачно-винный дух, по всей вероятности, ощущали через закрытые утепленные двери даже соседи Аллы Алексеевны по лестничной клетке.
Еще пару часов, утоптав площадочку перед подъездом до состояния льда на хорошем катке, мы зло- и сквернословили, измышляя все новые версии неприхода Аллы Алексеевны домой вовремя. Надо ли говорить, что ни одно из выдвигавшихся предположений позитивного характера не носило! Обеспокоенный явной угрозой безопасности дочери, Аллин папенька пару раз выглядывал из окошка, интересуясь, не отвалили ли мы еще, и явно надеясь, что вот-вот разойдемся, — холодно же. Недооценил он нашу упертость. Потом папаша смело вышел из подъезда и сообщил нам, что готов вызвать милицию, если мы сейчас же не прекратим отвратительную сходку. Папе Аллы тотчас же напомнили, что многие революции начинались гонениями на студентов, и предложили махнуть за дружбу по махонькой. Это его неожиданно успокоило, но пить папа не стал, а дружественно сообщил, что у его дочери сегодня должны были быть дополнительные занятия, поэтому де — придет поздно, расходитесь, товарищи, расходитесь… Не можем — деваться некуда, зачет нужен, честно объяснили мы. «Да что ж она, здесь у вас зачет будет принимать?» — опять возмутился папенька. «Зачет не зачет, а что-нибудь точно примет», — мало обнадеживающим для отцовского спокойствия тоном высказался замерзший до отвращения к курению Орловский.
Московская ночь тогда — тишина, пустота, ни машин на дорогах, ни людей на улицах, темень, редкие неоновые фонари пятнами освещают куски дворов и вдольдорожных тротуаров, светофоры только цветными новогодними блестками видны на серо-черном фоне проспектных провалов в перспективу. Собаки подвывают к морозу в гаражах по соседству. Винишко кончилось, есть хочется, Аллы все нет. Безнадега. Всё — решили уйти. Пошли к Ленинскому. И, подойдя уже к краю параллельной проспекту узкой дороги, видим — останавливается пыхнувший искрами с облепленного снежком провода синий троллейбус, из него выходит Алла Алексеевна и, внимательно глядя под ноги, не свалиться на скользком чтобы, движется навстречу нам. Мы встали. Ни слова. Скульптурная группа «Лаокоон и его сыновья, удушаемые змеями». Все вдруг испугались, что Алла испугается нас, побежит, не дай бог, да под машину. И что тогда?
Она действительно увидела нас, доскользив до середины дороги, подняла глаза и тоже — замерла от неожиданности. Испугаться она не успела. Подбежав, мы окружили ее и многоголосо, путано стали ей внушать, что нехорошо, нехорошо так делать, зачем же так, не по-людски, сама, что ли, студенткой не была, ну выучим мы это клятое «um … zu» после Нового года…
Смолкли. Пауза. Некрасивая, но румяная на ветерке и от эмоций Алла Алексеевна, в последний раз прямо и близко глядевшая в мои бессовестные глаза, вздохнула и сказала: «Да что вы волнуетесь, поставлю я вам всем завтра зачет, зачем же мне… Но вы понимаете теперь, что неверно относились?» Ответ был положительно-общим — понимаем, понимаем, исправимся. А я — промолчал, неловко мне было. Перед всеми.
Может, и правда — неверно? До сих пор не знаю. «Um … zu». Ламца-дрица.