Книга: Давайте, девочки
Назад: Книга вторая Венец творения
Дальше: Глава вторая ХОРОШАЯ РАБОТА

Глава первая
«ВЕНЕЦ ТВОРЕНЬЯ»

1
Целый месяц они жили в гостинице.
Точнее, она в ней жила, а он к ней приходил, иногда оставаясь на ночь. Но спал он здесь плохо, несмотря на шикарный двуспальный матрас, который при малейшем движении колыхался под ними, как усталая волна.
Когда она доверчиво прижималась, обнимая его во сне, он умилялся, но тут же холодел: ему становилось страшно за тот груз, который он на себя взваливает, с нею связавшись…
Если во сне она отодвигалась, отвернувшись и по-детски поджав коленки, он обижался, как мальчишка. И снова спрашивал себя, что он вообще здесь делает.
Среди ночи он часто вставал. Подходил к окну. Смотрел, как ночь бледнеет, сникая и клубясь.
Окна их номера выходили на лесной парк.
Сюда от его дома когда-то шла узкоколейка, здесь были станция и депо, которые потом приспособили под Детскую железную дорогу. Потешно пыхтя и посвистывая, паровозик-«кукушка» таскал за собой две игрушечные платформы с углем для электростанции. Паровозик ползал по ней каждый день, и вместо уроков они катались на подножках товарных платформ… Вагончики тащились кружным путем: мимо дворов, мимо Тарзанки, мимо хорошо видной за окном горы Шишкинки – теперь поросшей лесом, а тогда лысоватой с жидким кустарником – в бетонных бункерах ее в войну хранились боеприпасы, а потом пацаны с чадящими факелами пробирались в глухие сводчатые казематы и, погасив факелы, рассказывали страшилки…
С Ленкой они здесь катались на лыжах. Правда, только однажды. И то только из-за того, что им повезло: снежная зима затянулась в тот год до начала апреля. Всю зиму они собирались покататься, да все никак, и только в весенние каникулы наконец выбрались – на весь ослепительно солнечный, бесконечно длинный и замечательный, как и все тогда, день.
Было уже по-весеннему тепло, солнце припекало, а ночью морозило, и лыжи легко скользили по крепкому насту, сверкающему на солнце холодной синевой… Пустяк, конечно, но до сих пор щемит легкая досада: зима уже кончалась и опять они все упустили – могли ведь накататься вволю…
2
Под утро он уходил, часто по-детски капризно досадуя на то, что Малёк так долго дрыхнет и ей нет до него дела: ну хоть бы во сне улыбнулась… Тем паче, что спросонья она могла и тявкнуть, и зарычать волчонком – в ответ на его даже самую ненавязчивую попытку ее приласкать.
Но к полудню он возвращался, успокоившийся и исполненный оптимизма. Приносил свежие рогалики, сыр, ветчину, сооружал бутерброды, спускался в бар за кофе и яичницей. Поднимаясь с подносом на открытом скоростном лифте, он каждый раз вздрагивал от того, как, стремительно вылетая, открывался ему вид на город, с этой точки удивительно похожий на Иерусалим. Недаром в давние времена его называли Вторым или Новым Иерушалаймом…
Когда он входил, она обычно еще спала, широко разметавшись, и босые ноги смешно торчали из-под одеяла, которое она накручивала комом перед собой, обнимая как куклу… Если же он задерживался, то заставал ее сидящей на пуфике перед зеркалом.
– Неужели нужно всегда о чем-нибудь думать?! – недоуменно говорила она. – Неужели в воскресенье утром без пятнадцати восемь я должна лежать в постели и о чем-нибудь думать?.. Неужели люди всегда о чем-нибудь думают? – удивлялась она непонятному устройству «чокнутого мира».
Она часами могла сидеть у зеркала, снова и снова укладывать волосы, льняные, как у юной Марины Влади в «Колдунье» – его любимом фильме тех лет. Забирая их наверх, она вертела головой, прогибалась и выставляла извивы тела, затем, отпуская копну и энергично ее встряхивая, смотрела, как волны льна разлетались в стороны, медленно опадая…
Совершенно его не стесняясь, она разгуливала голая по комнате, топала из комнаты в ванную и в коридор, где был встроен зеркальный шкаф, ловя взглядом свое отражение в оконном стекле и в трюмо над кроватью, и в зеркалах в ванной, в коридоре, в полированной поверхности дверей… Она была бесспорно красива, а главное – безупречно юна и уверена, что достоинства ее тела не должны пропадать без зрителей.
Он мог попросить ее принять любую позу, даже совсем непристойную, и она тут же с бесстыдной готовностью соглашалась. В этом она никогда не капризничала. А если в ресторане, где они обедали, он, уловив момент, спрашивал, не пришло ли время показать наши сиськи – именно сиськи: они специально так говорили, это была такая игра – она, мгновенно расстегнув пуговки блузки, или решительно выскальзывая из глубокого выреза майки, или по-детски задирая свитерок, выставляла ему свою налитую, готовую взорваться грудь с темными сосками, испуганно тараща на него зеленые глазищи, и только потом лукаво озиралась – не смотрит ли на них кто-нибудь из посетителей.
И все это – при том, что никакого, даже приблизительного, секса у них уже не было. Нет, они «отработали по полной», оттрахались, как перед смертью, трое сумасшедших суток у него дома, когда (после ее приезда и ночного вояжа по кабакам с его друзьями) воровски пробрались под утро в его комнату, украдкой от сестры, которую к обеду он ухитрился спровадить на дачу к подруге юности под Бирштонис.
– Реально отвязались, – подвела Маленькая итог их совместному безумству.
Но дальше – ни-ни. После аборта она ни о чем таком больше и подумать не могла… А он, с неожиданным для себя терпением, не настаивал даже на вполне бы допустимых в их положении «мелких услугах» с ее стороны, что только подчеркивало нелепость его нахождения здесь и не могло его не раздражать.
Она усаживалась на подоконник, и он чувствовал, как ее возбуждает дневной свет и открытость пространства за окном. Но номер был на девятом этаже, и ее, конечно же, никто не видел. А если и видел, то не мог рассмотреть так подробно и с таким хозяйским восхищением, как это делал он…
3
Ей надо было что-то решать.
Она рисовала какие-то наброски шариковыми ручками – черной и красной. Ему нравилось. Он приносил ей книги про художников. Советовал прочитать, рассказывал, как ему повезло, когда он в ее возрасте однажды вытянул счастливую карту только потому, что знал, кто такие Джотто и Мазаччо, Ван-Гог, Сезанн, Пикассо и Шагал… Она вдруг взрывалась:
– Ты опять передавил! Я так хотела прочесть про Сезанна, но теперь никогда! этого не сделаю! потому что не могу! понимаешь, не могу! ничего делать, когда меня заставляют.
Потом обиженно замолкала:
– А ты контролируешь каждый мой шаг…
И рисовать она тоже не могла – потому что ее заставляют. Хотя в чемодане у нее оказалось все необходимое: бумага, карандаши, кисти. А роскошный набор гуаши и акварели он ей подарил сразу, как только узнал, что она учится на художника-декоратора. Она обрадовалась, как ребенок набору фантиков, долго перебирала баночки и тюбики пробуя краски и растирая их кисточкой по листу, но больше к коробке не прикоснулась…
Зато они часами гуляли по городу. Он все ей показал, и про все рассказывал – сначала про детство, про дворы и Тарзанку – они отыскали это озерцо, оказавшееся на территории иностранной строительной фирмы, потом про Город, про Ленку, а потом и про всю свою стремительно пролетевшую жизнь.
Про Ленку она слушала с ревнивым интересом. А он поймал себя на том, что снова принялся пересказывать свою любовную историю. И по старой привычке стричь на этом купоны снова завоевывал симпатию собеседницы, с жаром вспоминая трогательные подробности… Что может быть интереснее для юного создания, чем рассказы о давней романтической любви, да еще из писательских уст!
4
Утро выдалось солнечным, хотя и холодным. Но в полдень воздух прогрелся и стало совсем тепло.
С улицы Чюрлениса (в подъезде одного из домов на ней, неподалеку от гостиницы, Рыжук после выпускного целовался на прощанье с Литл-Милкой, пока не вышел ее папахен и не отхлестал ее по щекам, заметно принизив возвышенность момента. «А есть в этом городе хоть один подъезд, где ты не целовался?» – ехидно спросила Малёк) они спустились к проспекту Гедиминаса, прошли солнечной стороной к центральной площади. Выпив по чашечке кофе в баре «Новотеля», туповатой громадой возвысившегося над бывшим сквером Черняховского, устроились на лавочке – спиной к построенному на месте школы несуразному сооружению с тонированными стеклами, где теперь разместилось правительство…
– Это смешно, – сказал он, – там, где мы ходили по партам, били лампочки и лишались невинности, теперь восседает премьер-министр…
Неподалеку они обычно и встречались. На втором этаже дома на Людаса Гиры, нелепо переименованной в Вильняус, будто в городе могут быть невильнюсские улицы, жил Витька-Доктор, он обычно высматривал их с балкона, сбрасывая в адрес друзей подколочки. В доме был узкий темный проход, по которому выносили мусор и про который знали только жильцы дома. Им фрэнды пользовались, когда домой возвращались Витькины родичи и нужно было смываться из прокуренной квартиры.
Недавно, когда возвращались из клиники, куда Рыжюкас заходил к Доктору переговорить о предстоящем аборте, едва пройдя улицу Вокечу и повернув было в сторону своего старого дома, Витька-Доктор вдруг круто взял вправо:
– Меня увольте, я там не ходок.
Рыжюкас понял не сразу, потом сообразил:
– Зацепило?
– Не то слово. Просто крыша едет. Обхожу за два квартала.
Дело в том, что дом Витки-Доктора, как и соседние здания, включая Русский драмтеатр, архитекторы снесли, вырыли огромный котлован, построили многоэтажный бизнес-центр, а копии фасадов старых зданий, изготовив на заводе, водрузили на место.
– И вот же, блядство, вышло очень похоже. Представляешь, подхожу к дверям дома, где жил с младенчества, берусь в волнении за ручку двери – они и ее скопировали – кидаю по привычке взгляд на кованный балкончик… И оказываюсь… в огромной торговой конюшне их внутреннего «дворика» на десять этажей…
– Можно звездануться, – согласился Рыжюкас. – Леонид Ильич в похожей ситуации чуть вообще не окочурился.
– Брежнев, что ли? А он причем? – спросил Доктор.
– При том. Эти придурки из подхалимов ему сюрприз на родине сочинили. Восстановили хату, мебель, утварь, актрису наняли, загримировали под старушку-мать. Он зашел, увидел – и тут же грохнулся оземь. Еле откачали…
– Я вот – тоже… Память сердца все-таки тонкая ткань…
– Не для придурков, – согласился Рыжюкас.
5
Рыжюкас захватил с собой письмо, которое нашел в Ленкиной пачке.
Это было его собственное письмо с невероятным количеством ошибок, отмеченных красным фломастером – Ленкина работа. А письмо она ему вернула как «бесценный материал» для писательской работы. В юности, едва вознамерившись стать писателем, он стал просить друзей возвращать ему письма: на такое крохоборство они обижались, хотя иногда и выполняли эту несуразную просьбу.
Маленькая слушала внимательно, как если бы письмо было адресовано ей.
«Ленка, милая Ленка!
Я невыносимо хочу тебя видеть. Снова идти с тобой по нашему городу, о чем попало трепаться, безбожно привирая. Чтобы ты смеялась, раскачиваясь, как на ветру, и уткнувшись моськой в отогнутые ладошки. И пусть оглядываются прохожие…
Мы купим в магазине у твоего дома пачку халвы, пусть идет дождь, мы спрячемся в подъезде около военкомата. Я стану целовать твои липкие, сладкие от халвы пальцы. Мамаша всегда заставляла тебя мыть банки для варенья: твоя ладошка свободно проходила даже в узкие горлышки банок из-под болгарских помидоров…
Если хочешь, можешь даже надеть свои клипсы. И юбку колокольчиком…»
– Сейчас не носят такие клипсы, – сказала Малёк, потрогав крохотную сережку, игриво подмигнувшую на солнце, – и юбки колокольчиком давно вышли из моды. На нас, так уж точно, все бы оглядывались, как на допотопных чудиков…
Он поднял глаза…

 

Она сидела рядом с ним на скамейке в скверике за университетом. Улыбалась, наклонив голову…
Прошло сорок пять лет, сто лет прошло или тысяча, а она сидела с ним рядом, та же, что и тогда, только чуточку старше, выглядела вполне современно, даже круто, настолько круто, что неловко сидеть с ней рядом – на глазах у прохожих, средь белого дня.
Она была в безбожно драных джинсах цвета неба и облаков, в белой рубашке; пуговка «нечаянно» выскочила, и видно было, что ничего под рубашечкой нет и все там в полном порядке.
Вокруг звенела осень. И небо снова синее, как на картинах Леонардо. Оно стало еще ослепительнее – из-за накативших белыми горами облаков. Они неслись по небу и нельзя было оторвать от них взгляда, и невозможно было за ними уследить, потому что начинала кружиться голова… Хотя и невероятно, чтобы небо за эти годы стало осеннее… Да и Ленка права, утверждая, что прилагательные «летний», «зимний», «осенний» сравнительной степени не имеют. Нельзя, мол, сказать «более летний».
– Подумаешь!.. Более летний, может, и нельзя, – возразила Малёк. – Но чихать на это, если небо для тебя теперь осеннее, чем тогда.
6
Своей «давней предшественнице» Маленькая заметно сочувствовала, проявляя к ней забавную солидарность.
– Твоя Ленка, наверное, жалела, что так с тобой пролетела. Ты теперь вона какой… – задумчиво протянула она. – Но почему же ты ее не вернул?
– Тебе не понять, – сказал он. – Слишком уж разошлись наши пути.
– Ну конечно, где уж мне!
С той поры, когда она уехала, их пути действительно расходились неотвратимо. Из пункта «А» и пункта «Б» они двигались совсем в противоположные стороны. Как, впрочем, и страны, в которых они жили.
– Все уверяли меня, что я зря с ней переписываюсь, – говорил он Маленькой, как бы оправдываясь, он с нею почему-то часто сбивался и оправдывался, как школьник. – Она ведь не куда-нибудь уехала, а в самое логово, в ФРГ. По тем временам это казалось чудовищным. Брат провел со мной разъяснительную беседу. Он говорил, что с ее отъездом у нас все кончилось, кроме неприятностей… Она прислала мне еще несколько писем, но мать – Ленка всегда писала на мой домашний адрес – их от меня спрятала. Я, конечно, про письма догадывался, но спрашивать не стал…
– Ага… – разочарованно протянула Маленькая. – Порядки, при которых он тогда жил, ей заметно не нравились. – И что же потом?
– Потом я все время крутился, как белка в колесе. Я всегда был чем-то занят, идя в ногу со временем… Читал газеты и писал в газеты, был типичный, как теперь говорят, комсомольский «совок»… Меня увлекали необозримые перспективы. Задуматься было некогда. На этом все в стране и держалось: люди не успевали задуматься. Попав в колесо и начав вертеться, такую возможность человек получал только после шестидесяти…После шестидесяти, как любил успокаивать нас школьный физик Ростислав-в-Квадрате, будет легче…
– А дальше, дальше? Ты мне не про страну мочи, не про всякое ваше дерьмо…
– Ты и представить не можешь, сколько нам пришлось съесть этого дерьма. Хотя мы и выучивались жить, не замечая многого из того, что творилось вокруг, чем нас кормят… И улаживалось, устраивалось, мы лезли в гору, чего-то добивались… – Он помолчал. – Ас Ленкой я тогда просто смалодушничал. Чувствовал, конечно, как что-то важное теряю, но думал, что пронесет… Но не получилось. И я стал похож на рояль, в который при переезде на новую квартиру соседский мальчишка положил гантель. Машина едет, рояль подбрасывает на ухабах, гантель крушит внутренности. А сверху и незаметно – обычный полированный рояль…
– Очень красиво ты все упаковал… – протянула она удрученно. – Особенно про гантель… И как же мы ее вытащили? В какой мастерской починили наше пианино?
Последнюю фразу она произнесла точь-в-точь как сказала бы Ленка.
Опять разговором с ними невозможно управлять. Черт возьми, но за сорок пять лет хоть этому можно бы научиться!
– Подожди наезжать. И дай, пожалуйста, я закончу… Или тебе неинтересно?
– Было бы неинтересно, я бы тут не сидела.
– В конце концов я написал ей письмо, в котором все объяснил и предложил встретиться: я был уже «большим человеком» и меня собирались послать на стажировку в Берлин. Там бы мы обо всем и сговорились… Но ответа на него я не получил.
– Интересно, почему?.. Ой, я догадываюсь…
– Она вышла замуж, и у нее родился сын…
– Этого следовало ожидать, – сказала Маленькая. – Надеюсь, она не назвала его Генсом? Мне никогда не нравилось это имя.
– Она назвала его Августином. Сейчас ему сорок лет. Он торгует подержанными машинами, перегоняя их в Литву к их дальним родственникам.
– А по отчеству?
– Отчества там не заведены… Впрочем, и здесь теперь уже никого не зовут по имени-отчеству… Но если тебе так любопытно… По отчеству ее сын был бы Витюкович, или даже Витаутасович.
– Неужели она вышла замуж за этого представительного долбака?
– Папа помог ему оборваться… Им все устраивают папы… Сначала настругают отпрысков, не думая, что делают, а потом всю жизнь исправляют свою сексуальную ошибку…
7
Она сидела рядом. И смотрела теперь на него, как ему показалось, сочувственно.
Ее алый рот был чуть приоткрыт, влажные зубы светились так, что сомкнуть губы было бы преступлением, как оборвать ее связь с миром, с осенью, с белыми облаками на синем небе…
Рыжюкас протянул руку и ощутил, как пальцы напряглись от прикосновения к ее губам, губы в ответ чуть дрогнули, но не прикрылись; слабое электричество ушло по проводничкам сердечно-сосудистой системы. И остро кольнуло в глубине, как маленькой иголкой от веточки барбариса.
– Лен… – тихо, одними губами позвал он. Тише даже, чем звон от пожухлой листвы, шевелимой ветерком на нагретой солнцем дорожке.
Сколько же их у него было – женских имен – легких и нежных, звонких, строгих, отталкивающих, иногда и вовсе с трудом произносимых? Бывало, что, просыпаясь, приходилось пролистать в голове целый ворох, чтобы вспомнить, как зовут его очередную «незнакомку», чтоб не пролететь, ошибившись…
И только одно произносилось легко, как соскакивало:
– Лен.
Звук легко отпустили уста, словно тонкое колечко, скользнув с мизинца, покатилось с едва различимым серебряным звоном…
8
Еще в поезде он предложил ей одно из своих «начальных условий»: задавать можно любые вопросы, при этом на любой вопрос можно не отвечать, но уж если отвечать, то «только, блин, голую правду».
Голую правду, блин, он теперь и старался выдавать, не стесняясь в выражениях, хотя и подбирая слова. Ведь он наконец приступил к работе над «Прозой жизни», своей главной книгой. Уволив на хер Господина Редактора, капитально прижившегося в его башке за годы официального сочинительства, когда, чтобы разочек гавкнуть, надо было трижды лизнуть…
Хотя он и подозревал, что немножко себя обманывает. Иногда не столько работая, сколько красуясь перед ней, да и перед самим собой.
Тем не менее они договорились, что по приезду в Минск она перейдет на заочное отделение и станет его литературным секретарем, а когда выучится, то и дизайнером в его издательстве.
Тут же они купили диктофон и – немедленно! – она загорелась – приступили: ее работа теперь состояла в том, чтобы списывать его рассказы с диктофона на компьютер, а потом вносить в текст его правки.
Купил он и ноутбук, а так как управлялась она с ним неважно, только и умея, что набирать текст, то приволок еще и груду пособий по компьютерной графике и диски со специальными графическими программами. Она обрадовалась им так же, как краскам. И точно так же к ним больше не прикоснулась.
Ее интересовали уже только диктофон и рассказывания…
9
Воодушевленный тем, что его работа хоть как-то сдвинулась, он созвонился с ректором института, где она училась, чтобы перевести ее на заочное отделение.
– Какие проблемы! – старый приятель понял его с полуслова. – Пусть заходит с заявлением. – Еще и хихикнул что-то насчет юных талантов, которым нужна твердая опора.
А когда Рыжюкас, продолжая давить и явно пережимая, в третий раз переспросил его, не будет ли поздно оформлять перевод через месяц, не помешает ли переводу пропуск занятий, не отчислят ли ее до приезда, ректор, с которым они дружили еще студентами, взорвался:
– Слушай, Рыжий, ну ты и зануда! Я же тебе все сказал. Когда приедет, тогда и зайдет. Или у тебя там совсем башня сдвинулась? – Он снова хихикнул, что-то про возрастное.
Простотой, с какой все решилось, и дружеской фамильярностью – с самим ректором! – Малёк была потрясена.
– Ты такой важный, просто круть…
10
Пока же они ходили по магазинам и покупали ей шмотки на осень и зиму.
У нее ничего, ну абсолютно ничего не было на осень. А о зиме она вообще не думала. Она никогда не думала так далеко…
Вначале от его транжирства ей становилось неловко: она смущалась и даже отказывалась примерять вещи. Он ее успокаивал, уговаривая, что в этом нет ничего неприличного, что они теперь свои люди, что это просто аванс, который она обязательно отработает… И обрадовался, когда на выходе из какого-то магазина она со вздохом сказала:
– Вот если бы у меня появились свободные деньги… Я бы обязательно купила себе те симпотные босоножки…
Надо ли говорить, что Рыжюкас «симпотные» босоножки тут же ей приобрел.
Постепенно неловкость сменилась азартом: ее подстегивал восторг, с каким он воспринимал ее мгновенные преображения – от пустяка, от какой-нибудь тряпки, оказавшейся ей к лицу. Она лихо скидывала одежду в примерочных, отражаясь сиськами во всех зеркалах и никак не смущаясь, когда он нетерпеливо заглядывал за шторку. От каждой покупки по ее лицу пробегала волна даже не радости, а счастья.
– Неужели ты и вправду хочешь подарить мне эти шикарные сапоги?! – спрашивала она его, сидя посреди примерочной с такой неподдельной растерянностью, с таким искренним удивлением, с таким нескрываемым восторгом, что он просто млел, вырастая в собственных глазах.
В непривычных «фирменных» магазинах она терялась и ничего не могла выбрать. А он, едва кинув взгляд, точный, как ватерпас, безошибочно выхватывал именно то, что ей подходило. Это его увлекло, он ощущал себя художником, преображавшим модель. Где каждая покупка – точный штрих, дополняющий облик, все ярче проявляющий ее суть…
11
Он был строг. Суровый начальник и настойчивый педагог. Он заставил ее набирать на компьютере страницы только по издательским стандартам, выбрав простой и изящный шрифт…
Он велел ей не сутулиться.
Она обиделась, взорвалась, она не ждала от него такого хамства, она отказалась идти обедать, и на ужин тоже категорически не пошла. Раз она его так не устраивает.
Но он продавил, рассказал ей, как, войдя в ресторан, можно сразу отличить совковых девушек от иностранных, которые сидят прямо, высоко держат грудь, изящно прогибают спину, не сжимая коленки и не закидывая ногу на ногу. И влажный ротик у них всегда чуть приоткрыт в полуулыбке, а пухлые губки они никогда не поджимают в сухую веревочку.
Она затихла. Он ее наставлял, это обидно, но это ей нравилось.
Им всем больше всего нравилось, что он их учил. Особенно им нравилось то, что он учил их не для себя, а для Будущего Принца.
– Здесь надо бы немножко постонать, – подсказывал он подружке в нужный момент. И та добросовестно исполняла. – А здесь ори во весь голос, приказывал он. – Ну и пусть тебе стыдно… Не может быть, не бывает стыдно, если ты завелась. Ах, не завелась? А ему какое дело?! Ты ори, ты колоти постель ногами, ты хотя бы изображай. И не забудь в нужный миг прогнуться, а главное изящно отставить попку. Мужики козлы, он ничего не заметит и, решив, что ты закипаешь, сам взорвется и тебе добавит жару… Глядишь, и заведешься…
12
«Провинциальные артисты, как и политики, – диктовал он, для «убедительности» приводя посторонние примеры, – хорошо знают: что когда для публики изображаешь – горе там, или сочувствие – невольно и сам начинаешь горевать: сначала плачешь понарошку, а потом и всерьез».
– И учти, – назидательно говорил он, как бы ненароком возвращаясь к постельным советам, – никаких остановок. Девушка, которая завелась, ни о чем земном не должна помнить.
Про то, как изображать, она, похоже, усвоила. Во всяком случае, когда однажды он попросил, откинувшись: «Ну-ка подразни меня!», она исполнила заказ искусно и вполне артистично, правда в самый последний миг неожиданно резко отстранилась. Он приподнял голову, посмотрел недоуменно и обиженно отвернулся.
– Ты забыл, что уже учил меня: чтобы мужика зацепить, его надо заводить и не давать. Даже если этого очень хочется. – Она шутливо его затеребила. – Но ты еще не рассказал, когда все-таки нужно давать.
– Это просто, – произнес он подчеркнуто сухо. – Это ты сама поймешь… Когда вырастешь и поумнеешь.
13
А вот уроки того, как девушка должна сидеть и прохаживаться, она, к его полному восторгу, восприняла сразу, и теперь старательно училась держать спинку. Это дорогого стоило.
…Так ступают босиком по раскаленному палящим солнцем белому песку, с Высокой Арфой Амфоры на голове, под Лазурным небом – к Анфиладе лепных колонн…
Только и арфа, и амфора, и анфилада здесь излишни, да и лазурь – это перебор, как двадцать два в Блэк Джеке: длинная шея, высоко поднятая головка с льняными волосами, собранными в высокий узел, хищный изгиб спины и линия плеч от Страдивари – для его восторга тут всего хватало и без лазури…
У нее были довольно широкие плечи плавчихи и узковатый зад, но зато еще и предплечья, сдобные, как завитушки у халы.
Он знал, на что она походила анфас. На заставку в московском журнале «Юность», где волосы-ветви с листочками. Это была гравюра всесоюзно любимого молодежного кумира – литовского художника и пловца Стасиса Красаускаса, олицетворявшая тогда весеннюю оттепель…
14
В перерывах между посещением бутиков и восторгами от примерок он наговаривал ей историю за историей, а иногда, совсем распалясь, принимался диктовать, выдавая почти готовые тексты.
Она слушала внимательно, как отличница, даже на улице выставляя руку с диктофоном. Ей все было интересно, и она правильно демонстрировала свой интерес. В точности, как он наставлял: себя надо проявлять.
– Мы отправились на яхте в дальнюю бухту нырять с аквалангом, – говорил он, начиная новую тему.
– Это где? И кто это – мы?
Он удовлетворенно кивал, поясняя:
– Мы – это официальная белорусская делегация на Северном Кипре. Туда никто из приличных людей не ездит, кроме тех, кого, как нас, больше никуда не приглашают, поэтому нас, как самых важных гостей, встречали по схеме «все включено», включая выпивку в любом баре… Мы нормально отвязались, и на пятые сутки все бармены северного побережья, не слыхавшие раньше русской речи, уверенно нас передразнивали:
– Смирнофф, абсолют, русский водка – зачем нет?
Едва взошли по трапу, капитан, уже наслышанный про опасность «русский халява», строго предупредил, по-турецки коверкая английский:
– Бесплатная выпивка у нас только за обедом.
– О'кей! – на безупречном «бритиш инглиш» сказал руководитель делегации, в прошлом комсомольский активист, выпускник МГИМО и кадровый чекист Вася. – Мы как раз не успели позавтракать и голодны как волки. Так что давайте немедленно начнем обедать.
Капитану яхты и команде эта остроумная идея понравилась. Турки вообще незашоренный народ. Они, как и наши грузины, рождены для приема гостей и застолья.
Пообедали так, что на яхте трезвых не осталось. Тем более их не было за бортом, куда все откровенно ходили по нужде – большой, маленькой и эксклюзивной.
Вася первым и без трусов сиганул в прозрачные воды Средиземного моря, немного поплавал, а потом блеванул окрест, и очень добросовестно. Все, что скушал. Синие баклажаны кружочками, бело-зеленый майонезный салат с красными кусочками перца и помидоров, тушки розовой барабульки, видимо, проглоченной им целиком, еще и рагу с томатной подливой, еще и десерт… Среди такого цветного изобилия он и барахтался в изумрудной воде, прозрачной, как слеза младенца. Как младенец, он и загребал ручонками, виновато улыбаясь в ореоле собственной блевотины. И уже совсем виновато заулыбался, когда расслабленно пукнул, но от переедания последних дней получилось другое, ну прямо детская неожиданность, и натюрморт на воде еще больше заразноцветило…
Подплыли заказанные хозяевами аквалангисты, но не близко. В бинокль внимательно изучили ситуацию и, не прощаясь, отбыли: тут не до подводного плавания, а вытаскивать важных гостей из воды как бы неудобно, если им так нравится…
15
Здесь она его перебила.
Он этого от нее требовал. Он не верил, что можно внимательно слушать, не перебивая. А живым получается не надиктованное, а только диалог…
– Слушай, а что самое главное, когда пишешь? – спросила она, пытаясь постичь технологию. Он понимал, что это неспроста, и всячески поощрял ее ученическое рвение.
– Смотря что ты пишешь.
– А ты пишешь что?
– Это называется публицистикой. Деловые книги.
– Значит, ты очень умный?
– Умнее всех, – пошутил он. – Но что бы ты ни писал, главное – не мелочиться.
– Это как?
– Писать только о важном. Заставляя себя поднимать планку… Но тут и опасность: если все будет значительным, никто тебе не поверит.
– И тебе верят? – спросила она недоверчиво.
– Чтобы поверили, нужны, казалось бы, несущественные мелочи. Детали. Нужно, чтобы Вася пукнул… Сначала надо расписать все так, чтобы каждый смог увидеть своими глазами – какая изумрудная (на фоне скал в фиолетовой дымке) эта вода, и как она прозрачна, как плавают в ней эти синие баклажаны и багровый кетчуп, как пузырится блевотина вокруг Васиной головы с русыми прядями на воде, и как проносятся тени рыб, вертляво схватывающих даровую закуску… Вот если все это удается изобразить, можно и подняться до обобщений, заметив, скажем, что всего хуже жить в помоях. Да еще и разносить эту нашу совковую привычку по миру…
– Тут можно приписать, как бедный Неня бултыхался в помойке… – оживилась Маленькая. – Или про Архимеда, на которого даже в говне действует выталкивающая сила…
– Правильно. Ты талантливая девушка. Тебе, Малёк, надо самой писать книжки. Жаль, что ты не пишешь… Ты была бы знаменитой, как Франсуаза Саган…
– Зато я записываю твои рассказы. И учусь. А когда научусь, напишу про что-нибудь книжку и стану знаменитой, но не как твоя задрипанная Франсуаза, а как Лен Снегирева.
Она была чудовищно невежественна, хотя и остра на язык, но зато все схватывала на лету и впитывала, как школьная промокашка.
– Слушай, – сказала она, когда они проходили мимо двухэтажного деревянного домика с башенкой, выкрашенного в синий корабельный цвет, – а здесь что, продажные девицы живут?
– Малёк, ты с чего это взял? – спросил он специально в мужском роде.
– Да вот объявление, – озорно засмеявшись, но не смутившись, – «Осторожно, сосульки»
16
Кустарно модернизированное имя Лен ей не то чтобы не подходило, оно не имело никакого отношения к ее эталонно-белорусскому облику. Мама с папой просто обязаны были назвать ее Алесей, если бы могли знать, что в итоге из нее вылепится. Как-то Рыжюкас подумал, что с этой девицей ему неловко показаться на людях где-нибудь в Минске – такой нарочито «белорусской красавицей» она смотрелась, но вот за границей, уже и здесь, в Вильнюсе, это было самое то и сходило прямо за национальный бренд….
Хотя и ее полное имя Алена вполне соответствовало ее белорускости, чего она и стеснялась.
Она вообще досадовала на свою спадчыну.
– Слушай, почему такая нелепость? – вопрошала, возмущаясь. – Тут же всего 180 километров от Минска. И все так клево! А дома… Ну что мы там за уроды такие?
Здесь ей нравилось все – и улицы с фонарями, и парки, и дома, и бесчисленные «кафешки», где так вкусно кормят, и вылизанные тротуарчики, и цветы на кованных балкончиках мансард… Смотрела по сторонам, но варежку не разевала, удивляя его своей дотошной наблюдательностью. На кафедральной площади, у солидного памятного камня с надписью: «Вильнюс (1323–1973)», она вдруг засмеялась:
– Какой бред!
Рыжюкас сразу не понял. Камень как камень. Он здесь сто раз проходил.
– 1323 – это год, когда город родился, да? Но разве он умер в 1973 году?
17
А дома – одни «совковые лохи», как она кривилась, и «говномодники». Дома, в Беларуси, она любила только бабушкину деревню, куда собиралась его непременно свозить…
– Вообще вот что. Я хочу свалить из этой гребаной страны. Как оборвалась твоя Ленка… Потому я и поперлась в Калиниград… Но там еще хуже… А почему ты не рванул за ней, в настоящую загранку?
– Ленка уехала не из этой страны, – задумчиво сказал он. – Она уехала из огромной страны, где мы тогда жили, хотя тоже гребаной и отделенной от всего мира «железным занавесом». Пускай мы ее и любили, не зная ничего другого… Потом все стало разваливаться… Соседи вокруг сразу перестроились, все бросили и рванули на Запад – как бы вслед за Ленкой. И только мы, в Беларуси, из-за своей несчастной млявости замешкались и безнадежно застряли в совке.
– Понятно… – протянула она не очень уверенно. – Тогда был железный занавес, из-за него вы ничего не видели и не могли сравнивать… А сейчас? Чего вы там торчите? Вот ты – почему не обрываешься? Хотя бы в Вильнюс…
– Кому я здесь нужен? – мрачно сказал он, вспомнив о школьных друзьях, одной встречи с которыми и ему и им обычно хватало на несколько лет, отчего отношения практически не изменялись, оставаясь дистанционными. – Там-то меня хотя бы знают как писателя и чего-то от меня ждут.
– Это ужасно, – сказала она. – Это как взять билет на поезд, который давно укатил… Или еще хуже… Забраться с чемоданами в вагон, который отцепили или загнали в тупик… Неужели вы не понимаете, как это бездарно? Все уехали, а вам только и осталось задернуть занавеску, уставиться друг на друга, покачиваться и делать: «Ту-тух-ту-тух-ту-ух… У-у-у…»
– Сама придумала? – спросил он. – Про отцепленный вагон?
Она от удовольствия вспыхнула:
– Нет, по телевизору увидела. Каждый день только это и показывают.
– Ты про вагон обязательно запиши, – сказал он. – Для своих мемуаров. И учти: мемуары лучше всего писать сразу. Пока тебе еще все понятно…
18
Она нечаянно попала в самую точку.
Он действительно не хотел уезжать из Минска.
Однажды эмигрировав и приехав в Вильнюс насовсем, он быстро переориентировался, увидел, как никому он тут не интересен – со всей совковой деловитостью его книг, которые совсем недавно принимались здесь на ура – за «смелость» и «обличительное^»…
А когда и с бизнесом здесь ничего не получилось, так как играли тут уже по новым правилам, осваивать которые ему было поздно, он ретировался, с облегчением приползя обратно – туда, где как-то незаметно прижился, где теперь был его дом да еще оставались не сведенными счеты с некоторыми придурками от политики…
Но еще больше он не хотел делать «Ту-тух-ту-тух-ту-ух… У-у-у…» до конца своих дней. И жить там «обреченным на провинциальность», как назвала одно из юбилейных интервью с ним юная журналистка, его Лучшая Ученица.
Он и действительно был обречен.
Он оставался провинциалом «местного разлива», даже когда страстно и вполне мастерски описал маразм, царивший в республике вот уже целое десятилетие. Книга вышла за границей, где ее никто не заметил, хотя дома она немало нашумела, надолго став подпольным бестселлером.
Рыжюкаса ее скандальный успех скорее раздосадовал, чем обрадовал. Как автора с амбициями его слишком мало грели местная популярность и слава «первого парня на деревне». А всем, кроме белорусов, уже были совсем неинтересны здешние местечковые политические разборки, как никому не интересен прошлогодний снег.
Социализм вокруг уже давно закончился, поезд ушел, и если в Беларуси его книжку до сих пор читают, то лишь потому, что живут в отцепленном вагоне, которым стала эта страна невнятной совковой диктатуры и прокисающих огурцов совковой же закваски…
Назад: Книга вторая Венец творения
Дальше: Глава вторая ХОРОШАЯ РАБОТА