Глава третья
Преподобного раздели
1
В Шатровский монастырь выехали затемно втроем: отец Иоанн Боголюбов и два его сына – священники Александр и Петр.
Третий и младший сын, диакон Николай, за вчерашней обедней изгнанный братьями из храма, вчера же вечером град Сотников покинул, не испросив благословения у родного отца и с ним даже не простившись. О его внезапном отъезде сообщила Боголюбовым Вера Ильинична, непутевого диакона квартирная хозяйка.
– Полгода, батюшка, не платил ни копейки, – заодно пожаловалась она о. Иоанну. – Все отмахивался: потом да потом. И где я его теперь сыщу?
– Наш грех и долг тоже наш, – кротко сказал о. Иоанн.
Исчезновение младшенького тяготило душу. Сбежал. Зачем?
Куда? По словам Ильиничны, воротившись домой и малость передохнув («Накануне-то гулял допоздна и явился не в себе», – шепнула она Боголюбову-отцу), отправился в город и вскоре вернулся с Ванькой Смирновым. Закрывшись, они проговорили не менее часа, и Ванька в беседе без края травил вонючую махорку, от которой во всем доме вскоре нечем стало дышать. А может, и оба они. Дьякон-то наш баловался-баловался и пристрастился. Ушли вместе, и с той поры она Николая не видела.
Какое желанное было дитя. Марья Васильевна моя, Царство ей Небесное, никого так не ждала, как Колюшу. Любимчик. Ему прежде старших ласковое слово и лучший кусок. Не дай Господь Колюше выю нагнуть, как учит нас Иисус, сын Сирахов… У нее глаза тотчас наливались слезами, и глядела она на меня, голубушка, аки на злодея. Лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя. Вот-вот. И читал ей, и толковал. Все без толку. Ей Кольку жаль, а мне ее еще жальче. Нагибай выю его в юности, и сокрушай ребра его, доколе оно молодо, дабы, сделавшись упорным, оно не вышло из повиновения тебе. Ах, Боже мой… Отец Иоанн стянул с правой руки овчинную рукавицу. Тотчас лютым холодом схватило пальцы. Кости заныли. Он утер набежавшие от ветра и сердечной печали слезы, скользнул ладонью по застывшей, с наледью бороде и поспешно сунул руку назад, в сохранившую тепло мягкую овчину. Беда для стариков мороз, его же дал нам Господь в напоминание об остывающей плоти и о скором уже переходе в вечное красное лето, которому шестой год радуется Марья Васильевна.
Со своего места в санях, спиной к вознице и лицом к слабым огням уплывающего во мрак града Сотникова, он взглянул на сидящих напротив сыновей. Одетые в тулупы, с поднятыми воротниками и низко надвинутыми шапками, они дремали, притиснувшись друг к другу и согласно покачиваясь на ухабах. Дети. Семя мое. Умножил Бог семя мое. Восстановил Сильный плоть и кровь мою. В их днях продлит Создатель дни мои.
А Колька мой?! Горький укор в глазах дорогой супруги, Марьи Васильевны, в райских кущах лишившейся теперь покоя в тревоге о сыне, ясно почудился ему. Длинная острая игла насквозь проткнула сердце. Открытым ртом он с всхлипом потянул в себя морозный воздух, и обутой в разношенный валенок ногой пихнул ногу сына Петра. Тот вскинулся, и вслед за ним поднял голову Александр.
– Что, папа? – отогнув воротник, крикнул о. Петр, и клубки пара выплыли у него изо рта.
– Петя… – едва шевеля замерзшими губами, невнятно произнес о. Иоанн. – Кольку мне жаль…
Дунул с правого бока ветер, осыпав старика колючим снегом и унеся в белое поле отцовский стон по младшенькому, безрассудно покинувшему родимый край. Сани тряхнуло, Андрей Кузьмич, сосед, подрядившийся отвезти Боголюбовых в Шатров, страшным голосом крикнул на молодую свою кобылку и, обернувшись, хрипло ободрил:
– Ничево, батюшка… Авось, доедем.
– Папа, вам не холодно? – встревожился о. Александр.
– Кольку жаль, – повторил о. Иоанн. – Куда его понесло… В такое-то время.
Они-то едут, а он, миленький, может, бредет из последних сил в чистом поле, не имея, где преклонить своевольную голову. И так жутко, так пронзительно воет ветер, такие страшные белые хвосты тянет за собой, таким ледяным холодом дышит в лицо, что бедный путник уже и не чает остаться в живых. Сгинет Колька. И что скажу Марьюшке, с ней свидевшись? Какой ответ дам? Ушел. Куда ушел? Добро бы, как преподобный Симеон, покинувший отчий дом для иноческой жизни и духовного подвига. Но у Кольки глупого совсем другие мысли. Дурачок. Ведь пропадешь. И кого покличешь себе в помощь? Какому другу руку протянешь? С кем развеешь печаль? Эх, ты. А Бог, Коля? Неужто ты и впрямь Его уже не любишь и суда Его не боишься и желаешь жить лишь по своему разуму? Но, миленький, разве не знаешь, что истинная мудрость – в уповании на Бога? И что человек, чем мудрее, тем ниже склоняет умную голову перед непостижимостью Создателя и Его замысла о нас, грешных? Кто обольщается собственным умом, тот непременно сверзится в пропасть. Или не видишь, что происходит вокруг?!
Отца пожалей, чадо. Маму-покойницу вспомни и воротись.
Придет и скажет: Отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим… Отец Иоанн скорбно покачал головой. Бедный! Намаялся. Наголодался. Даже свиного пойла вдоволь не давали ему. Иди, сын мой возлюбленный, станем есть и веселиться. Но тут приступили к отцу два других сына и стали корить его, говоря: «Никогда ты не любил нас так, как сего беспутного нашего брата. Вот, стоило ему явиться пред тобой, и ты забыл, что он отступил от Бога и бросил тебя, и плачешь от радости, и не знаешь, куда его усадить и каким куском накормить. Или нам тоже надо уйти, чтобы ты полюбил нас такой же любовью?!» Ах, дети. Разве не слышали, что о заблудшей овце всего сильнее тоскует сердце? Оставив другие заботы, пастырь добрый отправляется ее искать. А я его потерял и теперь уже никогда не найду. Он понял вдруг, сразу и с какой-то неотразимой уверенностью, что Николай пропал навсегда, что его заманила клубившаяся вокруг наподобие метели вражья сила и что младшенький, живой ли, мертвый ли, ему более не сын.
В младенчестве крохотными ручонками цепко хватал отца за бороду. Марья смеялась. Сердце таяло. Пошел поздно, года, наверное, в два, а до той поры ползал, как обезьянка, подогнув правую ножку и быстро-быстро перебирая руками. А потом, громко стуча окрепшими ножками и сияя ангельской радостью и чистотой, летел навстречу и просил, и умолял, и требовал, чтобы сию же минуту отец подкинул его высоко-высоко, к потолку, и обмершего от восторга и ужаса поймал у самого пола. Один раз старший брат Коленьку подбросил, а подхватить не сумел. И младшенький ревел, и Сашка молча глотал слезы после отцовской затрещины. Слезящимися глазами о. Иоанн посмотрел на старшего сына. В густой темноте едва белело его лицо.
– Папа! – почувствовав взгляд отца, сказал о. Александр. – Он скоро вернется. Вот увидите.
– Вы не думайте, – подавшись вперед, подхватил о. Петр, – не волнуйтесь. Не стоит он того.
Сани снова тряхнуло и занесло сначала в одну сторону, затем – в другую. Как ваньки-встаньки, качнулись братья, Андрей же Кузьмич, обернувшись к о. Иоанну, простужено захрипел, что снегу ныне скупо отмерил Господь одуревшей России.
– Всяка ямка пока барыня, а бугорок – царь! Снег подвалит – всех сравняет. Снег у нас большевик! – Андрей Кузьмич довольно засмеялся.
– Кузьмич! – крикнул о. Петр, пересиливая глухой стук копыт, скрип полозьев и сильные порывы гуляющего над полем ветра. – Ты давай осторожней… А то до Шатрова не доедем.
– Не видать ничево, батюшка, отец Петр! Хоть бы светало скорей!
Черное низкое небо висело над ними. Позади, в той стороне, где остался град Сотников, сквозь облака пробивался оранжевый, дымчатый свет полной луны, далеко впереди, за лесом, робко помаргивала похожая на тлеющий в печи уголек красноватая звездочка, белое поле расстилалось вокруг, чуть поодаль уже наливавшееся грозовым сине-лиловым цветом, а где-то у самых краев становившееся темным и мрачным, как это декабрьское утро. «Н-но-о, родимая!» – будто заправский кучер, покрикивал и потряхивал вожжами Андрей Кузьмич. В лицо о. Иоанну дохнул нагнавший сани ледяной ветер и полетел дальше, в Шатров, где последнюю ночь спокойно почивали в своей домовине всечестные останки преподобного Симеона.
Холод принялся прокрадываться к нему, пробираясь сквозь шубу, меховую телогрейку, вязаную толстую фуфайку и теплое исподнее. Под шапкой застывал лоб. Дрожь пробирала. Теперь даже в рукавицах ныли старые пальцы с распухшими суставами. Внутри окоченевших колен зашевелилась и подкатывала оттуда к самому сердцу и остренькими мышиными зубками покусывала его отвратительная мозжащая боль.
Как ветхую одежонку, донашивает старый человек свою плоть.
И жаль, а пора расставаться. Ибо плоть моя, по горькому слову Иова-страдальца, на мне болит.
О, печальная участь!
Умирает и распадается.
Навсегда разоблачиться и уснуть последним сном.
Иными днями с укоризной призываешь Создателя и со слезами говоришь Ему: зачем медлишь и не берешь меня к Себе? А то вдруг проснешься с ощущением неведомо откуда взявшейся молодой силы и шлешь хвалу Господу за щедрый дар сей временной жизни, и думаешь: как хорошо! Когда, к примеру, летом, в июле, этой же дорогой едешь в Шатров на обретение мощей преподобного, и солнце пылающим шаром плывет в яркой синеве, и притихшая земля источает сухой сладкий запах цветущего травяного половодья, и поднявшийся в Бог знает какую высь крохотный жаворонок выпевает свой ликующий псалом, и, как в Эдем, ты въезжаешь под роскошную душную сень примолкшего леса, или когда зимой по сверкающему россыпью бессчетных самоцветов снегу спускаешься к берегу Покши и восхищенным взором созерцаешь созданное вдохновленной природой царство завораживающей красоты, – ах, кто бы знал, как скорбно становится тогда при мысли, что, может быть, ты видишь все это в последний раз! Вслед за тем приходит другая мысль. Восторгающее нас совершенство Божьего мира не есть ли лучшее доказательство того, что и жизнь, и земля даны нам для творения дел любви и добра? Преподобный питал из своих рук медведя – столь глубоко сердце старца было проникнуто жалостью ко всей твари! Человече! Все жалей, обо всем сострадай, имей сердце милующее. И думай хотя бы изредка об ответе, который рано или поздно придется тебе держать перед Судией всех. Милый. Имей в душе память смертную, но не требуй от себя непосильного. Бери вподъем. Отцу моему говорил преподобный, что подвигов сверх меры предпринимать не должно. «Что толку изнурять плоть, – он говорил, отец же мой, иерей Боголюбов Марк Тимофеевич (в ту пору, впрочем, был еще диаконом), ему внимал, лелея мечту мудрые слова старца, как дорогое наследство, передать детям, – ежели в конце концов ты так изнеможешь, что не будет сил прочесть даже “Отче наш”. Ибо при изнеможении тела может у тебя ослабеть душа. Скажут, коря тебя: а вот, к примеру, авва Дорофей вкушал весьма мало и не каждый день, а никакого расслабления не знал и был всегда бодр и силен. Радость моя! Помни: “Могий же вместити да вместит”. И потом: одно дело инок, другое – священник со чадами не только духовными, но и по плоти и с милой супругой своей, и совсем иное есть человек мирской, со всех сторон осаждаемый страстями и едва поспевающий обороняться от них. Ежели монастырь, – продолжал старец, – возжелает сотворить из мира всеобщее себе подобие, то мир усохнет, а монастырь протухнет. Ежели мир навалится на монастырь, то монастырь, как град Китеж, скроется в некоем подводном царстве, а мир примется плясать и веселиться на опустевшем месте – пока не обезумеет вконец. Средний путь, он же путь золотой, он же царский, его держись. Духу давай духовное, телу – телесное, потребное для поддержания в нем сей временной жизни. Так во всем».
Сани теперь катили ровно, и ветер стих. Чуть согревшись, отец Иоанн погрузился в дремоту, явственно различая однако и ямщицкие покрикивания Андрея Кузьмича, и короткое ржание притомившейся кобылки, и возглас старшего, Александра, углядевшего на правой стороне, во мраке, едва заметный свет подступающего утра.
Состояние блаженной легкости овладело о. Иоанном. Он смутно чувствовал, что в эти минуты его уставшее, старое, продрогшее тело было словно само по себе, а его душа, как выпущенная из клетки птица, по своей воле высоко вспорхнула над снежной равниной, вставшими по краям черными лесами, над горой с дивной обителью и над всем дольним миром, познавшим так много ненависти и так мало любви. Времени не стало.
Ранним и темным декабрьским утром о. Иоанн ехал в Шатров, чтобы в предназначенной преподобному и еще при жизни предугаданной им скорби он не ощутил себя брошенным и одиноким. Целый век помогал Симеон Боголюбовым, и ныне пришла пора встать ошуюю его и с ним вместе испить горькую чашу разоренья и поругания. Но пока бежали по снегу сани, в неведомых небесах душа припадала к закованным в кандалы ногам старца Иоанна, Шатровской обители первоначальника, и сокрушенно внимала горестной его повести о человеческой злобе и зависти, об оскудении в людях любви, о гордых и жестоких сердцах сильных мира сего. И ему в ответ, утешая, пела: Старое Городище в непроходимых лесах местом отшельнических своих подвигов избрав, келлию себе в пещере соделав и полную седмирицу лет в одиночестве на горе прожив, всечестной старче Иоанне, велию стяжал ты славу себе молитвенным усердием, верностью Господу и небоязненным стоянием за истину Его. Как Спаситель умыл в горнице ноги ученикам Своим, так и ты умыл ноги посланному к тебе от староверов, признав древнее православие их книг и перстосложения и желая прекратить лютое на них гонение и всех соединить в любви и Церкви Христовой. И как первоверховные апостолы Петр и Павел, взятые в Рим, в Риме же были преданы смерти, так и ты, диавольскими сетями опутан и человеческой ложью уязвлен, был схвачен, закован, отправлен в стольный град Святого Петра, и там, три лета проведя в темнице, предстал пред Судией всех, свидетельствуя о невинности своей железными своими оковами. Спаси тебя Христос, в свой черед отвечал старец, и о. Иоанн Боголюбов тихо улыбался замерзшими губами и шептал: Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное. Ведь так?! Кивал седой головой Иоанн-первоначальник и говорил, что двери в Царство Небесное отверз ему сам Господь и слезы утер, и раны исцелил, и заржавелых кандалов его коснулся пречистыми Своими устами. А другие? Тот, кто от Христа отрекся, дав в залог своего отречения углем и кровью писаную грамоту? И второй, твой завистник и недруг, клеветой кормившийся, клеветой оборонявшийся и клеветой погубленный? Они где? А будто ты не знаешь, вздыхал Шатровской обители первоначальник, но, снисходя к неведению восхищенной души, указывал на расположенную невдалеке и покрытую густым мраком страну безмерной тоски.
Там они.
Там зима несогреваемая и мраз лютый.
Ты их прости, шептал в морозную мглу о. Иоанн Боголюбов. И тихий голос слышал в ответ: милый ты мой! Неужто ты думаешь, что я на них зло затаил? Мое прощение я им еще на земле дал, но не за мной последнее слово.
Дремал, просыпался и снова погружался в дрему о. Иоанн. Медленно светлело небо.
– Развидняется! – весело орал за спиной старика Андрей Кузьмич и подбадривал лошадь: – Н-но, голубка! Терпи родная, Шатров недалече!
Его возгласы были совершенно некстати.
Как раз в этот миг о. Иоанн увидел себя на мощеном булыжником монастырском дворе рядом с двумя седовласыми мужами, в одном из которых – согбенном, в белом, перепоясанном веревкой балахоне и с котомкой за плечами – он безошибочно признал преподобного Симеона. Другой, в черном подряснике, в черной камилавке, с черными же четками в правой руке и с наперсным крестом, сверху вниз смотрел на преподобного и что-то резко выговаривал ему.
Отец Иоанн все хорошо слышал.
Он сразу же догадался, что собеседником преподобного был не кто иной как Нифонт, игумен и девятый настоятель Шатровского монастыря.
Часы на колокольне отбили четверть, после чего сразу же заиграла трогательная в своей глубокой печали музыка. Отец Иоанн знал слова к ней и тихонечко их пропел: «Кто избежит тебя, смертный час…»
Братии в назидание.
Игумен (пальцами правой руки безостановочно перебирая четки и творя безмолвную молитву: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного»): Не можешь ты, отец Симеон, жить в монастыре своим уставом. Твое поведение братии в соблазн. Братия ропщет.
Преподобный Симеон (кланяясь): Как благословите, отец Нифонт.
В тихом его голосе слышна скорбь.
Игумен (пройдя по четкам один молитвенный круг и приступая к другому): Господи Иисусе Христе… Иль ты забыл, какая у монастыря нашего по Святой Руси слава?
При этих словах отца игумена преподобный горестно вздыхает.
Игумен (не замечая, что отец Симеон взглядывает на него с состраданием): Колыбель и академия монашества! Вот как изволил высказаться про наш Шатров один умный человек. А какая у нас с тобой выходит колыбель? Какая академия? Соблазн и только. Женский пол к тебе, в твою пустыньку ходит…
Ни слова не говоря, преподобный укоризненно качает головой.
Игумен (с гневным накалом в голосе): Ходит! А братия меня укоряет: что ж, никак у отца Симеона свой монастырь? И далее тебе скажу: коли ты слаб и болен и не имеешь сил из отшельнического своего убежища хотя бы единожды в неделю приходить в храм Божий для исповеди и приобщения Святых Тайн, то пожалуй-ка в больницу. Там наши старцы, в немощи свой век кончающие, живи пока и ты с ними.
Отец Симеон (опускаясь перед настоятелем на колени): Ты пастырь. Слово твое, как жезл указующий, и посох, как бич, всем страшный. Но не употребляй силу твою напрасно и не позволяй пустым наветам отвлекать путников, следующих в вечность.
Игумен (хмурясь): Об этом ты зря. Ежели в обители, мне Богом и двумя властями вверенной, не будет должного порядка – меня тогда из настоятелей следует гнать в три шеи. У нас же пока все слава Богу. Все тихо, все хорошо. Ты с братией за трапезу давно не садился. Приди-ка. Сахар на столе. Чай. Ты чай когда-нибудь пил? Сахар пробовал?
Отец Симеон (тихо, не поднимаясь с колен): Мне снити моей довольно.
Игумен (честно борется с охватившем его раздражением; крупные черные горошины четок быстро проскальзывают между большим и указательным пальцами его правой руки): Не монастырю – себе славы ищешь. Молчи! (Он кричит, хотя Симеон даже не пытается возражать ему, с опущенной головой по-прежнему стоя на коленях.) Я не покладая рук, без сна, без отдыха… Труд мой безмерный мне за молитву неустанную будет зачтен. Баню построил? Построил. Подворья в Москве, Тамбове и Арзамасе открыл? Открыл. Водопровод провел? Провел. Капитал в банк положил? Положил. Колокол в тыщу с лишним пудов отлил? Отлил. Успенский собор расписал? Расписал. Старую Предтеченскую церковь сломал? Сломал. Новую на ее месте поставил? Поставил. (Всякий раз, задав вопрос и разрешив его утвердительным ответом, он передвигает на четках очередную горошину. Отцу Иоанну пришла в голову соблазнительная мысль, что игумен Нифонт пользуется четками как счетами, дабы в списке подвигов, с которым настоятель явится на небеса, не оказалось досадных упущений.) Но что такое наши дела в сравнении с твоими? (В голосе настоятеля ясно слышна насмешка.) Ты у нас Симеон Столпник и Авраамий Печерский, затворник – един в сих лицах обоих. Ты с Царицей Небесной собеседуешь, у нас же в этакую высь дух не воспаряет. И медведя, говоришь, в монахи мог бы постричь, окажись под руками ножницы? Шутник. О твоих шутках хоть Синоду пиши.
Отец Симеон (со слабой улыбкой): Он кроткий.
Игумен (гневно): Кто кроткий? Синод?!
Отец Симеон (с той же улыбкой): Медведь.
Игумен (с досадой махнув рукой): И правильно ты сделал, что от игуменства отказался. Не по Сеньке шапка. Да ты встань, встань с колен-то! Я, чай, не епископ. Ну давай, давай, отец Симеон, руку, я тебе подмогну.
Он помогает преподобному встать на ноги и даже поправляет ему котомку.
Игумен (все еще раздраженно, но уже мягче и с удивлением): Да в ней никак пуда два, не меньше! Ты в ней камни что ли носишь?
Отец Симеон (кивает): Камни.
Игумен (вне себя от изумления): Зачем?!
Отец Симеон (кротко): Томлю томящего меня.
Игумен (взглядывая на Симеона, как взрослый человек – на малое дитя): Мои камни на весах Господа потяжелее твоих будут.
Симеон согласно кивает.
Игумен (пальцы его правой руки принимаются яростно тереть и мять одну и ту же бусину четок): Послушание паче поста и молитвы. Без послушания монастырь не стоит. Ты завтра же, отец Симеон – слышишь?! – завтра же! Либо в больницу, либо в келию. Выбирай!
Игумен резко поворачивается и уходит. Но, вспомнив что-то, останавливается и громко и гневно кричит: Строевой лес в Скорбеево возишь! Кряжи! Тайно! Гляди, отец Симеон, суда дождешься!
Преподобный смотрит ему вслед, глубоко вздыхает и шепчет: Ах, ваше высокопреподобие, отец-игумен! Какие кряжи. Два столбика для мельницы…
Тайнозритель этой сцены, о. Иоанн едва не плакал от жалости к преподобному. Царствующая в мире несправедливость не обошла стороной и Шатров и угнездилась в сердцах братии, охотно возводившей на Симеона всевозможные клеветы – от обвинений в покраже монастырского леса до вслух высказываемых предположений о его вовсе не духовной, а самой что ни на есть плотской связи с некоторыми дивеевскими сестрами. А у него, у девственника, в своей келлии имевшего всего одну икону – Божией Матери, но не с Младенцем Иисусом и еще даже до Зачатия Его, а в непостижимый человеческому разуму миг «архангельского обрадования», неземной вести об избрании Ее Пречистым сосудом Святого Духа, – у него была в Скорбееве лишь небесная невеста, Маша Милюкова, девятнадцати лет умершая схимонахиней Марфой и в горнем мире, по словам преподобного, ставшая игуменией дивеевской обители. Ах, отцы и братья, сколь низок бывает человек, даже и в монашеском чине!
В черных одеждах черное сердце.
«Папа!» – словно издалека услышал о. Иоанн. Но грезилось ему так сладко и больно, что он лишь едва приоткрыл глаза и тут же смежил отяжелевшие веки, не разобрав, кто из двух сыновей его звал: Александр или Петр.
Или Колька с ним навсегда прощался?
Зато он успел увидеть покрытое снегом поле, кусочек светлого бледного неба над ним и понял, что наступило утро. Из леса выплыл навстречу глухой звук колокола.
– Подъезжаем, – утешил о. Иоанн сидящего бок о бок с ним папу, о. Марка, старца девяноста лет. Облегченно вздохнув, тот обратил к сыну лицо с запавшими голубоватыми висками.
– Скорей бы, – слабо вымолвил старец Боголюбов, – сил моих нет, Ваня. Не по годам мне дорога эта стала.
– Папа! – обнимая о. Марка за худые острые плечи и целуя в холодную щеку, воскликнул о. Иоанн. – Вам потерпеть осталось самую малость. Ведь радость какая! Отца Симеона прославлять едем. Кто думал, что такое случится?
– Я думал, – едва слышно ответил папа. – И другие… Многие ждали.
Раннее июльское утро было еще прохладно, но и ясное, без единого облачка небо, и поднявшееся над лесом слепящее и уже горячее солнце, и пыль, серым хвостом волочащаяся за коляской, – все предвещало безветрие, сушь и жару. Отец Иоанн с тревогой подумал о том, что тяжко сегодня будет папе в густой толпе богомольцев, бессчетно нахлынувших в Шатров со всех концов России. В последний год в папе заметно угасала жизнь. Он слабел, мало ходил, а добравшись до храма, неподвижно сидел в алтаре и вставал только к Чаше. Но вчера велел сыну непременно отвезти его в Шатров: на последнюю панихиду о Симеоне-монахе и первый молебен о Симеоне-преподобном.
Солнце всходило, становилось все жарче, и душа томилась в предчувствии великого события. Вдруг обжигало холодом, брезжило серое зимнее утро, и о. Иоанн не без усилия припоминал, что он снова едет в Шатров, но уже не с папой, а с двумя сыновьями, и что третий и младшенький исчез из града Сотникова, нанеся родному отцу беспощадный удар в самое сердце, и что причина, побудившая их ни свет ни заря отправиться в монастырь, также может быть названа великой, только на сей раз в некоем тайном и грозном смысле. Сегодня преподобного разденут, вытащат наружу дорогие косточки, посмеются и увезут. «Зачем?!» – неслышно вздохнул о. Иоанн. Он даже руки простер к тем, кто задумал взломать Симеонов гроб.
Свои, сотниковские, были среди них. Дорогие вы мои! Вы все тут собрались русские люди. Тебя, Алексей Ильич, я младенцем крестил. Детское благоговение твое помню, с которым ты прикладывался к святым иконам и к животворящему и нас спасающему Кресту. Лепету твоих признаний в первых провинностях я внимал и, недостойный иерей, властью, данной мне Господом, отпускал тебе отроческие твои грехи. А ты, Никифор Денисович? Помнишь ли, как я венчал тебя с супругой твоей, Катериной Юрьевной, теперь этот мир покинувшей? И как отпевал ее, провожая в мир горний, туда, где принял Господь ее светлую душу? И ты, доктор, зачем ты здесь? Ты добрый человек, хотя в Бога не веруешь. Чему ты будешь свидетель у гроба сего? Обману? Нет там никакого обмана. Там прах бесценного для нас человека, при жизни бывшего для России негасимой свечой, а по кончине ставшего на Небесах неустанным молитвенником за бедное наше Отечество. Разве мы не знали, что тление коснулось старца? Разве утверждал кто-нибудь, что Симеон лежит в неповрежденной плоти? Разве было когда-нибудь сказано, что земля в целости сберегла преданное ей его тело? Плоть истлела, но дух животворит. Глянь, доктор, непредубежденным оком и увидишь, сколь многие страждущие от святости Симеоновой получили помощь, иные же – и совершенное исцеление.
Кланяемся не мощам, а чудесам. Отец мой, иерей, а в ту пору – диакон Марк Боголюбов, сам был свидетель, как одна неутешная мать принесла Симеону согнутое в три погибели полуторагодовалое дитя и как преподобный, проведя ладонью по его спинке, ребеночка распрямил. И генерала видел, с мундира которого, будто сорванные осенним ветром листья, вдруг осыпались все ордена, заслуженные не отвагой и трудами, а лестью и ласкательством к сильным мира сего. Однажды в ночи и мне явился в белом своем балахончике и предрек о новорожденной моей дочери Полине, что до года не доживет. Так и случилось. Десяти месяцев от роду прибрал ее Господь, оставив меня с тремя сыновьями. Теперь стало их у меня двое, а третий, Колька, вчера из города ушел неведомо куда, и более я его никогда не увижу.
– Колюшу не взяли, – трудно дыша, промолвил о. Марк. – А как просился! Зря.
– Хворает он еще, папа. Ночью жар был.
– Зря, – слабым голосом, но твердо повторил о. Марк.
– Ничего. Зато Сашка с Петькой уже два дня как в Шатрове.
И в третий раз непреклонно сказал старец Боголюбов:
– Зря.
Ах, папа. Ты все упрямей становишься с годами. А, дай Бог, доживешь до ста лет – вообще с тобой сладу не будет. С улыбкой пенял о. Иоанн папе и, просунув свою руку под его, худую и слабую, и ощутив пальцами жалкие жгутики на месте крепких когда-то мышц, старался увлечь старца в обход текущей к дверям Успенского собора человеческой реки. Но о. Марк с неведомо откуда взявшейся силой тянул в толпу.
– Здесь пойдем, Ваня. Пойдем. Он меня ждет.
– Лучше с алтарной стороны, папа! Попросим, нас пропустят.
– А ее? – со страдальческой улыбкой указал старец Боголюбов.
Глянул и о. Иоанн – и, глянув, почувствовал, как у него перехватило горло. Рядом с ними древняя старуха, впрягшись в лямки, волокла за собой маленькую, низенькую деревянную тележку на деревянных же колесиках, а в тележке на куче тряпья и сама одетая в тряпье сидела старуха еще более древняя и улыбалась беззубым ртом и кланялась во все стороны православному народу. Жалость, умиление, любовь – все сразу вошло в сердце о. Иоанна и едва не пролилось мгновенными жаркими слезами. Он отвернулся, украдкой от папы вытирая повлажневшие глаза. Нещадно пекло в затылок клонящееся к закату солнце.
Все туже стягивал голову железный обруч, с гулом билась в висках кровь, и о. Иоанн по самые брови надвинул праздничную скуфейку фиолетового бархата, скорбя, что не прихватил с собой зимнего мехового треуха. Тепло было бы в нем. Еще раз и теперь совсем уже близко ударил колокол, о. Иоанн приоткрыл глаза и увидел ровное белое поле, яркое морозное небо и медленно отступающую вдаль черную опушку с зелеными шатрами елей над ней.
– Папа! – тронул его за рукав старший сын. – Лес проехали, верста до Шатрова!
Он кивнул. Но трудно соображала старая его голова. Какая верста? Так ясно видел он себя и папу в Шатрове, в Успенском соборе, где в чудовищной тесноте, прижатые друг к другу столь плотно, что о. Иоанну казалось, что в его теле отдаются слабые удары папиного сердца, они молились сначала за панихидой и вместе с дивным хором пели торжественную, скорбную и надрывную «Вечную память», а недолгое время спустя, уже за молебном, с надеждой, умилением и радостью просили: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!» Сухим горячим потоком плыл жар от пламени сотен свечей. Отвлекаясь от молитвы, о. Иоанн с тревогой взглядывал в побелевшее папино лицо, но всякий раз старец Боголюбов ему успокаивающе кивал. Потом неподалеку от них принялись раздвигать народ казаки из царской охраны, и, взятые ими в кольцо, медленно прошли к выходу государь с государыней, одинокие, как две нездешние птицы, случайно залетевшие в бедные эти края.
– Государь! – вдруг позвал о. Марк.
– Папа, зачем вы?! – в ухо ему тревожно зашептал о. Иоанн.
Но император и самодержец Всероссийский приостановился и, наморщив лоб, вопрошающе глянул по сторонам.
– Государь! – повторил о. Марк. – Я тебя зову. Мне девяносто первый, я преподобного знал, иди, я тебя благословлю.
Отец Иоанн замер. И царь замер. И нерадостными глазами довольно долго глядел на старца Боголюбова и даже сказать ему что-то порывался – но всего лишь кивнул и двинулся дальше.
Папу похоронили год спустя, царя с царицей и со чадами злодеи убили два года назад, со дня преставления преподобного минуло почти сто лет – но неведомая, бестрепетная и властная сила словно бы восхитила о. Иоанна из реки времени и, поставив на ее берегу, наделила счастливой, но и мучительной для смертного человека возможностью соприкоснуться с вечностью, беседовать с ушедшими, будто с живыми, вместе с ними страдая от испытующих их скорбей и радуясь посетившим их радостям. И папа, и царь, и преподобный, и строитель пустыни, и жестокосердый игумен, и две старухи, одна из которых Бог знает сколько дней и ночей по русским ухабам в деревянной тележке с деревянными же колесиками катила в Шатров другую, – все они для о. Иоанна были сейчас живы, всех он видел, со всеми говорил и каждому внимал. Все были в нем, и он во всех, и всех любил и жалел. Господи, коли Ты сподобишь, то сколь многое может вместить душа человеческая! Мало того: он ощущал в себе вдруг открывшуюся удивительную способность наравне с человеческой речью понимать тихий говор заснеженного поля, робкую перекличку схваченных морозом деревьев, раздольный посвист ветра, ласковый шепот трав и ликующую трель поднявшейся в сияющую высь малой птахи. Все славило Бога. И он славил. И проникался неведомо кем внушенной мыслью, что готовящееся в Шатрове поругание Господь в конце концов направит к Своей и преподобного славе, аминь!
Восторг его охватил. Пусть срывают гробовую крышку, бесчувственными руками ворошат дорогие останки и касаются святой главы. Пусть увозят бесценные косточки. Пусть даже спалят их! Ранее того поднимется из гроба преподобный Симеон и в белом своем балахончике, с котомкой за плечами, в которой вместе с камнями всегда лежит у него Евангелие в кожаном переплете, незримо покинет Шатров и скроется в тайном и недоступном лихим людям убежище – во всякой верующей православной душе. Там будут его сень, рака и гроб; там будут почивать до поры его святые мощи.
Николай же ушел тайком, потому что нельзя было ему иначе. Ибо ежели от Христа отрекаешься, то кому поклоняешься? Ежели ты Богу более не сын, то кто тебе отец? Ежели Господа желаешь унизить, то кого стремишься возвысить? Что, Колька, молчишь передо мной, отцом своим родным?! Или ты слово забыл, какое есть последний ответ на сии страшные вопросы? Я напомню. Сатана – вот это слово. Вот ты кому уполз в услужение! Гляди теперь.
Едва он обличил младшенького, как шапка на голове о. Иоанна внезапно вспыхнула и занялась огнем. Он успел подумать о брошенных в пылающую печь отроках вавилонских, которым, коли бы не ангел, не миновать было лютой муки, поднял руку, чтобы сорвать треух, превратившийся в огненный венец, – и открыл глаза.
– Гляди, гляди! – кричал брату о. Александр и показывал куда-то вбок и назад.
Отец Петр, привстав, обернулся и долго смотрел в сторону темнеющего вдали леса. Там по сверкающему снегу три всадника один за другим рысью скакали на трех лошадях, две из которых были рыжие, а третья – вороная. И так отчетливо были они видны в сиянии крепнущего морозного дня, такими ослепительно-яркими звездами вспыхивала временами сбруя, так грозны были винтовки за их спинами и так устрашающе черен был конь вороной, и таким зловещим красным цветом отливали гривы двух коней рыжих, что о. Петр, ахнув, молвил:
– Апокалипсис.
– Война и голод, – тут же откликнулся старший брат.
– Ну да… апокалипсис, – оглянулся и засмеялся Андрей Кузьмич. – Антоновцы это. Ихний отряд днями сюда прибился. В Тамбовской-то губернии, их там, говорят, прямо на распыл большевики пущают, ей-богу! Что творят! – Он покрутил головой и заорал на терпеливую свою кобылку с отчаянным весельем: – Давай, давай, милка моя! Вон он, монастырь-то Шатровский!
За сосновым бором взору открывалась обитель. В прозрачно-синем небе пылало золото куполов колокольни и Успенского собора, чуть ниже видны были маковки других храмов и угловых башен и зеленая кровля архиерейских покоев. Наезженная дорога свернула вправо, потянулась вверх, и близко и тесно вставшие по склону холма вековые, мощные сосны заслонили собой и небо, и монастырь.
– Помните ли, дети… житие святителя Поликарпа… епископа Смирнского? – переводя дыхание, в три приема выговорил о. Иоанн.
Дети помнили.
– Он был спутник Иоанна-тайновидца, – ответил старший, а средний прибавил, что пламя костра не коснулось приговоренного к огненной казни святителя и его убили мечом.
– Так, – кивнул о. Иоанн. – А помните ли… – он вдохнул морозный воздух, закашлялся и, отдышавшись, продолжил. – Помните ли, что за три дня до того, как его схватили и казнили, ему на молитве было видение?
Сыновья промолчали.
– Видел он, что подстилка под его головой вдруг вспыхнула и сгорела дотла.
– Припоминаю я это его видение, – сказал о. Петр. – О нем в истории Евсевия написано.
– Папа, – осторожно спросил о. Александр, – а вы это к чему?
– А к тому, что пока мы с вами ехали… пока я о Кольке горевал… пока папу вспоминал, деда вашего, отца Марка, вечная ему память… пока о преподобном думал, о его жизни земной и небесной… Я сон видел. Шапка на мне, – он указал на свой треух, – загорелась. И я проснулся от боли.
Сыновья переглянулись, помолчали, после чего о. Петр начал первым:
– И вы, папа, решили…
– А тут и решать нечего! – оборвал его о. Иоанн.
Отец Александр зашел с другой стороны:
– Совсем необязательно, папа, что это о вас. Это о Кольке может быть, о Петре… Обо мне. Или в связи с преподобным и поруганием его мощей…
– Эх, ты! – засмеялся о. Иоанн. – Никудышный из тебя Иосиф!
– Нет, папа, правда… – настаивал старший, но дальнейших его слов никто не услышал.
Над их головами ударил колокол, и его звук тяжелой волной покатил сверху вниз, приминая редкие скрипы и шорохи бора, визг, с которым сани ползли по оледеневшему здесь снегу, натужное дыхание уставшей кобылки и речь о. Александра. Низкий трубный голос плыл дальше, стелился над полем и замирал у лесной опушки, где три спешившихся всадника, подставив солнцу обветренные лица, перекуривали и давали отдых своим притомившимся коням: двум рыжим и одному вороному.
– К каким воротам едем?! – не оборачиваясь, крикнул Андрей Кузьмич.
– Давай, Кузьмич, к ближним, – за всех Боголюбовых ответил ему о. Петр, – к западным.
Миновав Всехсвятскую кладбищенскую церковь с несоразмерной грузному куполу крохотной маковкой, они въехали в ворота монастыря и тотчас были остановлены двумя вооруженными молодыми людьми, одетыми, однако, явно не по погоде: в кожаные куртки, кепки и высокие сапоги.
– Кто такие? – страшным сиплым голосом насквозь промерзшего человека спросил один, приплясывая и обеими руками ожесточенно растирая свои малиновые с белыми пятнами щеки.
– Священники из Сотникова, – не выходя из саней, сказал о. Александр, прибавив про себя: «Околеете вы на вашей службе, ребята».
– Документы, – едва шевеля губами, потребовал второй.
– Да какие документы! – завернул к воротам пробегавший мимо знакомый монах, отец Ромил, несколько лет назад, дабы наверняка спасти душу, перебравшийся в Шатров из Сангарского монастыря. – Это отцы Боголюбовы из Сотникова – Иоанн, Александр и Петр. Их все знают. Ступайте, отцы, в Успенский собор. Сейчас начнется! – И, перекрестившись на купол Всехсвятской, о. Ромил подхватил полы длинного, не по росту, подрясника и побежал дальше.
Следом за ним двинулись и трое Боголюбовых: о. Иоанн посередине, старший сын по правую руку, а средний – по левую.
Говорили между собой двое продрогших парней у ворот:
– На святые кости поглядеть притащились.
– Пускай глядят. Недолго осталось.
2
Так, втроем, минут, должно быть, десять спустя Боголюбовы приблизились к Успенскому собору, и о. Иоанн остановился, чтобы перевести дух. И сыновья встали с ним рядом.
Не сказав друг другу ни единого слова, они возвели глаза к золотым крестам, на которых играли ослепительные сполохи отраженных лучей уже довольно высокого и яркого солнца, затем взглянули на маковки и купола, потом на окна собора, четыре прямоугольных и одно, в центре, с плавно закругленным верхом, разом вспыхивавшие сильным, резким, почти электрическим светом, и, наконец, на паперть, укрытую навесом на четырех колоннах, – и, перекрестившись, поклонились поясным поклоном. Солнце сияло, и белый храм светился розовым светом. Земле сейчас принадлежала одна лишь его темная, густая тень; сам же он стремился ввысь, в холодную и чистую синеву, в страну, населенную ангелами, некогда спускавшимися к преподобному и сослужившими вместе с ним.
Бысть сердце мое, яко воск тая от неизреченной радости, – так повествовал он о пережитых им за литургией дивных минутах. Что есть храм Божий? – вопрошал далее святой старец и сам же отвечал: храм Божий есть наше приношение Господу, выражение нашей любви к Создателю и воплощенная в камне наша молитва Ему. Псалом призывал он в помощь себе и так глаголил: во храме Его все возвещает о славе Его.
Отец Иоанн горько вздохнул. Иной псалом подобает событию, ради которого они оказались здесь. Боже! Язычники пришли в наследие Твое; осквернили святой храм Твой. Он шептал и дальше думал свою невеселую думу. Как древний Израиль наказан был за отступления против завета, так и Россию посетил Господь. И не спрашивай – за что. Христос-то жив должен быть посреди нас, а где Он? Храм есть, а Христа нет. Потому что по истине и по суду навел Ты все это на нас за грехи наши.
– Папа, – осторожно тронул о. Иоанна за руку старший сын. – Пойдем.
Им навстречу, громыхнув дверью, вышел милиционер в папахе и шинели до пят и с папироской в зубах.
– Эх-ма, солнышко-то какое, а, граждане попы?! – жмурясь, крикнул он и, подмигнув о. Иоанну, чиркнул спичкой, закурил, затянулся и пыхнул тремя сизыми дымками сразу: из толстых губ и широких ноздрей.
У о. Александра даже слюна сгустилась во рту от мучительного вожделения. Он втянул в себя искусительный запах и тут же с испугом покосился на брата: не приведи Господь, заметит.
– Ты, парень, зря здесь куришь, – тихо и мрачно сказал о. Петр.
– А чего? – беззаботно отозвался тот. – Нельзя, что ль?
– Нельзя, – с той же мрачной серьезностью ответил ему о. Петр, и о. Александр, заметив, как каменеют у брата скулы, схватил его за рукав:
– Пойдем, Петя, пойдем! Папа, скажите ему…
Слабой рукой о. Иоанн с усилием потянул на себя дверь Успенского собора.
– Идем, Петя, – позвал он сына.
– Нам отсюдова не отойти, – им вслед обиделся милиционер. – Мы тут не просто так, а по службе.
– Петя! Саша! – переступив порог храма, с сильным чувством вымолвил о. Иоанн. – Дети! Никто не виноват. И он, – указал старик на закрывшуюся за ними дверь, – тем более. Мне так тяжко, дети. Мне легче самому в гроб сойти, чем все это видеть. Нам, свидетелям его прославления… Нам, Боголюбовым, о которых он особо печется. И меня лишь то в скорби моей утешает, что я верю и знаю, что Господь поругания не допустит. Внешнее оскорбление, уязвив наши чувства, не может умалить святыни, вы это помните. Теперь помолимся. – И он тихо пропел: – Преподобный отче Симеоне…
Два его сына-священника подхватили:
– …моли Бога о нас! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков…
– Аминь, – заключил о. Иоанн.
А в соборе возле сени и укрытой ею раки с мощами преподобного уже толпился народ. Всякие люди пришли. Были монахини из Скорбеева, среди которых о. Петр заметил юродивую Пашу в калошах на босу ногу и новом, красном с зеленой каймой платке на голове. «Не миновать беды», – подумал он, увидев эти ее калоши и платок, а главное – блуждающую по бледному ее лицу безумную и жалкую улыбку. Но подумал – и тут же забыл, отвлеченный старым знакомым, отцом Никандром, Сангарского монастыря звонарем, горячо шепнувшим ему в ухо:
– Мощи разорят, потом монастырь либо закроют, либо порушат. А дальше? Как ты рассуждаешь, отец Петр, дальше-то что с нами со всеми будет?
– А дальше, отче дорогой, заставят тебя поклониться истукану.
– Это какому же?
– Золотому. Или медному. Или железному – какая разница. Воздвигнут и скажут: вот тебе, отец Никандр, бог, и ему одному только отныне служи.
– Не буду! – едва ли не в ужасе отпрянул о. Никандр, и доброе лицо его, до половины, правда, скрытое обильной бородой и густыми усами, выразило решимость до смерти стоять за веру православную. – Вот те крест, не буду! – И, перекрестившись, он поклонился раке с мощами преподобного, возле которой какой-то шустрый малый в кожанке прилаживал треногу для фотоаппарата.
– Тогда Навуходоносор велит бросить тебя в печь, – не колеблясь, предсказал о. Петр.
– На все воля Божия, – покорно кивнул о. Никандр. – Не вечно нам жить как у Христа за пазухой. Надо и пострадать.
Были священники из соседних сел со своими духовными чадами; чуть в стороне стояла шатровская братия, числом, неведомо зачем сосчитал о. Петр, семь человек; паломники, несмотря на тяготы нынешней жизни отовсюду стекавшиеся в обитель, к мощам преподобного, за его незримой, но сильной поддержкой, некоторые же – за исцелением. Был там привезенный тихими родителями мальчик с большой, наголо стриженой головой, из стороны в сторону мотающейся на тоненькой шейке, и время от времени ухающий, как филин в ночном лесу; был мужик лет пятидесяти с улыбчивыми синими глазами и сухой правой рукой; незрячая девушка с полным белым лицом.
По молитвам преподобного Симеона помоги им, милосердный Боже! Как исцелил Ты бесноватого в капернаумской синагоге, и в субботу словно живой водой сбрызнул десницу у сухорукого, и отверз очи двум слепцам, вопившим к Тебе: «Помилуй нас, Иисус, Сын Давидов!», – так и наша бедная земля пусть станет землей Твоих чудотворений. Припадающим же к Тебе людям ее не вмени в новый грех разорение гроба Твоего угодника. Коли взыскиваешь – взыскивай с жестоких и сильных, а стадо Твое покрой заступничеством Твоим. Достоверно, несомненно и неоспоримо, что Ты здесь присутствуешь. Тогда взгляни нелицеприятным взором на столпившихся возле раки людей, обутых в сапоги с подковками, звонко цокающими о каменный пол. Замечаешь ли на их лицах сквозь выражение напускной серьезности и даже суровости (оттого они все насупились и глядят бирюками) вдруг проскальзывающую самодовольную усмешку? И различаешь ли в ней, этой усмешке, гадкую ухмылку вечного Твоего противника, торжествующего победу над Тобой здесь и по всей России?
Впрочем, вопрос глуп.
Смятение сердца.
Крайние обстоятельства.
Неизбежный вопль к Небу.
Да, да, тысячу раз да – все Тебе ведомо: умысел злодея, слезы вдовицы и молитва праведника. В ожидании Твоего неподкупного суда пребываем и под равномерное уханье несчастного мальчика беспомощно наблюдаем деятельную возню чужих людей возле дорогого нам гроба и расставленную повсюду стражу, милиционеров с оружием, из которых один совсем юный не отрывает взгляда от образа Владимирской Божией Матери, отвечающей ему взором сострадания и любви.
– Отец Иоанн! Отец Иоанн! – завидев старшего Боголюбова, призывал его о. Михаил Торопов, скорбеевский священник, владыкой недавно назначенный благочинным. – Вам послушание как среди нас старейшему… Пойдемте.
Он увлек о. Иоанна за собой, одновременно толкуя ему, что по долгу защиты всеправославной святыни, каковой являются мощи преподобного, следует заявить письменный протест против назначенного вскрытия. «Кому… протест-то?» – едва поспевал за грузным, но быстрым на ногу благочинным старик Боголюбов.
Колокол пробил, и ночным филином громко ухнул мальчик.
– Эк его, – с досадой пробормотал отец благочинный. – Бесы, бесы… Везде бесы. Вон, возле раки… с «гробовым» говорит, с отцом Маркеллином… председатель этой комиссии. Ему наш протест, протест духовенства. Помоги, Господи.
С этими словами, вытирая платком пот с покрасневшего чернобородого лица, он приблизился к председателю, человеку еще молодому, рослому, бритому, с презрительно вздернутым уголком маленького рта. Ваньку Смирнова с ним рядом увидел о. Иоанн и простодушно спросил:
– А ты, Ваня, здесь зачем?
Большими пальцами обеих рук ловко проведя под ремнем и согнав складки гимнастерки назад, Ванька окинул старика цепким взглядом из-под белесых бровей.
– Я этой комиссии секретарь, – сказал, наконец, он. – А вы, Боголюбовы, зря сюда притащились. Тут и без вас вашего брата, попов да монахов, хоть в бочке соли.
– Нам с о. Иоанном, – слегка вздрагивающим голосом говорил тем временем благочинный, указывая на Боголюбова, – духовенством поручено передать вам протест.
– Передавайте, – равнодушно кивнул молодой человек и руку протянул. Отцу Иоанну при этом он, кажется, слегка улыбнулся. Во всяком случае, губы его маленького твердого рта чуть раздвинулись, приоткрыв белые, крепкие и, должно быть, острые зубы. «Как у волка, ей-Богу», – с внезапным холодом на сердце подумал о. Иоанн. – А почерк отменный, – благосклонно отметил председатель комиссии, с видом учителя строгого, но справедливого разглядывая сверху донизу исписанный ровными строчками лист. – Орфография старая, это понятно. Клерикал – брат консерватора и враг революционера. Но ошибки! – Он поморщился. – Следует писать не «вытрехним», а «вытряхнем»… От слова «трясти». Вы ведь не говорите: «трести», правда? И не «приказовали», а «приказывали»… Чему вас только учили в ваших семинариях?!
Отец Михаил, тяжело дыша, мрачно на него смотрел.
– Сменим тему, – усмехнулся председатель, и о. Иоанну он снова показался похожим на молодого сильного волка. – Время собирать камни, и время эти камни разбрасывать. Что вы хотите?
– Декретом соввласти Церковь отделена от государства, – твердым голосом начал благочинный. – Святые мощи, их почитание есть дело исключительно церковное. И вы, таким образом, вторгаетесь в область, для вас по вашему же закону недоступную.
Возле них уже сгрудился и внимал их речам весь собравшийся в храме народ. Рядом с председателем и Ванькой Смирновым стояли остальные члены комиссии, в числе которых, на голову превосходя всех ростом, был второй – после Сигизмунда Львовича – сотниковский доктор, Антон Федорович Долгополов, о. Иоанну смущенно поклонившийся. За спиной старика Боголюбова и о. Михаила послышался тревожный шепоток о докторе, уже надевшем перчатки и готовом по первой команде председателя приступить к своей страшной работе. Отмечали зловещий цвет этих перчаток – черный. Кто-то (похоже, из шатровской братии) кстати вспомнил нечистого, точь в точь такие перчатки натягивающего на свои руки, дабы скрыть ужасающие, похожие на турецкие кинжалы, когти. Юродивая громко простонала.
Отец Александр со своей стороны указывал брату на человека лет двадцати пяти с узким обезьяньим лбом, небрежно привалившегося к одной из четырех колонн сени, и шептал, что во всей Пензенской губернии это сейчас первый коммунистический поэт. Его фамилия Епифанов, зовут, кажется, Федор, а подписывается Марлен (составлено из имен двух коммунистических пророков, одного немецкого, мертвого, а другого нашего, русского, живого и всю эту кровавую кашу заварившего) Октябрьский. Поэзия в его виршах не ночевала, стихи чудовищные. Например (вспомнил о. Александр, чуть подумав): «Друг, вставай, поскорее вставай, вся Россия объята огнем…» И дальше: «Поработаем больше давай…» У него рифма: «вставай – давай». За нее казнить надо, а его печатают! Экая важность, холодно откликнулся брат, поэзии вовсе чуждый. Бумага все стерпит. Другие тоже не блещут. Отец Александр мучительно покраснел. Слезы выступили у него на глазах, и, сморгнув их, он принялся с подчеркнутым вниманием разглядывать высоченный, в четыре яруса, роскошный иконостас, сверкающие золотом царские врата главного алтаря и дивную бронзовую вязь сени, невесомым покровом накрывшую раку с мощами преподобного. Все это было залито бившим в окна солнцем, и сияло, и отливало темным блестящим лаком не так давно поновленных образов, и горело кроваво-красными огнями на вправленных в серебряные оклады рубинах. Как странно, что эту красоту брат Петр понимает и чувствует, а красоту поэзии не замечает вообще. Дóлжно безо всякого личного отношения и тем более – безо всякой обиды признать в родном брате некоторую излишнюю трезвость, быть может, помогающую жить, но вместе с тем лишающую человека тех восхитительных озарений, которые…
Довольно. Не время, не место. Что совершается ныне, отцы и братья? Чему свидетели будем мы с вами в сей миг? Какое ужасное деяние и вслед за ним – какое величайшее торжество готовимся узреть?
По обетованию Господню воскреснет на некоторое время и восстанет из гроба великий старец Симеон и пешком перейдет из Шатровской пустыни в село Скорбеево.
Так сказано; и теперь всем сердцем ждем, что сбудется.
– Ты, Саш, на меня не сердись, – шепнул о. Петр. – Я в этом вашем рифмоплетстве все равно ничего не смыслю. Ладно? – И крепкой рукой он ласково сжал брату плечо.
– Петя! – от избытка чувств едва не воскликнул о. Александр. – А ты – веришь?!
– Во что?
– Ты знаешь! – Широко открытые и еще влажные глаза старшего брата сияли. – Разве ты не понимаешь… Разве не чувствуешь, что все это, – обвел он рукой, в одно ее движение вместив огромный иконостас, позевывающих милиционеров, царские врата, смущенного доктора, почти неразличимым пламенем одиноко горящую свечу возле иконы праздника на аналое, председателя, с жестоким и скучным выражением молодого лица выслушивающего настойчивую речь благочинного, о. Иоанна Боголюбова, как раз оглянувшегося на сыновей и успокаивающе им кивнувшего, первого губернского поэта, с наморщенным от усердия лбом уже строчившего что-то в большую тетрадь, мраморную, с серебряной крышкой раку, принявшую в себя гроб со всечестными останками преподобного, – сегодня так просто не кончится? Разве не ощущаешь вот здесь, – теперь он приложил руку к сердцу, – предчувствия чего-то великого?
– У-у… ух! У-у… ух! – глухо и страшно крикнул мальчик, и будто бы кто-то другой, не промедлив, гулко ответил ему из-под купола собора: – У-у… ух!
– Как в лесу, – пробормотал о. Петр. – Бедный. Ты чуда ждешь, – сказал он брату. – И веришь, что оно будет…
– Верю! Ты сам помысли, – горячо и быстро шептал о. Александр, – что это вторжение есть прямой вызов Господу, тягчайшее оскорбление Его достоинства, попрание Божественной воли…
– И Господь, – перебил его о. Петр, – явит Свою силу, сотворением чуда ответив на дерзкий человеческий вызов. Так полагаешь?
– Так! – не замедлил с ответом старший брат.
– А не думаешь ли, что это всего-навсего овладевшее тобой искушение? Мечтание твоей оробевшей души, которой в нынешних испытаниях нужна поданная ей совне помощь? Твой страх перед чашей, нас все равно не минующей? Колька-то наш как раз от чаши и сбежал.
– Ты меня с ним не сравнивай! – протестующе воскликнул о. Александр. Сангарский звонарь на него с изумлением покосился.
– Ты не бежишь. Ты прячешься. Ты от чаши надеешься заслониться чудом. Но чудо – это великая милость Божия, это его ободрение слабым человекам по ничтожности их веры, стократ меньшей, чем даже горчичное зерно. Это, наконец, знак Его прощения и примирения с ними. Христос любит – и потому исцеляет. Он прощает – и воскрешает. Сострадает – и питает. А ты глянь-ка вокруг: мы голодны, больны и мертвы. Нет, Саша, нет, – покачал головой о. Петр, – замысел Божий о нас неисповедим, как и пути Его, но худым умишком моим я соображаю, что пока чашу не изопьем, чуда не дождемся.
Брат-священник брату-священнику хотел было возразить в том смысле, что между чашей, которую, безусловно, ни одному жителю сей несчастной страны – разумеется, честному перед Богом и собственной совестью жителю-христианину – избежать не удастся, ибо на то, судя по всему, имеется ясно выраженная в череде последних событий Божественная воля – между чашей и чудом, которое есть чудо прежде всего потому, что не обусловлено никакими причинно-следственными связями, нельзя устанавливать какую-либо зависимость. Иоанн-тайновидец нам говорит, что Бог есть Дух, а Дух, прибавляет он, дышит, где хочет. И, стало быть, чудо как Божественное опровержение надменного человеческого своеволия было бы в нашем случае не только чрезвычайно уместно, но и в высшей степени закономерно!
Однако едва о. Александр принялся с воодушевлением излагать брату свои доводы, как возле раки зазвучали громкие голоса. Послышались даже крики членов комиссии, ничего хорошего не сулившие выступившему в защиту святых останков отцу благочинному, поддержавшему его о. Иоанну Боголюбову и всем собравшимся в этот час в соборе священникам, монахам и паломникам.
– Чего не трогать?! Кого не трогать?! – надсаживаясь, орал Ванька Смирнов. – Симу вашего? Там не Сима, и не кости его, там небось тряпья понапихано. Мощи! Нетленные! Как же! Гниль всякая. Дурили простой народ, сосали из него копейку… Будет!
Пробовал его вразумить о. Иоанн и говорил, что вскрывать гроб и тревожить покой усопшего угодника Божия не только грешно, но и бесчеловечно. Вот коли бы прах отца твоего родного какие-то чужие руки принялись извлекать из могилы и ворошить – разве не больно было бы тебе? Разве не страдала бы твоя душа? И разве не томила бы тебя вина за то, что дорогие тебе останки ты попустил сделать предметом праздного любопытства посторонних и равнодушных людей? А для нас, верующих, преподобный все равно что отец. И даже больше, чем отец.
– Нашему рабоче-крестьянскому делу, – изрек Ванька, – не могут быть помехой даже родители, живые они или уже помершие. Верно я мыслю, товарищ Рогаткин?
И председатель комиссии товарищ Рогаткин Ваньке в ответ снисходительно кивнул.
Ввязался Марлен, первый коммунистический поэт губернии.
– Великая французская революция упразднила христианство как религию лжи и затемнения трудящихся масс. И мы, – потрясая зажатой в кулак тетрадью, воскликнул он, – вслед за Марксом объявляем религию опиумом для народа и приступаем к ее окончательному искоренению. И если вы, – грозно бросил поэт о. Иоанну, – будете нам мешать и сопротивляться, мы вас сметем!
– Арестовать их, и дело с концом! – ясно и твердо предложил один из членов комиссии, обладатель зычного голоса и пышных черных усов.
Товарищ Рогаткин улыбнулся маленьким ртом, а отец благочинный заметно побледнел.
– Батюшка Симеон! – громко вскрикнула вдруг юродивая Паша. – Не брани ты меня, дуру горькую. Не доглядела!
Тотчас кинулись успокаивать ее скорбеевские сестры, и Пашенька теперь лишь бормотала что-то и горько улыбалась, почти повиснув на их заботливых руках.
– А если все-таки… – обреченно произнес о. Михаил Торопов и, запнувшись, продолжил. – То у нас… у духовенства и верующих к вам такие… – он помедлил, решился и выговорил, – …требования. Первое: священные останки вынимают из гроба только священнослужители. Он, – указал благочинный на о. Иоанна Боголюбова, – и он, – кивнул о. Михаил на иеромонаха Маркеллина, который, понурившись, стоял возле раки. – Второе: после вскрытия и осмотра останков привести все в прежнее положение. И третье: не фотографировать.
Три непременных условия отца благочинного вызвали новые негодующие возгласы членов комиссии. Опять раздались призывы ни минуты не медля арестовать всех попов и монахов. Поближе к раке угрожающе подтянулись милиционеры.
– Конфискуем мощи, – объявил Ванька Смирнов, и у старца Иоанна Боголюбова оборвалось сердце.
Увезут. И где их искать потом? И найдем ли? В душе верующего народа он до скончания века покойно будет почивать, это так. Но неужто никогда нельзя будет к нему прийти? И с ним поговорить? И все свои горести ему исповедовать? Не сам ли преподобный незадолго до светлой своей кончины просил, чтобы к нему на гробик ходили, и всё горе с собой приносили и, как живому, обо всем рассказывали? Где гробу его отныне будет место? Горло сжималось от непролившихся слез.
Знаменитый же в пределах губернии поэт обличил махровую реакционность и темноту, проявившуюся в стремлении запретить фотографирование. Вскрытие так называемых мощей так называемого святого Сергея Радонежского в Троице-Сергиевой лавре заснято было даже на кинопленку, дабы трудящиеся Советской России не только в наши дни, но и много лет спустя могли наблюдать за разоблачением векового церковного обмана.
– Товарищ специально прибыл к нам из Москвы! Из РосТА! Его фотографии запечатлят историческое событие и нас, его участников. Товарищ! – позвал он фотографа, уже приладившего свой ящик на треногу. – У вас все готово?
– Полный порядок! – весело отозвался парень в кожанке. – Alles gut!
– Меня засними! – поспешно встал возле раки Ванька Смирнов, выпрямился и застегнул ворот гимнастерки. – Товарищ Рогаткин, идите! – уставившись в круглый глазок аппарата и не поворачивая головы, позвал он. – Перед началом работы. На память.
Товарищ Рогаткин детской забаве усмехнулся, но подошел. С ним рядом пристроился и важно наморщил узкий лоб Епифанов Федор, он же Марлен Октябрьский. И член комиссии с усами. И другие. Позади всех возвышался доктор Долгополов, пряча за спиной руки в черных перчатках. Фотограф согнулся, накрылся темной накидкой и вместе со своим аппаратом стал похож на коня – правда, о пяти ногах.
– Не двигаться! – скомандовал он. – Даю большую выдержку! Все глядят в дырочку и не моргают! Ein, zwei, drei!
Застыл с вытаращенными глазами Ванька; товарищ Рогаткин, председатель комиссии, не без усилия (видно было) сохранял на молодом гладком лице легкую улыбку; достойный смертной казни автор чудовищных (по мнению о. Александра) стихов с таким усердием вперил суровый взор в объектив аппарата, словно сквозь это маленькое круглое стеклышко явственно различал потомков, отвечающих ему благоговейным взглядом. Все остальные были в том же роде. Только доктор Долгополов пренебрег призывом посланца Москвы и, потупившись, пристально рассматривал выложенный узорчатыми плитками пол собора.
– У-у… Ух! – ночным филином внезапно крикнул мальчик. От плеча к плечу качнулась его голова. – У-у… Ух!
И Ванька моргнул, и у товарища Рогаткина отвердел маленький рот, и поэт, дернувшись, выронил из рук свою тетрадь.
– Напугал… Ч-черт, – в наступившей тишине чистосердечно признался член комиссии с пышными усами.
При упоминании нечистого отец благочинный немедленно перекрестился. А фотограф, откинув накидку и явив всем огорченное лицо, сообщил:
– Снимку – крышка, пластинка – псу под хвост.
Правая бровь председателя комиссии полезла наверх, а на лбу прорезалась морщина.
– Это что такое? – ни к кому непосредственно не обращаясь, тихо промолвил он. – У нас тут мероприятие советской власти или зверинец? А ну, – он поманил рукой старшего милицейской команды, – товарищ Петренко… Всех беспокойных отсюда вон.
Негодующим ропотом тотчас ответили богомольцы.
– На хворого мальчонку чего злобиться! – всех громче возмущалась высокая тощая старуха в черном платке. – Ведь издалеча его отец с матерью-то сюды, к преподобному, привезли… Ты говорила, я запамятовала, с каких вы мест будете?
Глотая слезы, тихо ответила ей мать бедного мальчика, старуха же громогласно объявила:
– Из Мурома! Поди-ка доберись оттудова до Шатрова с больным-то малым на руках! Да зимой!
– А им до Сергиева не в пример ближе, – заметил кто-то.
И опять шепнула что-то несчастная мать, а старуха услышала и повторила:
– Были они! А там старец, отец Мануил, сюда велел им непременно идти, к мощам неоскверненным!
– Как раз и пришли, – шумно вздохнул звонарь Сангарского монастыря о. Никандр и вслед за тем обратился к о. Петру Боголюбову. – Так у нас в России ни единой святыни в скором времени не останется.
Расталкивая народ, к мальчику приближались два милиционера. Завидев надвигающуюся на них силу, принялись хлопотать возле своего чада родители, всовывая его непослушные руки в рукава шубейки и обматывая большую, наголо стриженую голову теплым платком. Мальчик радостно смеялся и глухим, отрывистым голосом повторял сквозь смех: «Домой?! Мам! Домой?!»
– Гражданин… – тихо попросил о. Иоанн председателя комиссии. – Не трогали бы паренька. Он вашему делу никак помешать не может.
– Тебя не спросили! – вместо товарища Рогаткина грубо отверг просьбу старика Ванька Смирнов. – Вас, Боголюбовых, сюда вообще не звали. Давай, давай! – махнул он оглянувшимся в некоторой растерянности милиционерам. – Веди их всех отсюдова! А мы повторим. Как у тебя, товарищ фотограф, есть кое-какой запасец?
И снова прилаживался к аппарату присланный из Москвы бойкий молодой человек, дабы всем в назидание – и нынешним, и тем, которые будут, запечатлеть торжество бесстрашного разума над мрачным суеверием, света над тьмой, свободы над рабством, – и в конце концов запечатлел.
– Готово! – сбрасывая накидку и распрямляясь, воскликнул он. – Alles gut! Граждане служители культа, не желаете? Для истории.
Служители культа не шелохнулись.
– Гляди, – шепнул о. Петр брату, – одержимость какая… Они еще свою власть не утвердили, а уже кинулись мощи разорять. Невтерпеж. Почему?
Брат, склонив голову и несколько подумав, сказал, что перед нами ярчайший пример ненависти, подчинившей себе даже и политический расчет. Ибо циничный политический рассудок, холодно размыслив, наверняка отложил бы все противоцерковные действия до лучших времен. Ежели, к примеру, попустит им Господь врасти в русскую почву – вот тогда у них все карты в руках. Тогда круши без оглядки. Жги. Топчи.
– Лютой ненавистью только могу объяснить, – повторил о. Александр и, еще подумав, прибавил: – И в каждом сердце, в мысли каждой – свой произвол и свой закон…
– Ты написал?
Старший брат вздохнул.
– Если бы. Поэт Александр Блок.
– Вот именно: свой произвол и свой закон. – И прямо в ухо брату о. Петр зашептал, что все они (кивком головы указал он на членов комиссии, еще не приступивших к своему делу и стоявших друг подле друга – в точности как на снимках, которые в том же декабре появились в «Правде» пензенской и в «Известиях» московских и на которых, несмотря на скверное качество печати, можно было, пристально вглядевшись, узнать и товарища Рогаткина, и Ваньку Смирнова, и первого на губернии поэта с тетрадкой в руке, и всех остальных за исключением доктора Долгополова, не только уставившего глаза в пол, но вдобавок от аппарата почти отвернувшегося) – все они вряд ли понимают, ради чего послали их сюда с целым отрядом милиции и агентов. Товарищ Рогаткин, может быть. А Ванька наш, и поэт с губернской славой, и дядя черноусый и злобный – они полагают, что явились в храм лишь для того, чтобы покончить с мощами преподобного. Вскрыть, опозорить и похитить. Но тут глубже! Тут, брат, идея мировая, сатанинская идея! Христа убить, а вместо Него объявить кого-нибудь другого.
– Кого?! – забывшись, в тревоге воскликнул о. Александр.
– Повторяю для тугоухих, – недовольно проговорил председатель комиссии. – По просьбе присутствующих здесь служителей культа вот этого гражданина монаха и этого гражданина попа я определяю стоять непосредственно у гроба. Они будут извлекать кости Симеона и предъявлять их сначала доктору, затем мне, а потом и остальным членам комиссии. Ну давайте, давайте. Зря время теряем. Уже половина двенадцатого.
3
Отец Маркеллин звался в Шатрове «гробовым» по своему многолетнему монастырскому послушанию – заботиться о раке с гробом и мощами преподобного. Все годы был он при мощах почти неотлучно, отходя от них лишь на короткий сон и трапезу. Зачастую же, по благословению отца-наместника, и спал в храме, возле раки, и говорил братии, что всякий раз пробуждается с чувством неизъяснимой радости, словно в ночном забытьи благодать великого старца осияла его. Он говорил также, что Господь сподобил его, недостойного иеромонаха, быть свидетелем многих чудес, произошедших от святых мощей. В подтверждение своих слов особенно близким ему насельникам обители он иногда предъявлял сшитую им собственноручно из больших и плотных листов бумаги тетрадь, содержащую исключительную по точности и достоверности летопись всех случившихся в годы его послушания замечательных событий. Одной из первых была запись об исцелении дрожащей девочки шести с половиной лет. Отчего она дрожала, в чем заключалась ее болезнь: в медленном ли движении крови, вызывающем ощущение мучительного холода, или в постоянном воспоминании о пережитом, может быть, даже и в младенчестве сильнейшем душевном потрясении, – о. Маркеллин не знал. Но собственными глазами видел, и ушами слышал, и в летописи своей отметил, что на пятый день слезной молитвы у мощей преподобного мать девочки с воплем изумления и счастья всех оповестила, что ее дитя более не дрожит. «Исцелилась! – восклицала она, словно бы впав в кратковременное безумие, и, не веря глазам, лихорадочно, будто слепая, ощупывала девочку, и плакала, и повторяла: – Преподобный отче Симеоне… Преподобный отче Симеоне…» В голову о. Маркеллину пришла тогда мысль, что человеку перенести внезапное счастье столь же трудно, как и вдруг свалившуюся на него беду. На Господа положись – и все тогда стерпится: и горе великое, и радость большая. Само собой, этого он не писал в свою тетрадь, справедливо полагая, что размышления простого монаха не имеют никакого значения по сравнению с происходящими у раки чудесными событиями.
Вскоре после дрожащей девочки явилась молодая женщина, дворянка, объявившая наместнику, а потом и о. Маркеллину, что после неоднократных молитвенных обращений к великому старцу – и в церквях Орла, где она проживала в собственном доме на окраине города, и здесь, в Шатрове, куда вместе с мужем в минувшем году она приезжала трижды и всякий раз купалась в источнике, – она, наконец, зачала и родила сына, первенца, тогда как за семь лет законного и счастливого супружества ей не удавалось сохранить в своем чреве драгоценный плод.
Ее свидетельство о. Маркеллин приобщил к прочим.
В сшитой им тетради отмечен был также поистине удивительный случай, который о. Маркеллин назвал про себя обретением блудного сына. Некий уже преклонных лет человек, коннозаводчик из Брянска, долгое время не имея вестей о единственном сыне и наследнике, соблазненном и уведенном из отчего дома актрисой заезжего театра, молился у мощей преподобного и просил дать ему откровенное знание о судьбе беспутного, но все равно дорогого сердцу юноши. Жив он или сгорел в необузданной разумом страсти, явится ли с повинной головой к отцу или след его уже простыл на этой земле – по наблюдениям о. Маркеллина, измученный неопределенностью старик чаял обрести уже не столько надежду, сколько ясность. Он провел в обители две недели, всякий день являясь в Успенский собор к часам и покидая его с окончанием вечерней службы. Никаких знамений, однако, не сообщалось ему. И вот перед самым отъездом, за чаем в монастырской гостинице разговорившись с приехавшим на богомолье с женой и двумя детьми почтовым чиновником, он узнал, что его сын живет в скромном одиночестве неподалеку от Шатрова, в Арзамасе, служит на городской почте и производит на всех впечатление милого, но чрезвычайно удрученного молодого человека. Надо ли говорить, что тотчас был заложен экипаж, который помчал отца на долгожданное свидание; и надо ли говорить, что три дня спустя отец и сын (и вправду весьма достойный и скромный молодой человек, вероятно, лишь по внезапному ослеплению давший увлечь себя заезжей диве), заказав благодарственный молебен преподобному Симеону, вместе молились у его раки.
Будучи очевидцем стольких чудес, о. Маркеллин еще при самых первых тревожных слухах был непоколебимо уверен, что преподобный ни в коем случае не попустит совершиться затеянному новой властью освидетельствованию мощей, иначе же говоря – несомненному надругательству. В самом деле: что освидетельствовать? Всечестные останки? Уже было. За семь с лишним месяцев до прославления, в январе, прибывшая в монастырь комиссия Святейшего Синода могилу старца вскрыла, гроб извлекла и обнаружила в нем сохранившиеся Симеоновы кости, а также рыжеватые, сильно тронутые сединой волосы головы и бороды. В таком виде святые мощи летом переложены были в новую домовину, а та помещена в раку.
(В последовавшую за вскрытием могилы ночь многие наблюдали вставшее над окрестными лесами багровое зарево – будто бы от сильного пожара. Маркеллин, в ту пору звавшийся еще Кузьмой и несший послушание на кухне, где, как некогда преподобный, колол дрова, небесного знамения не видел, но в истинности рассказов о нем не сомневался. Всевидящим оком не упуская даже самых малых событий, происходящих в сотворенном по Его слову мире, Господь не мог остаться безучастным к намерению воздать Симеону давно полагающуюся ему славу и, зажегши ночное небо, укреплял православный народ сим знаком Своего несомненного благоволения к старцу).
Спрашивается: для чего теперь еще одно освидетельствование? Какой обман желает обнаружить прибывшая в монастырь советская комиссия? Разве таил кто-нибудь от народа, что во гробе тело старца предалось тлению? Напротив: объявили вслух всей России, тем самым вызвав у весьма многих едва ли не разочарование в Симеоне. Раз плоть дала себя червям могилы, то, стало быть, и святость не та. Богом отмеченному человеку червяк-де не враг. Стали даже рассуждать о нескольких видах святости, относя к преподобному наименьший, тот, который действителен лишь при жизни и прекращается с кончиной. Наши православные бывают хуже еретиков, ей-Богу.
Так думал о. Маркеллин, с каждой минутой, впрочем, теряя надежду, что до вскрытия не дойдет.
По причинам, ведомым лишь Господу и преподобному Симеону, старец не хотел себя защищать. Из гроба добровольно шел на поношение.
Смятение охватывало о. Маркеллина.
Однако не только собственная неспособность уразуметь тайный смысл происходящих событий мучила его. Ведь ежели старец доселе не привлек бесплотные и необоримые небесные силы для противодействия сатанинскому умыслу, то, весьма возможно, он с точно таким же смирением примет и вторую свою посмертную Голгофу – похищение мощей. Что открывалось преподобному в будущем, какую славу Творцу всего сущего прозревал он вслед за поношением сего времени – этого о. Маркеллин знать не мог. Ему следовало отсечь свою волю, все передоверить божественному промыслу и, безропотно склонив голову, промолвить: не как я хочу, но как Ты. Монах своевольный – разве монах? Учитель иноков, преподобный отец наш Феодор Студит наставлял братию монастыря своего отсечением воли закалать себя в жертву и приносить ее на духовном жертвеннике в воню благоухания Владыке Богу.
Господи, помилуй.
Но никак не мог о. Маркеллин истребить в себе желание оградить преподобного. Душа рвалась на части, и сердце исходило кровью. Где было взять сил терпеть унижение, которому собрались подвергнуть великого старца?! А кто, братья, прежде всех виновен, что новые агаряне уже приступили к любимому гробу? Кто был раб нерадивый? С кого будет особый спрос на Страшном Суде?
На каждый из этих палящих вопросов о. Маркеллин со скорбным сердцем отвечал: «Я. С меня».
Был у него месяц назад откровенный разговор с одним забредшим в монастырь Божьим человеком, неведомо как добравшимся до Шатрова с кавказских гор, где по своим пещерам сидели отцы-пустынники, неустанные молитвенники и стойкие постники. Уже доносились отовсюду известия о поруганиях православных святынь. Вот и странник шепнул о мощах Феодосия Черниговского, что их вскрыли, нашли нетленными и, напугавшись, по секретной и скорой почте снеслись с самим Лениным и лично от него получили приказ немедля доставить святые останки в Москву. «Похитили?!» – ахнул о. Маркеллин. «Ночью, – с мрачным огнем в запавших глазах молвил его собеседник. – Тебе надо, – немного помолчав и оглянувшись, продолжил он (и о. Маркеллин вслед за ним в своей же келлии тревожно оглянулся), – самому… Понял?!» Отец Маркеллин кивнул, хотя от внезапно нахлынувшего на него ужаса утратил всякую способность к соображению. «Не дожидаясь… Понял?!» Отец Маркеллин снова кивнул. Сердце холодело и обрывалось. «И на Кавказ. В Сухум. Там отыщешь рабу Божию Анастасию, адресок я тебе дам. Она все устроит. Понял?!» Отец Маркеллин подавленно молчал. «Великое дело совершишь. Святые мощи избавишь от поругания, а может, от истребления. А в пещере им до лучших времен покойно будет. Или уж, – вздохнул и перекрестился Божий человек, – до самого до конца».
На другой день он ушел, оставив о. Маркеллина в тяжких сомнениях.
Адресок тоже оставил.
Но ведь как рассудить.
С одной стороны, в преддверии бед неминуемых надо бы его послушать и святые мощи, тайно изнеся из монастыря, укрыть в безопасном месте. На Кавказе свет клином не сошелся. И в наших лесах, слава Богу, в какой-нибудь часовенке заброшенной либо для преподобного ныне же обыденно поставленной можно схорониться и в молитвенном ожидании встретить или возвращение православного царства, или воцарение зверя. С другой стороны, а ну, ежели обойдется? Преподобного Сергия, да Феодосия Черниговского, да многих иных угодников Божиих, во святых своих мощах блаженно почивавших, сия горестная участь не миновала. Истинно так. Но значит ли это, что и до батюшкиных дорогих косточек непременно дотянется злодейская рука? С одной стороны, скрыв мощи от осквернения, можно в сем веке послужить православному народу, а в веке будущем стяжать особенное благорасположение старца Симеона. «Радость моя! – он скажет, повстречав о. Маркеллина. – Спаси тебя Христос, что позаботился обо мне, убогом». С другой стороны, кому ведомо, какие напасти поджидают гробик за оградой обители? Лихие люди похитят, в нечаянном огне сгорит, в глубокой воде потонет… Погубленные мощи отольются о. Маркеллину всеобщим и страшным народным подозрением, что он-де, наподобие Иуды, исправно послужил врагам православия. На Небесах же укорит его старец за недостойное монаха легковерие. «Ты кого послушал, радость моя? – он спросит. – Да ты разве не знаешь, что у них, у странников, заместо ума – ноги? Он брякнул да ушел. А ты меня, убогого, в охапку, и побежал куда глаза глядят. Вот и пожаловал прямехонько к беде». С одной стороны, обстоятельства взывали к немедленным и решительным действиям. С другой – собственноручно составленная о. Маркеллином летопись чудесных событий побуждала к спокойному и радостному подчинению воле Божией. С одной стороны, боясь Господа, страшно сотворить злое; с другой же, имея в сердце страх Господень, непереносимо думать, что упустил совершить доброе.
С одной стороны.
С другой стороны.
Отец Маркеллин измучился. И как ни молился, как ни просил помощи у Спасителя и Пресвятой и Пречистой Его Матери, как – с усиленным воздыханием – ни обращался к старцу Симеону, – все было напрасно. Внятного ответа не слышал он в своем сердце.
Не услышал он его и от наместника монастыря, как на духу сказавшего: «Не знаю. Тронуть страшно, а оставлять – может, и того хуже. Епископ обещал у нас скоро быть, у него спросим».
Но епископа так и не дождались, сатанинская же комиссия с фотографом и вооруженной подмогой – вот она.