Книга: Там, где престол сатаны. Том 1
Назад: Глава третья Преподобного раздели
Дальше: Часть третья У родственника

4

– Давайте, давайте, – повторил председатель комиссии товарищ Рогаткин, строгим взглядом окидывая примолкший в ожидании ужасного события народ, а затем поворачиваясь к раке, возле которой уже стояли скорбный о. Маркеллин и о. Иоанн Боголюбов, пытавшийся утешить «гробового» и пробудить в нем уверенность в промыслительном значении всего совершающегося ныне здесь, в Успенском храме. – Что вы там, граждане попы, как две кумушки, шепчетесь? – с усмешкой приговаривал товарищ Рогаткин, подзывая фотографа и указывая ему место, где надлежало установить аппарат. – Вот отсюда. С этой точки. Крышку откроют – первый снимок. Кости достанут…
– Или тряпье какое-нибудь, – вставил Ванька Смирнов.
– …или тряпье, или еще что-нибудь – второй снимок. И так далее. Надо будет повторить – командуй. Доктор, – обратился он к Антону Федоровичу Долгополову, – вы сюда, с другой стороны гроба. Вот так, – поставил председатель комиссии доктора, и тот, вспыхнув, встал как столб, держа по швам руки в черных перчатках и стараясь не смотреть на о. Иоанна. – В случае с вашей стороны сомнений по медицинской части граждане попы дадут вам возможность более внимательно изучить изъятые кости. А тебе, друг Федор, – по-свойски хлопнул он по плечу листавшего свою тетрадь поэта, – протокол. Безусловно точный и в меру подробный.
– Позволь, – запротестовал тот. – Мы же договаривались… Я наблюдаю и набираюсь впечатлений. У меня в воскресном номере поэтический подвал!
– Протокол подвалу не помеха. Это, во-первых. А во-вторых, протокол – это поэзия, а поэзия – это протокол. Если, конечно, к нему приложил руку толковый человек. – (Дерзкое суждение председателя вызвало у о. Александра Боголюбова мимолетную улыбку. Услышал бы поэт Блок, что протокол и поэзия суть вещи равнозначные!) – Начали!
С недовольным видом человека, которого заставили стрелять из пушки по воробьям, Федя Епифанов принялся записывать: «Комиссия в 11 часов 40 минут 17 декабря приступила к вскрытию мощей. Иеромонах Маркеллин снимает верхний покров голубой, затем снимает второй покров и две боковинки и последний нижний покров голубого цвета».
Народ в храме, шумно вздохнув, подступил ближе.
– Эй, эй! – властно прикрикнул Ванька Смирнов. – Граждане одурманенные! Куда прете?!
– Нам, чай, тоже охота батюшку посмотреть! – отозвался молодой женский голос.
Ванька засмеялся.
– Мы тебе всю начинку в лучшем виде представим.
Притиснутая к братьям Боголюбовым незрячая девушка тревожно спрашивала:
– Бога ради, что происходит?!
Уводя глаза от ее слепого, тяжелого взора, о. Александр пробормотал шепотом:
– Мощи осматривают. Ничего страшного. Не волнуйтесь.
Но чутким слухом слепорожденной она уловила фальшь в его словах и, повернувшись к о. Петру и ледяными пальцами притронувшись к его руке, повторила:
– Что тут происходит?!
– А ты разве не видишь? – резко ответил он ей и тотчас услышал негодующий возглас брата:
– Что ты говоришь, она же слепая!
– Нет, нет, он прав, вы его не ругайте, – прерывающимся голосом откликнулась она. – Я так все чувствую, что мне кажется, я вижу… Но я не понимаю… Зачем?! И как же теперь мне? – И волна такой обжигающей муки вдруг набежала на ее полное, чуть порозовевшее лицо, и такое страдание выразилось в слепых, голубоватой мутью подернутых глазах, что о. Петр только и мог сказать ей:
– Молись, милая. И мы за тебя помолимся. Как зовут-то?
– Надежда я.
– Ну вот, стало быть, за рабу Божию Надежду. Помоги тебе Господь, Пресвятая, Пречистая и Пренепорочная Богородица и преподобный наш старец… И ты нас в святых молитвах своих поминай – недостойных иереев Александра и Петра.
А в храме уже вовсю играло послеполуденное солнце, и один, самый протяженный его луч из подкупольного окна как раз дотягивался до сени, прибавляя золотого блеска ее бронзовым кружевам. Другой, светлым дымом сверху вниз падая на пол, задевал образ Владимирской, отчего глаза Богоматери под тонкими, темными бровями становились совсем живыми и наполнялись глубокой печалью сострадающего всеведения. И луч третий освещал висящую на северной стене икону, также изображавшую Божию Матерь – но без Младенца, с опущенными долу очами и скрещенными на груди руками.
То был излюбленный великим старцем образ Чистейшей, перед которым он и окончил свои земные дни: Умиления Божией Матери или же, как именовал его сам преподобный – Радости всех радостей.
Но отчего Ее умиление? Отчего светлый Ее лик выражает здесь покорность самую полную и в то же время – радостную? Отчего трепет счастья ощущает в Ней всякий добрый человек – но вместе с тем и смиренную готовность к величайшим страданиям? Отчего Она как бы вслушивается в Себя, в Свое сердце, в Свою душу – и одновременно с едва заметным румянцем смущения внимает голосу извне, только что Ей молвившему: Благодатная Мария, Господь с Тобою!
«Да, да, – отвлекшись от раки с мощами и всего, что возле нее происходило, думал о. Александр, – это голос заставил Ее в дивном смущении и трепете опустить очи. Зачнешь во чреве и родишь Сына, и наречешь Ему имя: Иисус. Отсюда умиление, счастье… Отсюда скорбь».
Благая весть.
Днесь спасения нашего главизна…
У Симеона всегда перед Ней горели семь светильников.
Семь светильников у него в келье, семь светильников в Церкви небесной, семь печатей, семь труб ангельских и даров Святого Духа тоже семь. И семь чаш гнева Божия.
Знать бы, какая из них на наши головы вылита.
Но, вспыхнув своим древним, таинственным светом, число семь миг спустя перестало занимать его. Он вспомнил, правда еще о семи отроках эфесских, благополучно проспавших в пещере лет, наверное, не менее двухсот – от эпохи гонений до обручения христианства с империей – и тут же подумал о совершенно особом выборе старца, единственной иконой в своей келье определившего не Спасителя, как было бы должно по канонам неписаным, но существующим, и даже не Богоматери с Младенцем, а именно Приснодевы, еще не пережившей Зачатия и Рождения, еще представляющей Собой сосуд Святого Духа, избранный и пречистый, еще только исполненной предчувствия своей величайшей в истории человеческого рода судьбы. Девство Приснодевы здесь выражено с наибольшей силой, и старец, сам будучи девственником, это отличил, избрал и полюбил.
Отец Александр с горечью подумал о себе, что, не устояв в чистоте, отказавшись от монашеского пути и увлекшись женской прелестью, он, скорее всего, не смог в полной мере получить благодать Святого Духа. Совокупление ставит под сомнение тайну священноделания. Тот истинный священник, кто полный девственник.
Не надо было брать Нину. И целовать ее на берегу Покши, зимой, темным вечером, в Рождественский пост не надо было. И вместе с ней сходить с ума по ночам ему, уже в сане, не надо было. Кто служит Богу, не знает пола. Бог хочет свободного, а может ли быть свободным вожделеющий женщину? Он вздохнул: не по силам. Дано мне жало в плоть. И эта Ева этого Адама… И эта Ева… Как там было у меня дальше? …этого Адама… Не помню…. ввела в соблазн, шепнув о наслажденье, которое Господь от них сокрыл и которое острее и слаще всего, что им дано в Эдеме… Забыл. У поэта Блока все равно лучше. И прежней радости не надо вкусившим райского вина.
Он словно стряхнул с себя вдруг охватившее его наваждение, очнулся и глянул.
Отец Маркеллин, сняв клобук и явив всему миру лысину в редком венчике поблекших рыжих кудрей, держал в руках только что взятый им с гробницы покров небесно-голубого цвета. Старец Боголюбов готов был этот покров принять и положить возле раки рядом с двумя верхними, но «гробовой» застыл в глубокой скорби, наподобие Иосии, созерцающего осквернение Храма. Покосившись на членов комиссии, как раз в эту минуту наперебой указывавших фотографу место, с которого откроется наилучший вид на вскрытые Симины кости, отец Иоанн тихонечко потянул Маркеллина за край мантии.
– Будет тебе, отче, себя казнить.
На глазах монаха тотчас вступили слезы, он утер их покровом с гроба великого старца.
– Мне, старому дураку, говорил один человек Божий: бери мощи и теки отсюда куда подалее. Адрес мне дал! В Сухум, говорит, беги… Там старцы-отшельники в пещерах укроют. А я все надеялся… Я все думал… – Из-под покрова, которым он теперь закрыл лицо, глухо и твердо прозвучало: – Нет мне прощения ни в сем веке, ни будущем!
– Вы никак забастовку объявили, граждане попы? – с оскорбительной усмешкой спросил председатель комиссии товарищ Рогаткин. – Или заснули? Давай, Маркеллин, – прикрикнул он, – открывай гроб!
Отец Маркеллин молча передал старшему Боголюбову покров с гробницы и, откинув полу мантии, долго шарил сначала в одном кармане, затем в другом и, наконец, буркнул, покрасневшими глазами с ненавистью глядя в молодое лицо председателя:
– Ключ забыл.
– Шутник, – процедил товарищ Рогаткин.
Ванька же Смирнов заорал на весь храм, что этого монаха как саботажника и лютого врага трудового народа надо ничуть не медля и не жалея поставить к стенке.
– А чего его жалеть, – обрадованно подхватил член комиссии с черными усами. – От него толку, как от козла молока. Один вред.
– Ваша правда, – склонив голову, согласился «гробовой». – Нет от меня пользы.
А про себя прибавил, что был бы от него прок и преподобному, и Господу, и всей России, ежели хоть два дня назад тайно утек бы из монастыря вместе с великим старцем Симеоном. Счас бы с ног посбивались нас разыскивать. Где там! Ищи ветра в поле. Он простонал едва слышно. А ключ не отдать – убьют. Запросто. Им человека убить, а тем паче – монаха, священника, служителя Христова – одно удовольствие. Ах, да разве в том дело, что убьют! Смертную муку за Господа и за святую нашу православную веру принять и приложиться к сонму мучеников – сие для инока венец наидостойнейший. Во времена воздвигнутых на Церковь лютых гонений где должен быть честный священник? В узах аль на плахе. Убили бы и ушли, раку с мощами не тронув. Ради Бога! Вот он я. Вы стреляйте, а я Богу за вас молиться буду, как Христос на Кресте молился за распинающих и злословящих Его: Отче! прости им, ибо не ведают, что творят. Но ведь они и без ключа замок в гробнице в два счета свернут: штык всунут, и дело с концом. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помоги мне, грешному!
– В келье я ключ оставил, – не поднимая головы, мрачно промолвил «гробовой», и о. Иоанн Боголюбов перевел дух. Слава Богу! Убить, может, и не убили бы, но в заточение прямо отсюда непременно отправили бы бедного Маркеллина.
– Ну, вот и ступай в свою келью, – приказал товарищ Рогаткин. – Одна нога здесь, другая там. Петренко! – крикнул он старшему милицейскому чину. – Проводи гражданина монаха. А то он опять что-нибудь забудет.
И Петренко, мужик, судя по всему, бывалый, в хороших сапогах и почти новом овчинном полушубке, одним ленивым движением плеча сбросил винтовку точно себе в руки.
– Ну, – тихо и мирно предложил он, – пойдем, что ли. – И добавил, малость подумав: – Поп.
Так они и двинулись к выходу: впереди о. Маркеллин в клобуке, впопыхах надвинутом по самые рыжие, с проседью брови, и с взлетающими от быстрых его шагов полами мантии черного, легкого шелка, и чуть позади Петренко, в офицерской папахе серого каракуля с темным пятном на месте споротой царской кокарды.
Снова загудели богомольцы.
– Убивать повели! – вскрикнула высокая тощая старуха в черном платке, та самая, которая бойчее всех заступалась за ухающего филином мальчика.
– Шапку… папаху свою сыми, нехристь! – не выдержав, подал голос о. Никандр, сангарский звонарь, и тут же оглянулся на о. Петра Боголюбова.
– Ему что в кабаке, что в храме Божьем, – с досадой, но в то же время словно бы оправдываясь за свою, неподобающую монаху горячность, пробормотал он.
– Татары, бывало, на конях прямо в алтарь въезжали, – отозвался о. Петр.
– И у нас будет?!
– И хуже того.
– Брат! – промолвил о. Александр. – Зачем ты так? Ты мрачно… Бог не допустит, вот увидишь!
– Сыми… сыми шапку-то! – подбежав к Петренко, дергала его за рукав полушубка молодая еще бабенка с круглым румяным лицом и круглыми сердитыми глазами.
– А он? – дулом винтовки едва не ткнул на ходу Петренко в спину Маркеллина.
– Он монах, ему можно!
– А может, я тоже монах, ты почем знаешь? – невозмутимо отбил старший милиционер и, достав папироску, сунул ее в рот, но не закурил.
В те минуты, пока «гробовой» быстрым шагом направлялся к дверям, а его конвоир с незажженой папироской в зубах без видимых усилий за ним поспевал, из окружения скорбеевских сестер выскользнула Паша-блаженная и, неслышно ступая обутыми в калоши ногами, принялась бродить по храму. Что-то тяжко томило ее. На бледное лицо блаженной набегали судороги, губы дергались, и дрожащими пальцами она то завязывала, то снова развязывала концы своего нового, зеленого с красной каймой платка.
– Паша! – вполголоса испуганно крикнула ей одна из сестер и замахала рукой, призывая вернуться и тихо стоять вместе со всеми.
Пашенька даже не обернулась.
«Куда ее понесло», – с тревогой подумал о. Петр и шепнул монахиням, чтобы шли за ней и глядели в оба, а лучше – привели бы назад.
– Ты что, батюшка! – едва не плача, ответила ему за всех уже довольно пожилая, маленькая, рыхлая и одышливая мантийная монахиня Варвара, иногда приезжавшая в Сотников к родне и с Боголюбовыми знакомая. – Она страх какая упорная. Ей кол на голове теши, а она все равно по-своему сотворит. У нее на все один сказ: я дура, меня не тронь.
Открытая рукой о. Маркеллина, заскрипела и хлопнула входная дверь, и в притихшем храме стало слышно невнятное бормотание Паши, переходившей от иконы к иконе и каждому святому с поклоном что-то сообщавшей. У образа Спасителя она задержалась и забормотала громче и отчетливей. Вслушавшись, можно было понять, что Пашенька сострадает Христу, снова взошедшему на Голгофу.
– Опять в Тебя гвоздики забивают… Тук-тук. Тук-тук. – Другая мысль внезапно осенила ее бедную голову. – А я чего не с народом? – строго спросила она саму себя, изумленно вглядываясь в свое лицо, смутно отражавшееся в стекле, которым покрыта была икона. – Вон ведь какая! Г-г-гав!! – состроив злобную гримасу, пролаяла Пашенька на себя очень похожим собачьим лаем. – С-собака… Такая же изменница, такая же кощунница, такая же злодейка! Дай-ка и я гвоздик заколочу. – И слабым своим кулачком она принялась постукивать по стене рядом с иконой, приговаривая: – Тук-тук. Тук-тук.
– Гос-споди! – потрясенно вымолвил о. Никандр, сангарский звонарь, устремляя на братьев Боголюбовых растерянный взгляд. – Это она к чему, отцы, не разъясните?
– А ты подумай, – вздрогнув от пробежавшего по спине холода, сухо и быстро ответил ему о. Петр.
– Я и думаю, что нехорошо.
Отец Александр подавленно молчал.
Ибо это не выразить. Знает тайное, видит скрытое и слышит недоступное – а всего лишь убого одетая женщина непонятных лет: то почти молодка, то уже старуха, нос уточкой и острый подбородок с черной родинкой и торчащими из нее и даже на вид жесткими волосками, в девичестве страшно битая матерью за неспособность варить щи, кормить свиней и доить корову, отданная за вдовца и, говорят, убежавшая от него чуть ли не из под венца и укрывшаяся в Скорбеевском монастыре. В прозрачных глазах ее, правда, проступает иногда печальная древняя мудрость, что делает Пашеньку странно похожей на какую-нибудь ветхозаветную Девору. Где тут болезнь, а где – веяние Духа? Или Дух – это и есть болезнь? О, Русь великая, несчастная Россия! Сыщется ли когда-нибудь у тебя блаженной жизни человек, чье ведение не потребует для себя нищенского облачения и чье прорицание не будет повергать нас в трепет?
А юродивая мимо милиционеров, посмеивавшихся и предлагавших ей службу в отряде взамен на днях издохшей у них собаки, неслышно ступая, уже подходила к раке, но Ванька Смирнов ее остановил.
– Ты, дура, чего тут забыла? Иди отсюдова, не то я тебя сейчас сам направлю.
– Миленький, – певуче отвечала ему Пашенька, вмиг превратившись если не в девицу, то, по крайней мере, в молодую бабу, которая совсем не прочь пошалить с мужичком. – И верно ты сказываешь, что я дура… Меня дурей на всем свете нету. А глянь зато, какой мне платочек-то подарили! – И, хвастаясь, она стянула с головы свой новый платок, открыв густые русые волосы, наспех заплетенные в короткую косу. – У тебя такого, чай, нет. Бедный.
Ванька багровел и ошеломленно молчал, товарищ же Рогаткин рассмеялся и кратко определил:
– Артистка.
– И креста на тебе нет, – жалеючи, говорила Ваньке блаженная и тут же утешала: – Но не скорби: будет, будет у тебя крест.
– На хрен мне сдался этот твой крест, – буркнул Ванька.
– Гляди, Вань, – ввязался Федя Епифанов, он же поэт Марлен Октябрьский, – она хоть дура, а свою пропаганду ведет. Фидеизм, – щегольнул он ученым словечком, – страшная вещь.
– Дура я, дура, – согласно кивала Пашенька и боком, боком, минуя Ваньку, поэта и товарища Рогаткина, снисходительно за ней наблюдавшего, протиснулась к о. Иоанну Боголюбову.
– Гробик сторожишь?
Старец Боголюбов в ответ молча ее благословил.
– Добрый дедушка, – вздохнула блаженная и, сомкнув ладони и приложив их к правой щеке, долго и горестно всматривалась в о. Иоанна. – Сторожи, дедушка, гробик, он тебе пригодится.
– Гроб всякому впору: и старому, и малому. У него, – кивнул о. Иоанн на раку с мощами, – он двадцать лет наготове стоял.
– А я и то думаю, – со счастливой улыбкой невпопад забормотала блаженная, – плакать мне или смеяться? Я такая дура бессмысленная, ничего толком сказать не умею. Но ты, дедушка, не горюй, ты мне лучше на память что-нибудь дай, а я за тебя Пресвятой Богородице молиться буду. Подари мне игрушечку, какая осталась у тебя от твово младшенького сыночка! Ему—то она уж все равно не нужна будет. И тебе ни к чему. А я ее в гробик положу и панихидку отслужу. Во блаже-енн-ном успе-ени-ии ве-е-ечный покой! – вдруг, как дьякон, пробасила Пашенька, и о. Петр вздрогнул от померещившегося ему в ее голосе сходства с голосом брата Николая. – Дай! – И она протянула к о. Иоанну замызганную ладошку.
Сангарский звонарь сокрушенно качал головой и шептал едва слышно, что блаженную эту давно следовало бы отправить в Борисоглебск, к тамошнему священнику о. Василию, который один на пол-России умеет таких вот безумных баб отчитывать и приводить в разум.
– Он ей покажет игрушечку, – хмурил густые брови о. Никандр. – Он ей покажет, как людей-то смущать!
– Молчи! – велел ему о. Петр. – Ее и без тебя тут найдутся охотники отправить куда подальше.
В другое ухо о. Петру горячо дышал старший брат, потрясенный упоминанием о младшеньком.
– Она разве знала, что у папы нас трое?!
– Тебя, Саш, не разберешь, – не без раздражения отозвался о. Петр. – То вроде бы сам, как блаженный, и чуда ждешь… А то Паша-блаженная тебя пугает. Она потому и блаженная, что не зная – знает.
– Нет у меня для тебя, Пашенька, никакого подарка, – ровно говорил между тем старец Боголюбов. – Мы ведь сюда не в гости ехали. Ступай, милая, с Богом. Вон тебя сестры зовут.
– И калошки мои, – задумчиво молвила Паша, подтянув платье и с любопытством разглядывая свои белые с набухшими сизыми венами ноги, обутые в черные резиновые калоши на красной подкладке. – Красивые. Я бы тебе, дедушка, сама эти калошки подарила, да тебе теперь другая обувка нужна. Ну, прощай. – С этими словами она развернулась и двинулась было к дивеевским матушкам, но возле товарища Рогаткина внезапно остановилась и пристально и злобно на него взглянула.
– Тебе бы в театр, – приветливо указал он ей. – Талант пропадает.
Она стояла и молча смотрела на него все с тем же выражением.
– Язык проглотила? – улыбнувшись и показав свои белые крепкие зубы, спросил Пашеньку председатель комиссии.
– Паша! Милая! – уже не сдавленным шепотом, а в полный голос крикнула мать Варвара. – Иди же сюда!
Лицо блаженной между тем менялось, сохло, старилось, и о. Иоанн с сердечным трепетом видел, что на председателя комиссии теперь глядит согбенная мрачная старуха.
– Паша! – потрясенно вскрикнул старец и даже шагнул в ее сторону, по-прежнему держа в руках снятый о. Маркеллином с гробницы голубой покров.
Но было поздно.
Да и кто, собственно говоря, мог бы удержать бедную юродивую, очевидно ведомую в сей миг высшими силами? Пророческий и вместе обличительный дар сошел на нее («Она сейчас в Духе!» – восторженным ужасом захлебнулся кто-то за спиной о. Петра), и, тыча указательным пальцем с грязным ногтем в грудь товарища Рогаткина, блаженная внятно и грозно произносила:
– Зверь. Кровью упьешься и захлебнешься. Зверь. Христу враг. И будет с тобой как со всяким врагом. Вон участь твоя!
Вслед ее указующему персту и сам товарищ Рогаткин, и Ванька Смирнов, и все остальные члены комиссии, кроме фотографа, спешно прилаживавшегося заснять эту сцену, оглянулись и увидели на стене собора, над входной дверью, роспись, представляющую Страшный Суд и мучения низвергнутых в геенну грешников.
Свет яркого декабрьского дня наполнял теперь собор – от сводов купола до подножий мощных четырехгранных столбов, изукрашенных изображениями цветов невиданной красоты и диковинных зверей. И Страшный Суд, на который указывала Пашенька, был виден во всех своих потрясающих благочестивого зрителя подробностях, как то: с заключенным в красный круг Богом-Отцом, с помещенным чуть ниже и тоже в красном круге Иисусом Христом, имеющим по правую от себя руку Богоматерь, по левую – Иоанна Предтечу, а рядом с ними коленопреклоненных Адама и Еву; с ангелами, старательно свивающими свиток неба; с Горним Иерусалимом, сплошь населенным святыми в белых одеждах и золотых нимбах, и со змием, поднимающимся из огненной пасти ада и вокруг толстого туловища перевитого зелеными и красными кольцами, на которых, аки враны, расположились маленькие, черные и даже на вид наглые и трусливые чертенята… Крылатый ангел острым трезубцем старательно пихал в адское пламя трех грешников, причем зубья его орудия впивались в зад одного из них, архиепископа, тогда как два других – царь и монах – покорно шли навстречу своей горестной участи. А в самом аду черный, с черными же и широко раскинутыми крыльями сатана, усадив к себе на колени крошечного человечка, бережно придерживал его левой рукой. Это была душа Иуды, навечно обреченная преисподней. Именно на нее указывала Пашенька, и чтобы, не дай Бог, кто-нибудь невзначай не подумал, что председатель комиссии окажется вместе с праведниками, выстроившимися в очередь у райских врат, предрекала:
– Как раз к дьяволу в руки угодишь.
– Куда я попаду, – ничуть не дрогнув, ответил товарищ Рогаткин, – это еще вопрос. А вот куда ты попадешь – я знаю совершенно точно. Давайте-ка, – призвал он милиционеров, – артисточку эту… Туда, где похолодней. Пусть остынет.
– Зачем?! – страдальчески сморщился старец Боголюбов. – Юродивых даже цари не трогали.
– А нам цари не указ! – отмахнулся Ванька Смирнов. – Мы и царей, – и он быстро провел ребром ладони по своей шее, показывая, как режет монаршее горло острый рабоче-крестьянский нож. – И ты, дед, помалкивай! А то и тебя с ней вместе к чертовой матери отсюдова вон!
Тяжким вздохом ответил народ на упоминание нечистого.
– Пойду цветочки собирать, – сообщала Паша, кланяясь на все стороны и, как маленькая девочка, семеня за милиционером, угрюмым парнем с круглым прыщавым лицом и сросшимися на переносице черными бровями. – Вы меня, дуру, простите. Я вам с луга цветочки принесу.
– Пашенька! – со слезами воскликнула мать Варвара. – На тебе хоть платок теплый.
– Валенки ей, валенки надо, – заговорили вокруг, – околеет ведь в своих калошках. – И уже из рук в руки принялись передавать для блаженной пару подшитых желтой кожей валенок – но и платок, прекрасный платок темно-серого козьего пуха, и валенки, вне всякого сомнения жаркие, будто печь, отвергла Паша, уверявшая священников, дивеевских сестер и весь православный народ, что на дворе нынче теплынь, цветут луга и щебечут Божьи птички.
– Вон солнышко-то какое! – приговаривала она, кивая на окна храма, за которыми сверкал ледяной декабрьский день.
И появившемуся в дверях, красному от мороза о. Маркеллину она сказала:
– А ты, я гляжу, упарился.
Оторопело глянув на нее, он махнул рукой.
– Мне про эту Пашу один человек не так давно рассказывал, – шепнул о. Александр брату, – что нынешним летом видели ее ночью, в Скорбееве, на улице… – Тут он умолк, и в его серых, унаследованных от матушки глазах промелькнуло выражение мучительного недоумения. Словно бы он мирил и никак не мог примирить в себе два противоборствующих начала, одно из которых побуждало его верить во все связанные с блаженной чудесные события, а другое, напротив, объявляло их плодом невежественного народного воображения и без стеснения смеялось над ними.
– На то она и блаженная, чтобы по ночам бродить, – отозвался о. Петр.
Старший брат покачал головой.
– Видели, как ее два ангела под руки вели, – со слабой улыбкой промолвил он.
– Петренко! – нетерпеливо крикнул председатель комиссии. – Нашли ключ?
– Так точно! – браво ответил Петренко и вытащил из кармана полушубка небольших размеров темный ключ с продетой в его ушко серебряной цепочкой. – В божнице висел.

5

Вскрытие продолжалось.
Товарищ Рогаткин, однако, уже закипал. Еще хотя бы одна безобразная выходка, покусывая губы, говорил он членам комиссии. Пусть кто-нибудь крикнет – как тот мальчик, жалкая жертва фанатичных родителей. Пусть попробует! Или эта баба с ее отвратительным кривлянием… Знаем мы таких безумных. Это такие безумные, что очень даже себе на уме. Хитрая сволочь, с готовностью подхватил Ванька. Ее допросить надо.
Председатель комиссии вдруг поймал себя на взгляде, который совершенно против воли он устремил на картину Страшного Суда. Всемирно известный предатель Иуда, опекаемый сатаной. Позвольте. Сатана? Иуда? И за гробом вечные мучения или райская жизнь? Она его пугала, словно ребенка. Он поспешно отвел взгляд. Но Ванька заметил, что председатель туда смотрел. И Марлен-Федор, отвлекшийся от своей тетрадки. Чувствуя, что краснеет, товарищ Рогаткин со злой решимостью закончил:
– И я прикажу помещение очистить. Маркеллин! Гроб открыл?!
– Открываю, – неживым голосом отозвался монах.
– Фотограф! Готов?!
– Полный порядок! – весело крикнул тот и полез под черную накидку.
Гробовой снял клобук и вставил ключ.
Рука дрожит. Господи, помилуй! Было бы мне, старому псу, Божьего человека наукой не пренебречь. Тогда не томила бы меня лютая сия мука. Но как не осудил Ты, Господи, мытаря и блудницу, так и меня прости за грех мой невольный.
– У него рука что ли трясется, открыть не может… – пробормотал о. Петр.
– Делай дело, отец Маркеллин, – встав рядом с гробовым, строго велел ему старец Боголюбов. – Никто тебя никогда не осудит – ни на земле, ни на небе, ни в сем веке, ни в будущем.
В глубокой тишине было слышно, как со скрипом повернулся в замке ключ. Народ вздохнул единой грудью и шатнулся вперед.
Важно надув щеки, Федор-Марлен записал: «Крышка гробницы открыта. В гробнице видна фигура в виде очертания человеческого тела, покрытая золотой парчовой епитрахилью…» Протиснувшийся в первый ряд о. Никандр, сангарский звонарь, осмелел и приблизился к раке почти вплотную (ступая при этом отчего-то на цыпочках), но тут же был оттеснен Ванькой Смирновым, обеими руками уперевшимся ему в объемистый живот. Ванькина голова едва достигала до плеч о. Никандра, и в другое время было бы, наверное, весьма забавно наблюдать за покрасневшим от усилий комсомольским Давидом, яростно пихавшим вырядившегося монахом Голиафа. Звонарь отступил и тут же был обруган благочинным, о. Михаилом Тороповым, прошипевшим, что негоже монаху быть любопытным как баба. «Фигура лежит в гробе, – записывал первый губернский поэт под диктовку члена комиссии, обладателя пышных черных усов, – у которого стенки наружные дубовые…»
– Стоп, стоп! – поднял руку товарищ Рогаткин. – А мы откуда знаем, что дубовые? А может, осиновые?
– На осине Иуда удавился, – мрачно сказали из толпы богомольцев.
Опять Иуда. Дался он им. В груди у молодого председателя растекся неприятный холодок, но он мгновенно подавил его, спросив:
– Маркеллин! Верно, что дубовые?
Мрачный голос добавил:
– Потому и листья у нее всегда дрожат.
– Дубовые, – не поднимая головы, с ненавистью сказал о. Маркеллин.
– А внутренние, – обрадовано подхватил обладатель усов, – кипарисовые. Угадал? – Гробовой молча кивнул. – Ну вот, товарищ Рогаткин, а вы сомневались… Я столяр-краснодеревщик, я такую мебель делал! Пиши, Федор: наружные, стало быть, дубовые, в внутренние кипарисовые и внутри гроб обит зеленой парчой. Дальше пиши так: голова фигуры покрыта белой материей с круглым отверстием над местом лба…
– Не материя, а воздýх, – буркнул о. Маркеллин.
– А разница какая? – встрял Ванька Смирнов. – Тряпка, она тряпка и есть!
– Ты тряпкой сопли утираешь, а воздухами Господь в младенчестве был повит и святых Своих в них облекает.
– Ладно, ладно, – перебил о. Маркеллина председатель комиссии. – Ты свои поповские сказки брось. Давай снимай этот… Как ты говоришь?
– Воздух.
– Вот-вот. Он самый. Снимай, и поживее!
– Ножницы нужны, – едва слышно произнес гробовой.
– А у тебя нет?!
– Откуда?! – Отец Маркеллин сморщился, словно от боли, и в маленьких, цвета бутылочного стекла его глазках плеснуло страдание.
– А ты, поп, я гляжу, в саботажники подался, – процедил товарищ Рогаткин. – Зря. Я штыком прикажу вспороть. Желаешь?
– И думать нечего, – подхватил Ванька Смирнов и, как в прицел, с прищуром разглядывал о. Маркеллина и стоящего с ним рядом старца Боголюбова. – Они чего, не знали, что ли, что эта кукла у них там зашита?
– Это не кукла, гражданин! – с дрожью в голосе воскликнул благочинный. – Это святые и почитаемые народом мощи. Ваша воля их вскрывать, но оскорблять чувства не имеете права!
Бог знает, какими последствиями для о. Михаила Торопова мог обернуться его отпор кощуннику и нечестивцу, если бы доктор Антон Федорович Долгополов рукой в черной перчатке не протянул о. Маркеллину маленькие, блестящие, с острыми, чуть загнутыми концами ножницы.
– Вот, – мучительно покраснев, едва вымолвил он, и, кажется, это было первое слово, вылетевшее из его уст с тех пор, как комиссия приступила к своей страшной работе. Отец Маркеллин еле попал трясущимися пальцами в кольца ножниц. Кольца тесные, пальцы толстые. Он тупо смотрел на руки, не узнавая родной плоти с веснушками и рыжей порослью. И молитва не шла на память…. не поработимся врагом хулящим Тя… Это вспомнил. И еще: хулящим Тя и претящим нам, Христе Боже наш… Он шептал, плакал и резал маленькими, неудобными ножницами… Погуби Крестом Твоим борющия нас… Они для тех ниток, должно быть, которыми при операциях… Но преподобный даже в самых скорбных обстоятельствах врачей к себе звать не велел. Пресвятая Богородица, ему не единожды являвшаяся, изрекала, что этот – нашего рода. И он поднимался с одра своего. Шмыгая носом, гробовой резал воздýх. За таковое мерзкое дело руки мои достойны быть отсеченными невещественным мечом отмщения Божия – как руки Афония, священника иудейского, в лютой злобе вознамерившегося повергнуть наземь одр с телом усопшей Богоматери. Ему, от боли и страха вопящему, святый апостол Петр: убедись теперь сам, что Господь есть Бог мститель и что Он не медлит. Уверовал и обрел руки в целости. Боже праведный! Отчего же ныне медлишь явить мощь десницы Твоей?! Отчего безмолвствует труба суда Твоего? Отчего терпишь поругание над святым Твоим? Эта рука моя правая, помощница и послушница моя, трудница в обители моего тела, пусть будет жертвой вечерней на алтарь гнева Твоего. Увидев сие, нечестивые да вразумятся и в страхе да бегут от гроба праведника. Именно: пусть будет отсечена, но молитвами преподобного пусть вскоре прирастет к прежнему месту, ибо без нее собственного лба не перекрестишь и усердному богомольцу благословения не преподашь.
К тому же врагам в сугубое назидание…. да уразумеют, како может православных вера...
– Становится видной, – диктовал бывший столяр, а поэт Октябрьский заносил в протокол, – фигура головы с круглым металлическим отверстием над областью лба на черной материи, покрывающей фигуру черепа. Место, соответствующее лицу, покрыто белой материей, и подбородок вновь черной материей… Материей, гражданин Маркеллин? Или она у вас вовсе не материя, а какой-нибудь опять же облак небесный?
– А вы не спрашивайте, – вспылил гробовой. – Чего вам надо, то и пишите!
Ванька Смирнов засмеялся и, приподнявшись на цыпочки, на ухо товарищу Рогаткину шепнул, что этот рыжий поп похож на пса, у которого отымают кость. Взглянув на Маркеллина, председатель комиссии ответил на ванькино уподобление снисходительным кивком головы.
– Снимаю вскрытый гроб! – из-под черной своей накидки бодро объявил фотограф. – Не двигаться!
– Ты гляди, – назидательно обратился Петренко к его откляченному заду, – кабы у тебя покойник в гробу не шевельнулся.
Молодой человек в кожанке, даже находясь в потемках, за словом в карман не полез и отбрил, что такие умники в Москве, на Сухаревке, идут за копейку пара.
– Ein, zwei, drei! – радостно прокричал он. На немецкое «три» в его фотографическом коне что-то загремело, щелкнуло, мигнуло, и посланец красной столицы, проворно сбросив накидку, извлек из чрева аппарата желтый деревянный футляр с упрятанной в нем стеклянной пластинкой, на чьей затемненной поверхности навечно застыла серая тень отверстого гроба и собравшиеся вкруг него такие же серые тени старца Боголюбова, несчастного Маркеллина, понурого доктора, бывшего столяра с черными пушистыми усами и председателя комиссии с холодной усмешкой на молодом лице.
– А теперь, граждане попы и монахи, – и бойкий парень призывно махнул рукой, – памятный снимок! Все вместе! Служители культа скорбят у гроба своего религиозного вождя!
– Ты как полагашь, – осторожно осведомился сангарский звонарь у о. Петра Боголюбова, – за деньги он или как?
Грозовой тучей глянул на звонаря о. Петр.
– Или как! – не без яда повторил он. – Ты, отче, по разуму совсем что ли дитя? Отец благочинный бился, чтобы никаких снимков, а ты?!
– А что я? – о. Никандр стал пунцовым. – Спросить нельзя. Ты, отец Александр, – попросил он защиты у старшего из братьев Боголюбовых, – сказал бы ему…
Отец Александр машинально кивнул. Слепая Надежда громко вздыхала, горячо дышала ему в затылок и время от времени спрашивала с неотступной требовательностью:
– Что там? Что?!
Он ей отвечал коротко и словно через силу:
– Епитрахиль снимают. Теперь крест…
– Крест?! – ахнула слепая. – Тот самый? Материнское благословение?!
– «Сим победиши», – вдруг вспомнил и пересохшими губами прошептал о. Александр.
Склонившись над гробом и представив на всеобщее обозрение покрасневшую от напряжения лысину, о. Маркеллин одной рукой как мог бережно приподнял над подушкой покрытую черным платом голову преподобного, а другой снял с него медный, на потускневшей и тоже медной цепочке нательный крест с изображенным на лицевой его стороне пропятым Спасителем. Прости, батюшка, Христа ради, но велят крест твой предъявить, которым родительница твоя тебя благословила в дальний путь из дома на богомолье, в обитель святых, праведных Антония и Феодосия Печерских. И Маркеллин, положив крест на ладонь, показал его – сначала всему честному народу, а уж затем молодому атаману и прочей шайке. Товарищ Рогаткин молча кивнул, а Маркс-Ленин Епифанов, оторвавшись от тетради, ткнул карандашом и громко выразил свое изумление:
– Смотри-ка! Кругом золото, а крест из меди.
А уже доносились из храма просьбы к о. Маркеллину, чтобы он благословил православных крестом, с которым от юных лет и до последнего вздоха не расставался преподобный и с которым отошел в Царствие Небесное. Сей образ древа жизни нашей при всех его подвигах был и его укреплял – и в непрестанном тысячедневном воздыхании на камне, и в затворе, где старец денно и нощно собеседовал с Господом и Пресвятой Его Матерью, и в великой скорби, перенесенной им при нападении на него злых людей… И гробовой, недолго поколебавшись, нательным крестом преподобного, словно напрестольным, благословил народ во имя Отца и Сына и Святого Духа.
– Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас, – слитно вздохнул в ответ храм, товарищ же Рогаткин, напротив, грозно прикрикнул на Маркеллина, приказывая не ломать более этой дрянной поповской комедии и немедля приступать к делу.
– Мантию распарывай! – велел он. Слепая услышала.
– Мантию? Распарывают?!
Отец Александр решил отмолчаться. Бедная. Не до тебя.
– Мантия развертывается на обе стороны, – неотрывно следя за медленными движениями рук гробового, так же медленно говорил бывший столяр, – и представляется фигура…
– Позволь, – высокомерно перебил его Федор Епифанов, он же Марлен Октябрьский. – Она сама, по твоему, представляется? Ты думай, что говоришь! Наш протокол во всех отношениях документ исторический, а ты! Представляется фигура… – передразнил он. – Чудовищно!
– Не гони стружку, – хладнокровно отбил член комиссии, в недавнем прошлом – умелец-краснодеревщик. – Пиши, раз ты такой умный: глазам представляется фигура тех же форм, но в белой новой шелковой материи… А вот твои вирши точно не для истории. От них мухи дохнут. Это не пиши.
– Бога ради, что там?! – допытывалась слепая Надежда и с такой неожиданной силой хватала о. Александра за плечо, что тот морщился и пытался на полшага отступить от нее хоть в сторону, хоть вперед – но она не пускала. «У тебя, Надежда, не пальцы, а клещи», – бормотал он, дергая плечом и при этом не отрывая взгляда от склонившегося над гробом Маркеллина.
Ибо в любой миг может свершиться. Смысл даже не в чуде как таковом, но в грозном ответе на неторопливое продвижение двух навостренных полосок стали, с едва слышным хрустом разрезающих укрывавший останки преподобного белый саван. Встанет ли он в небесном сиянии – как некогда перед одним до сокровенной глубины потрясенным рабом Божиим? Или проскользнет чуть заметной и опечаленной тенью? Или явит народу свой лик, чтобы тут же скрыть его в своей иконе? А может, его и не будет вовсе – а будет некое ощутимое предостережение, не имеющий иного толкования знак, удар грома, потрясший окрестные леса, слепящий блеск молнии под куполом храма и, как от порыва ветра, вдруг распахнувшиеся настежь царские врата?…Прострешь на ярость врагов моих руку Твою, и спасет меня десница Твоя! Боже мой, спасение и упование мое, прибежище души моей, утешитель отчаяния моего, надзиратель шагов моих и таинник всех помыслов моих – в руке Твоей все начала и концы, Ты их связываешь и развязываешь, сплетаешь и расплетаешь. Как письменами, Ты пишешь нашими судьбами в Вечной книге жизни Твоей. Сотворивший Небо и Землю, Ты век за веком творишь историю рода человеческого – от Адама до наших дней, и от наших дней до предрешенного и страшного Твоего второго пришествия, когда Сам Господь при возвещении, при гласе Архангела и трубе Божией, сойдет с неба. Ты начал – Ты и завершишь. Мне, Господи, страшно молвить – хотя промелькнувшую мою мысль Ты уже знал и ее несомненной наивности, наверное, успел улыбнуться – но ведь и здесь, в случае с любимым угодником Твоим нужен итог, заключительный акт драмы, посрамление и даже наказание злодеев и торжество верящих в Твою безусловную справедливость. Не медли, Господи. Воздай. Сломай роги нечестивых. Роги же праведника Твоего вознеси.
Сердце колотилось так, будто он бежал от преследующего его по пятам злодея или махом поднялся в гору, на которой, огородившись стенами, потаенно жил монастырь. Они – негодуя и сожалея, взглянул он на всю их возбужденную свору, имеющую во главе молодого вождя с выражением ледяной насмешки на гладком лице, – торжествуют, не ведая близкого часа если не гибели, то бесславного своего поражения.
Для вразумления и спасения всей России сие чудо волею Божией совершилось.
И в миг, когда о. Александр подумал о чуде как о событии уже совершившемся, он собственными глазами узрел отпрянувшего от гроба Маркеллина и с ознобом восторга указал и брату, и всем, кто стоял рядом:
– Вот!
Голос сорвался и прозвучал хрипло.
– Что? – спросил о. Петр.
И слепая Надежда, чьи пальцы с прежней цепкостью держали о. Александра за плечо, тотчас воскликнула:
– Что там?! Что происходит?!
И сангарский звонарь, о. Никандр, громко дыша, подался вперед и с еще большим усердием вперил взор в раку с мощами.
Но минуту спустя о. Петр с сердцем выговорил брату:
– Будет тебе, отец Александр, будоражить народ! И без того у всех у нас душа не на месте, а ты будто масло в огонь льешь. Чего тебе померещилось?! Там Маркеллин с мощей снятую белую ленту папе передал, а ты вообразил Бог знает что. Брат! – таясь от других, шепнул средний на ухо старшему. – Тут шаг до прелести. Сынам дня, нам велено трезвиться. Ты разве не помнишь?
Отец Александр хмурился и молчал. Апостол вовсе не о том хотел сказать, что вера, надежда и любовь исключают из нашей жизни чудо. Брата послушать – и превращения воды в вино не было. И пятью хлебами тысячи не насытились. И четверодневный Лазарь не воскрес. Белую ленту, которую гробовой протянул папе и которую папа со всей бережностью принял обеими руками и, поднеся к губам, поцеловал, о. Александр видел не хуже прочих. Но, кроме того, в глаза ему ударил мгновенный, сильный и резкий свет, подобный, может быть, тому, какой бывает с неба в ясный июльский полдень. Тогда, ежели кто помнит, просто слепнешь от солнца, от радужных кругов вокруг него и от накаленной синевы туго натянутого небесного полотна. И здесь было нечто похожее, была вспышка, источником своим несомненно имевшая гроб с мощами преподобного. Он ее видел, остальные же в тот миг по воле Божьей сделались вроде Надежды, ослепшей еще в материнской утробе.
Никто, впрочем, не уточнял, с каких именно пор она лишилась зрения.
Но по-прежнему мертвой хваткой держала его за плечо.
Левой рукой он не без усилия разжал ее пальцы и, соболезнуя неведению убогой о происходящих возле раки событиях, сообщил:
– Раздевают преподобного. Сейчас вату из гроба вынимают.
– А вата, – затрепетав, молвила слепая, – зачем? Ему зачем вата?!
– Косточки его для сохранности в ней завернуты, – нехотя толковал ей о. Александр, но и сам в тяжком недоумении безмолвно вопрошал: зачем? К чему было лепить из него ватную куклу?
– Заставь дураков Богу молиться, они себе непременно лоб расшибут, – вздохнул рядом о. Петр. – Народу-де нашему по его темноте и глупости нетленность понятна только лишь как всецелая телесная сохранность.
Он продолжал, и о. Александр кивал, в данном случае будучи с братом на одном рубеже. Не будет видимости тела – не будет и любви. Экое тупоумие, прости, Господи.
– И язычество, – прибавил о. Александр, и теперь уже брат кивнул, с ним соглашаясь. Преподобный нашей любовью нетленен был и пребудет вовеки.
– Аминь! – о. Никандр перекрестился, отвернул полу подрясника и, достав большой клетчатый платок, сначала утер им вспотевшее лицо, а затем трубно высморкался.
Перед таковой несказанной глубиной любви законы естества и материи обращаются в ничто. Тление, где сила твоя?! Могила, где небытие твое?! Гроб, где страх твой?! Братия! Не бойтесь и верьте. Ничего нет. Тление повержено, могила упразднена, гроб пуст, преподобный же как был, так и остался с нами во все дни. Собственно, чего мы желаем? Укрепления веры? И чаем его обрести в неповрежденной плоти усопшего праведника? И сомневаемся, обнаружив сохранившимися в посмертии лишь несколько косточек? И даем волю разрушающей мысли: отчего-де так мало? И вопрошаем: почему не отличил Господь Своего избранника особенным знаком и не изъял его из-под ярма общего для всех природного закона? Истлел – стало быть, и Богу не был угоден, и в праведники не вышел, и ко святым не причтен. Ах, отцы и братья, сколь ничтожно уравнение, доказывающее благоволение Божие сохранением бездыханной плоти! Разве не обратилось в прах тело первомученика Стефана при обретении мощей его? Разве не назвал Блаженный Иероним мощи апостолов Петра и Павла почитаемыми костями? И разве мощи апостола Андрея не уместились в маленьком ковчежце? По жизни и святым делам почитайте преподобного, а не по виду безмерно дорогих нам его останков.
– Афонские монахи, – взглянув на брата, прибавил о. Петр, – еще так говорят… Для поддержания веры нам сверхъестественные знаки не нужны.
– Теперь глазам представляется, – размеренно произносил приставленный оповещать о действиях Маркеллина черноусый член комиссии, бывший столяр, Марлен же, записывая, удовлетворенно кивал, – ватная фигура, изображающая из ваты руки, сложенные одна на другую ладонями вниз. На формах рук… гражданин Маркеллин, как это по-вашему?
– Поручи, – со скорбным вздохом кратко молвил гробовой и, несколько подумав, решился и дерзко прибавил: – А когда на десницу священника надевают, то молятся: Господи, сокруши враги и множеством славы Твоея стерл еси супостатов. – Зеленые его глазки под рыжими с проседью бровями зажглись было боевым огнем – но тут же потухли. Если немотствует Небо, следует ли отверзать уста человеку?
И словно в ответ горестному соображению гробового, сквозь долгую зевоту едва промолвил товарищ Рогаткин:
– Ну вот и молитесь на здоровье… о сокрушении… супостатов.
– …Поручи, – подхватил бывший столяр, – из золотой… она золотая, Маркеллин?
– Сам что ли не видишь? – пробурчал в ответ о. Маркеллин, про себя пожелав осквернителям гроба немедля ослепнуть. – Какая же еще? Золотая это парча.
Еще крепче взяла за горло тоска.
Свет Божий потемнел от слетевшегося в храм воронья.
В затылке у него неведомо как оказались молот и наковальня, и через равные промежутки времени молот бил по наковальне, расплющивая в тонкую полоску раскаленный кусок железа. С каждым ударом подкатывала тошнота.
Он сглотнул и трясущимися руками вытянул из гроба пласт ваты, представлявший как бы тело преподобного – от пояса и до ступней. Туфли белой парчи лежали в изножье с большим фиолетовым аметистом в жемчужном обрамлении на каждой и вышитыми на носках золотыми крестами. Мерзейший сам по себе голос Ваньки Смирнова, и, главное, слова, произнесенные, вернее же, прости, Господи, выблеванные этим цепным псом, вызвали вдруг у Маркеллина никогда прежде не испытанное им состояние полного телесного изнеможения. Дрова на монастырской кухне колол с утра до вечера – так не уставал. Не человек сейчас – покойник. А Ванька, обращаясь к богомольцам, со злобной страстью обличал попов:
– Вы гляньте, чего они тут творили! Народ голодал, а они свою куклу в золото наряжали! Детям бы лучше вашим на кусок хлеба, чем вместе с этими вот костями, – указал он через плечо оттопыренным большим пальцем, махоньким, будто у ребенка, в сторону раки с мощами преподобного, – в гробу похоронить.
Лечь в гроб рядом с преподобным и кощунников более никогда не слышать. И харь их гадких, бесовских не видеть. У Ваньки-пса и рожа как собачья стала – но тут ему в его рожу и сказал звонкий женский голос из последних рядов:
– А батюшка преподобный за всех за нас перед Господом молится, и мы его любим. А ребяткам своим на кусок хлеба мы уж как-нибудь постараемся, и ты, парень, за нас не убивайся.
Он, Ванька, хотел бы узнать, какая это дерзкая бабенка осмелилась ему возражать. Он даже приподнялся на цыпочки и из-под белесых бровей принялся буровить народ остреньким взором – но товарищ Рогаткин его пыл остудил, сказав, что времени у комиссии осталось в обрез. Некогда. Не до ночи же тут торчать.
– Давай, Маркеллин, шевелись! – прикрикнул он.
Слабыми руками Маркеллин принял от старца Иоанна медную тарелку, с которой на литургиях и всенощных кто-нибудь из монахов-церковников обходил богомольцев в молчаливом, но требовательном ожидании лепты. Монеты звенели; случались среди них иногда золотые.
Иной жертвы настал ныне час. Он поставил на тарелку посмертную батюшкину обувку и поднял ее, будто Чашу со Святыми Дарами. Глядите, люди добрые, и вы, нехристи, тоже глядите, как собирала святая наша Церковь своего праведника! По грешной земле он ступал в лаптях (летом) и в сапогах самой грубой выделки (зимой), но при последних проводах преподобного повелело нам сердце переобуть его натрудившиеся при жизни и истаявшие в могиле ноги. И, наверное, сколь удобнее и во всех смыслах пристойнее было ему в новой обители в белых парчовых туфельках! Само собой, там все не так. Однако нам, по любви нашей и по нашим глупым здешним представлениям, нет-нет да и покажется, что неловко было бы преподобному появится среди ангелов в лаптях или в сапогах. Сказано, что побеждающий облечется в белые одежды, – а кто сей, чьи мощи покоятся в этом гробе? святые останки которого велено выставить напоказ? кто ушел в жизнь вечную преклонив колени перед образом Матери Света нашего? Истинно говорю, что своей убогостью он победил мир и отворил себе врата Царствия Небесного. Посему и получил в могильное облачение под одеждами черными, одеждами смерти и печали, одежды белые – жизни, света и правды. В них и пребывает – и здесь, и там.
В храме темнело. В последний раз луч клонящегося к западу солнца прочертил светло-сизую косую полосу от подкупольного окна к сияющим золотом царским вратам; в последний раз глубоким черным блеском вспыхнули все четыре ряда иконостаса с особенно выделившимся внизу, в Деисусе, Иоанном Предтечей, высоким, согбенным, с длинными, до плеч, волосами, в багряном хитоне, из-под которого выглядывали тонкие босые смуглые ноги… В опущенной левой руке он держал свиток с выведенным на нем крупными буквами словом: покаитеса.
В окрестном мире к верхушкам арзамасских лесов скатывалось солнце. Луч таял, свет уходил из окон, и вместо него в храм текли сумерки. Смутно был виден теперь в иконостасе Предтеча, а главного его слова на свитке вообще нельзя было различить. Но о. Александру казалось, что он по-прежнему видит и свиток, и слово, и что с этим исполненным грозной силы глаголом пророк обращается именно к нему, позволившему себе обольститься желанием немедленного чуда.
Или это был не Иоанн Предтеча, пустынножитель и праведник, а о. Петр, родной брат, человек-камень, от суровых суждений которого и твердого взгляда унаследованных от папы карих глаз тайный трепет подчас охватывал о. Александра?
Младшенького изгнал.
Младшенький явится однажды и молвит с тихим укором: «Я Николай, брат ваш, которого вы продали в Египет». Ибо Египет есть великий образ всего неизведанного и чуждого, вечная область искушения и греха, где сохранить себя возможно лишь по милости Божьей, как то и случилось с прекрасным Иосифом. Но не он пришел к братьям, а братья – к нему. И не младшенький постучится к нам, а мы предстанем перед ним, и он будет решать наши судьбы. Скажу ему: не я велел тебе покинуть алтарь. Разве переступил бы я заповеди христианской и братской любви, коли бы не столкнулся с непреклонностью Петра?
Папа безмерно страдает.
Тоска, однако, в том, что Петр кругом прав. Всякий раз приходится смиряться перед его правотой, хотя в известном смысле она сплошь и рядом основывается всего лишь на отсутствии воображения. Правда, что по нашему недостоинству никто из нас никогда не видел в алтаре сослужащих нам ангелов – но кто из иереев возьмется отрицать их несомненное присутствие? Теперь же, отцы и братия, вспомним Христа, выходящего из Иерихона, и Вартимея, слепца, с протянутой рукой сидящего при дороге. Какой милостыни просил он у Иисуса? Может быть, хлеба? Или денег? Пару ассариев, Иисус, сын Давидов, а если нет, то хотя бы кодрант. Такая мелочь. Что тебе стоит. Вели Иуде открыть денежный ящик. Нет, отцы. Не хлеба или денег ждал Вартимей от Иисуса – он чаял получить от Него прозрение. Он хотел чуда, и с настойчивостью, представлявшейся окружающим донельзя неприличной – до такой степени, что они заставляли его молчать, – домогался изменения своего скорбного состояния. Он просил – и он получил. Чудо совершилось. Обратим теперь, братья, усиленное внимание на слова Спасителя, рекшего: «Вера твоя спасла тебя». Разве не приводят они к мысли о самой тесной связи между нашим желанием чуда и нашей верой в самую возможность его? Разве не означают они, что чуду должна предшествовать вера? Ибо если нет пламенной веры в благодатное исцеление, то слепой так и пребудет в пожизненном мраке; и если наше сердце не преисполнится истинно вартимеевским, требовательным и, может быть, даже дерзким желанием чуда, то и сам Чудотворитель не обнаружит достойного для себя повода преобразить нашу жизнь своим могущественным вмешательством. И далее имею сказать вам нечто в опровержение правоты брата моего, священника. Что означает имя города, из которого вышел Спаситель, – Иерихон? Имя сие сиречь Луна. Как прообразуется Луна в толкованиях священного языка? Ответим: служит образом немощи нашей плоти, в согласии же с месячным убыванием своим являет нам образ нашей смерти. Не ясно ли, что Иерихон или Луна словно бы указывают нам на сугубое изнеможение человека, сидящего в придорожной пыли и уже утратившего всякую надежду увидеть свет. Но совершается чудо – для человека и человечества. Господь принимает на себя – вплоть до крестной смерти – нашу немощь, даруя взамен обретение некогда утерянного нами Божественного света. Не в осуждение и тем паче не в поношение брату Петру будет сказано, но в нем преизбыточествует телесная крепость, которая вполне может стать завесой, мешающей увидеть свет.

6

В храме, между тем, зажгли свечи – в том числе и на опущенном для этого огромном паникадиле. Желтыми восковыми свечами монах-церковник сноровисто уставил все гнезда двух больших позолоченных подсвечников возле раки, и теперь позади нее, на темном, матово поблескивающем иконостасе поверх образов возникали, колебались и пропадали четыре тени – гробового, старца Иоанна Боголюбова, бывшего столяра-краснодеревщика и доктора Долгополова, призванного освидетельствовать извлекаемые из гроба останки преподобного.
– Продолжается развертывание всей ваты фигуры… Федор, поспеваешь? А ты, Маркеллин, чего еле ползаешь? Как неживой…. Затем начинается распарывание материи на форме лица и головы… Маркеллин! – грянул приставленный ко гробу член комиссии. – Ты издеваешься, что ли!
Маленькими ножницами Маркеллин с трудом резал атласный белый шелк. В пот его кидало, правая же рука от кончиков пальцев до плеча наливалась чугунной тяжестью. Кружилась, плыла голова, и временами ему казалось, что грубые голоса людей, незваными явившихся в храм опозорить и похитить дорогие всей России мощи, звучат откуда-то издалека, быть может, даже из какого-нибудь другого города или села, а рядом с ним раздается милый голос незабвенной матушки, всегда утешавшей его в скорбях. «Матушка! Родная!» – хотел было крикнуть он и пожаловаться на выпавшую ему ныне горькую долю, но слова застревали у него в горле.
– Ему плохо, – тронув бывшего столяра за плечо, указал на гробового доктор Долгополов. – Разве вы не видите?
Тот отмахнулся и громогласно объявил:
– По развертыванию всей ваты виден человеческий скелет…
От общего скорбного вздоха собравшегося в храме народа в подсвечниках возле раки дрогнуло пламя свечей.
– Преподобный отче Симеоне, – будто на похоронах, завопила какая-то баба, – миленькой, ты уж не держи свово сердца на нас, грешных!
– Тихо! – перекрывая поднявшийся в среде православных ропот, изо всей мочи гаркнул Ванька Смирнов, а с ним рядом стоявший товарищ Рогаткин жестом бывалого оратора поднял правую руку и призвал граждан к спокойствию. Он пообещал также удалить всякого, кто созданием шума будет мешать работе комиссии, и в знак того, что слов на ветер он бросать не привык, велел Петренко собрать всех милиционеров неподалеку от раки, дабы при необходимости вытеснить фанатичную толпу из церкви. Гремя сапогами, они подошли – десять человек с винтовками, Петренко одиннадцатый.
Народ притих – но до первого голоса, выкрикнувшего, что нет ныне ни у кого таких прав, чтобы вскрывать мощи без свидетелей.
– Вы в Саввином монастыре в главу преподобного Саввы всей своей командой плевали! – со злой уверенностью прибавил этого голоса обладатель, после чего со всех сторон наперебой закричали богомольцы, что любую муку от безбожной власти готовы принять на сем самом месте, но батюшку Симеона, заступника и молитвенника, на поругание не отдадут.
– Пущай убивают! – рядом с братьями Боголюбовыми надрывно вскрикнула одна из скорбеевских монахинь.
Отец Петр оглянулся – уж не мать ли Варвара до времени собралась на крест? В колеблющемся свете свечей он увидел залитое слезами ее лицо.
– Нас выгоняют? – в ужасе спрашивала слепая Надежда, обращаясь к тому месту, где только что рядом с ней стоял о. Александр, но вместо него там теперь оказался о. Никандр, со смирением отвечавший бедной рабе Божией, что не только выгнать могут, но и убить.
– Запросто. А кто им что поперек сделает. Возьмут вот сейчас и прямо в храме по нас пальнут.
А тут и товарищ Рогаткин кивнул Петренко:
– Давай!
Услышав команду председателя комиссии, о. Никандр безмолвно воззвал к Спасителю и Его Пречистой Матери.
– А чего давать-то? – буркнул Петренко и, встав против Божьего народа, лениво молвил: – Шуму от вас, православные. Как евреи, ей-Богу. – Немигающими васильковыми глазами он уставился почему-то на благочинного, о. Михаила Торопова.
Отец благочинный побледнел, но с надлежащей стойкостью перетерпел взор, сулящий гонения, а может, и гибель. И Бога про себя трижды прославил за то, что злодей вперился в него не ясным днем, а лишь сейчас, при свечах, чей мягкий свет помогает человеку скрыть не только ужас перед нацеленным на него оружием, но и отвращение к тем, кто это оружие обратил против мирных жителей и почитаемых святынь. И как только Петренко, усмехнувшись, перевел взгляд на о. Александра Боголюбова, о. Михаил с облегченным вздохом шепнул стоявшему рядом шатровскому мантийному монаху с татарским скуластым лицом:
– Ишь, Малюта Скуратов выискался!
Однако же сообразив, что этого монаха он видит в первый раз и что по нынешним временам дорого может стоить откровенность даже и с ангельским чином, о. Михаил поспешно отвернулся и, обогнув Петренко, пялившегося теперь на бедную мать Варвару, прямо подошел к товарищу Рогаткину. Первые слова он вымолвил голосом, временами даже дрожащим (а поди не вздрогни, имея за спиной десяток головорезов со злодеем во главе!), но завершил недолгую свою речь достойно и твердо:
– И потому взываю к вашей совести и убедительно прошу пощадить чувства собравшихся в сем храме верующих и дозволить им здесь пребыть до конца.
– А будет шум, – тотчас ответил молодой председатель, – я вас выгоню.
Ванька Смирнов неодобрительно покачал головой.
– И ждать нечего.
Пес. Его на цепи, в конуре держать надо. Посадить и пусть брешет.
– Вот этого хотя бы арестовать, кто о нас вражескую клевету распускал про Саввин монастырь.
Пес залаял, и гробовой едва не лишился чувств от пронзившей затылок боли. Останки преподобного открывались ему в святой, беззащитной и жалкой их наготе. Истлел, миленький, до самых до косточек желтых.
– Ты вату… вату пошире разверни, а то доктору не углядеть, какие вы туда кости запрятали, – приказал Маркеллину столяр-краснодеревщик, променявший рубанок и верстак на заманчивую мечту о всеобщем счастье, какого, однако, Бог никогда не сулил заблудшему человечеству.
«Тошно мне от всех вас», – хотел было ответить ему Маркеллин, но во рту у него едва шевельнулся вдруг отяжелевший язык. Тошно душе и телу. Тошнит. Блаженно успение праведных, и горька кончина грешных. Не своей волей разоряю гроб твой и обнажаю наготу праха твоего. Да не будет мне, как потомству Хамову.
– Тошно! – вырвалось у него, и бывший столяр взглянул на гробового с изумлением.
– Спятил?!
– Ты сядь, отец Маркеллин, – шепнул о. Иоанн Боголюбов. – Вон я тебе скамеечку поставил… Сядь, я все сделаю.
– Ему кровь немедля пустить надо, – искренне волновался Антон Федорович Долгополов и с тревогой вглядывался в лицо Маркеллина, на котором проступили крупные капли пота. – А лучше пиявок. И в постель. У них здесь есть пиявки?
– Ты сядь хотя бы, отче, – уговаривал Маркеллина о. Иоанн, но тот стоял неподвижно, обеими руками взявшись за край гроба.
– Вы гляньте, гляньте, – тревожно и быстро говорил тем временем доктор и указывал на гробового, лоб и щеки которого покрылись пунцовыми пятнами, особенно яркими в сравнении с мертвенно-бледными скулами и подбородком.
– Вату отверни! – в два сдавленных голоса яростно кричали Маркеллину первый губернский поэт, ныне приставленный к протоколу, и член комиссии, бывший столяр с черными пушистыми усами, неотразимое обаяние которых в дореволюционную пору помогло ему вдребезги разбить сердца двух горничных: из «Гранд-отеля» и отеля «Париж», поварихи из ресторана «Кавказ» и учительницы немецкого языка из Первой гимназии, впрочем, довольно немолодой и некрасивой. С тайными намерениями отвадить столяра от соперниц она-то и свела его с пензенскими эсдеками, не предполагая, что вспыхнувшая в нем революционная страсть решительно и бесповоротно возьмет верх над всеми видами любовной горячки.
– Да сядь же, родной ты мой! – такими словами еще раз попытался старец Боголюбов уговорить Маркеллина, но, услышав в ответ лишь тяжкое его дыхание, горестно сжал губы и склонился над гробом.
Был с папой на прославлении твоем, теперь же поневоле свидетельствую осквернение честных твоих мощей. И каково душе твоей взирать на разорение твоего гроба? А нам?
Как ни берегся о. Иоанн, чтобы, не дай Бог, не коснуться костей преподобного, а все ж, раскрывая вату, он нечаянно провел пальцами по их гладкой и, показалось ему, теплой поверхности. В странном ужасе затрепетало сердце, и от кончиков пальцев по всему телу побежала ледяная волна. Страшно стало ему от знобящего ощущения истлевшей плоти, от могильного духа, которым будто бы пахнуло ему в лицо, от мысли, что он заглянул туда, куда живому лучше бы не смотреть, – но во всем этом несомненно мертвом и принадлежащем другому, недоступному миру была столь же несомненная надежда на жизнь и завет скорой и радостной встречи. Точно преподобный был здесь и с ласковой улыбкой на устах наставлял его: «Ты, радость моя, о моих костях не печалься. Какое крепкое тело не имей – скажу тебе, не хвалясь, как у меня было, чтобы работу всякую до старости работать, и побои сносить, и болезни терпеть, а все равно разрушится. Ибо прах ты и в прах возвратишься. Внутренний же Иерусалим, ежели сподобишься его построить, нерушим во веки веков. И Маркеллину передай. Аминь».
А рядом уже склонился над гробом доктор Долгополов (руки в черных перчатках заложив за спину) и всматривался сквозь стеклышки пенсне, бледным мотыльком усевшегося на узкой переносице, и сухо диктовал:
– Кости колен соприкасаются друг с другом. Соприкасаются также бедренные и берцовые кости. Кости таза на месте. Две лопатки и две ключицы на своих местах. Теперь – это писать не надо – считаем ребра… Так. С правой стороны… пишите… С правой стороны ребер оказалось двенадцать. С левой одного ребра недостает…
Ванька возликовал.
– Граждане попы и монахи, – радостно завопил он, – куда святое ребро подевали?!
– На табачок выменяли, – отозвался Петренко и подмигнул благочинному. – Верно, поп?
– Из этого ребра, – сдержанно улыбнулся товарищ Рогаткин, – Господь Бог сотворил ему подругу.
– А как ему теперь воскрешаться? – сияя, вопрошал Ванька и сам же восторженно отвечал: – Инвалидом!
– Прошу тишины! – с неожиданной резкостью оборвал его доктор. – Мешаете работать. Итак: позвонков двадцать три…
– А сколько надо? – не переставая гнать карандашом крупные строчки, спросил Марлен.
– Вам – не знаю, нормальному человеку – именно двадцать три.
При этих словах бывший столяр издал хриплый смешок, но перехватив с одной стороны предостерегающий взгляд своего председателя, а с другой – укоризненный взор старца Боголюбова, покраснел и закашлялся.
– Как будто я ненормальный, – с обидой пробормотал первый губернский поэт.
– Шейных позвонков… записывайте… шейных позвонков вместо семи – шесть. Одного недостает. Теперь… – Выпрямившись, доктор схватился за спину, охнул и лишь потом тронул о. Маркеллина за плечо. – Вам лучше отойти.
Но тот стоял, покачиваясь и глухо постанывая, с низко опущенной головой в поблекшем венчике рыжих волос.
– Да сядь ты, ради Христа!» – слабой рукой тянул гробового к скамейке о. Иоанн, но в сознании Маркеллина осталась, похоже, всего одна мысль, велевшая ему ни в коем случае не разжимать вцепившиеся в край гроба пальцы.
Иначе разлучат навсегда с преподобным.
Отделенный от раки десятком милиционеров с Петренко во главе, притихший народ в зыбком свете свечей видел у гроба старца Боголюбова в черном подряснике, о. Маркеллина, время от времени с усилием поднимавшего голову и тупо смотревшего перед собой слезящимися глазами, доктора Долгополова, с пристальным вниманием разглядывавшего святые мощи, оставшегося некоторым образом не у дел и сладко позевывавшего бывшего столяра, присевшего на ступеньки с тетрадкой и важно наморщившего узкий лоб Марлена Октябрьского, его же имя природное – Епифанов Федя, а чуть в стороне – и Ваньку Смирнова, отвернувшего рукав гимнастерки и тычащего пальцем в большие круглые часы на кожаном ремешке, и товарища Рогаткина, через плечо Ваньки в эти часы заглядывающего и недовольно хмурящего брови, и заскучавшего возле своей треноги парня в кожанке – всех видел скорбящий народ и безмолвно взывал к Божьему суду, который в сем веке, в будущем ли, но свершится и всякому воздаст по делам его. А слепая Надежда со слов сангарского звонаря перед мысленными своими очами рисовала безутешные картины разграбления раки, похищения святых мощей, мучительной гибели свидетелей неслыханного кощунства и, трепеща, спрашивала, всех ли выпустят злодеи из храма, или посадят, как бедную Пашеньку, или поубивают, кого им вздумается. В голубоватой мути ее немигающих глаз блестели слезы и отражались огоньки свечей ближайшего к ней подсвечника – чуть впереди и слева, возле редкой по сюжету и, должно быть, древнего письма иконы, на которой изображены были покровители животных Власий и Спиридон, сидящие на возвышении друг против друга, тогда как под ними, вытянув кверху морды, сгрудились Божьи твари: овечки, свинки, коровки и бычки.
Никто, однако, убогую не утешил. Не до нее было.
Все теперь глядели на старца Боголюбова, извлекшего из гроба продолговатый сверток из ваты. И что там было, в свертке этом? И как, ей-Богу, некстати прозвучал в тишине всеобщего ожидания голос слепой Надежды, звавшей какую-то Марию, с которой, очевидно, она и явилась в Шатров помолиться у мощей преподобного. Из соседнего придела во имя святителя Николая, архиепископа Мир Ликийских, Мария велела ей стоять спокойно. Между тем фотографический молодой человек, оживившись, перетащил свой аппарат поближе к раке и приготовился снимать о. Иоанна, предъявляющего доктору освобожденную от ваты часть святых останков.
– Товарищ поп, – из-под накидки распоряжался он, – протяни доктору кости и замри!
Дрожащими руками о. Иоанн протягивал Антону Федоровичу развернутый сверток.
– Ein, zwei, drei!
Зашипело и ослепительно вспыхнуло. У о. Александра тотчас мелькнула мысль об истории человечества, которая есть не что иное как собрание материалов для Страшного суда. И эта фотография непременно. Господь, взгляни: вся власть у бесов. Святыня попрана…
– Как бы с папой чего не случилось, – вмешался и разрушил одну к одной пристраивающиеся строки о. Петр. – Я его таким бледным не упомню.
– А Маркеллин пунцовый, – невпопад отозвался старший брат и, еще надеясь, повторил про себя: «Святыня попрана…» Тщетно. Дальше не складывалось. Исчезло.
– Перед нами, – вглядывался доктор, – локтевая и лучевая кости правой руки небольшого человека. В числе костей кисти имеется… – Он всмотрелся внимательней и продолжил: —…один зуб и одна часть позвонка…
– Зачем, зачем?! – со страдальческой гримасой прошептал о. Александр, а брат его мрачно щурил темные папины глаза и цедил сквозь зубы, что Ванька Смирнов, небось, о таком именно подарке и мечтал. И вся компания.
– Всего в кисти имеется костей пястных… раз, два, три, четыре… пишите: четыре, – диктовал Антон Федорович, – запястных, – теперь он посчитал про себя и сказал: – пять, фаланговых больших… пять… вторых фаланговых две и ногтевых тоже две…
– Вот, граждане одурманенные! – насупив едва заметные брови, звонко молвил Ванька. – Я как секретарь этой комиссии вам еще раз доказываю и документально подтверждаю про вековой обман, жертвами которого вы были. Теперь ему конец. Сами все видели. Какого-то разобранного мужичка попы сюда запрятали. Сима это ваш или вовсе не Сима – поди теперь узнай. У него вон и голова неполная, – указал он на о. Иоанна, в одной руке державшего теперь череп преподобного без нижней челюсти, а в другой – саму челюсть и белую широкую шелковую ленту, которой во гробе от подбородка до затылка была охвачена голова Божьего угодника. – Может, это все от разных мертвяков взяли, сложили и вот этой лентой привязали. И охота вам, чтобы вас дурили?
– Гражданин председатель комиссии! – не находя более сил сдерживать возмущение, воскликнул отец благочинный, но улыбающийся Ванькиным речам товарищ Рогаткин в его сторону даже не взглянул.
– А чудес сколько от батюшкиных мощей мы видали?! А исцелений? Это чево, это тоже что ли один обман?! – в несколько гневных голосов закричали из толпы.
– Чудеса?! – отчего-то присев и ударив себя по ляжкам, в свой черед заорал Ванька. – А где они, эти чудеса?! Вот мы счас Симины или чьи-то там кости разворошили – тут самое время всех нас пустить в расход по приговору небесного трибунала! Давай, Христос, или как тебя, пали по нам из главных калибров громом и молнией!
– Ты, парень, не спеши. Дождешься, – внятно и грозно пообещали ему. – Будет тебе и молния, будет и гром.
Ванька Смирнов в ответ нехорошо улыбнулся и, приподнявшись на цыпочках, что-то зашептал товарищу Рогаткину в самое ухо. Молодой председатель свое ухо от Ванькиных губ с некоторой брезгливостью отстранил, но выслушал, кивнул и пожал плечами – мол, делай как хочешь. Стуча подкованными сапогами, Ванька подбежал к Петренко. Неподалеку стоявший о. Александр услышал и обмер: стрелять будут! По иконам! Он вскрикнул, нелепо взмахнул руками, угодив при этом в плечо сангарского звонаря, о. Никандра, с гримасой боли и изумления от него отшатнувшегося, и кинулся к Петренко, чтобы не дать ему исполнить ванькин чудовищный умысел. Не та пуля тебя убьет, которую тебе враг приготовил, а та, какой ты в святые образа выпалишь!
– Отец Александр! Саша! – ему вслед крикнул брат. – Куда ты?!
– Не надо! – вопил о. Александр, пытаясь оттолкнуть преградившего ему дорогу милиционера – того самого парня с круглым прыщавым лицом и черными сросшимися бровями, который неведомо куда увел блаженную Пашу.
– Ты чего, поп… спятил?! – не повышая голоса, с ненавистью говорил тот и прикладом винтовки пребольно упирался о. Александру в грудь, норовя угодить точно в наперсный крест.
– Пустите! – не помня себя, кричал о. Александр. Пресвятая Богородица, помоги! Преподобный отче Симеоне, не дай совершиться злодейству! Господи, укрепи! Сил прибыло. Он грудью налег на приклад, вынудив своего противника шатнуться и отступить назад.
– Что там происходит, черт вас всех побери?! – вне себя от гнева вскричал товарищ Рогаткин, вызвав всеобщий ропот упоминанием нечистого.
– При осмотре, – бесстрастно диктовал доктор Долгополов, – оказались на них известковые отложения… Написали?
Не отрываясь от протокола, первый губернский поэт молча кивал.
– …Известковые отложения и соли…
А с другой стороны возбужденно орал парень в кожанке, чтобы не смели шевелиться и чтобы старый священник еще малость подержал перед доктором вынутые из гроба кости.
– Еще чуть-чуть! – уже почти умолял он о. Иоанна. Опять он что-то поджег, и опять яркий и мертвый свет на миг озарил раку, до сего дня в неприкосновенности хранившую гроб и всечестные останки преподобного, удрученного о. Иоанна и Антона Федоровича Долгополова, хмурое лицо которого выражало теперь профессиональную сосредоточенность. Запечатлен был и о. Маркеллин, с закрытыми глазами по-прежнему неподвижно стоявший возле раки.
Вспышка резкого света и прозвучавшие отовсюду крики словно пробудили его. Он медленно, с усилием открыл глаза. Теперь гробовой, не мигая, смотрел прямо перед собой, и было заметно, что он не понимает, где находится и что происходит вокруг. Даже на раку со святыми мощами, возле которой он неотлучно провел столько лет, о. Маркеллин поначалу глядел с тупым недоумением. Затем, однако, правая половина его лица ожила и дернулась, а из правого глаза, в котором появилось и застыло выражение мучительной тоски, выкатилась и поползла по щеке крупная слеза. Странно и страшно было при этом наблюдать левую половину лица гробового, окаменевшую в своей неподвижности и как будто принадлежавшую другому человеку. И глаз его левый, тускло-зеленый, по-прежнему смотрел не мигая и был сух как пустыня.
Тьма была вокруг; тьма и бездна. Но Дух Божий носился рядом, и Его присутствие о. Маркеллин ощущал по прохладному веянию тихого ветра, возникавшего от плавных взмахов пары широких, легких и светлых крыл. Это хорошо, сказал Бог, и гробовой, обрадовавшись, все-таки не смог сдержать изумления и вопроса: а чего ж в том хорошего, Господи? Монах, а не понимаешь, отвечал ему Бог. Вон свет, туда и гряди с миром. Он увидел впереди радужное пятно, шагнул, но остановился в недоумении. Как же, Господи, пренебречь мне моим послушанием? Иди, иди, сказал ему Бог. Другое будет теперь у тебя послушание.
Впоследствии даже доктор Долгополов не мог объяснить, каким образом о. Маркеллину удалось сделать три шага вдоль раки, а потом, уже не держась за ее край, шагнуть к подсвечнику, тесно уставленному пылающими свечами. «Непостижимо! – вздыхал и пожимал плечами Антон Федорович. – В его состоянии!» Однако что бы ни говорил, сострадая, доктор, добрая душа, именно так и случилось – со своим словно бы разделенным на две части лицом и одним глазом застывшим и мертвым, а другим живым и роняющим слезу за слезой, волоча левую ногу, гробовой приблизился к подсвечнику, но за полшага рухнул на него, угодив головой в горящие свечи.
С грохотом упал и покатился подсвечник, разбрасывая во все стороны искры и сильно дымя. Лицом вниз упал и о. Маркеллин, и тяжелая, страшная неподвижность его большого, грузного тела с откинутой и сжатой в кулак правой рукой яснее всяких слов говорила, что он уже не поднимется никогда.
Запахло палеными волосами.
– Уби-и-ли-и! – завопил женский голос, но на самом верхнем, пронзительном звуке вдруг смолк, оборванный прогремевшим в храме выстрелом.
Где-то вверху, возле купола, тонко дребезжало оконное стекло.
– Петренко! – яростно крикнул председатель комиссии, товарищ Рогаткин. – Кто посмел без приказа?!
А вокруг уже вопил православный народ, равно потрясенный как выстрелом, так и скорбным зрелищем павшего лицом в огонь Маркеллина. Особенно бесстрашные прямо называли смерть гробового убийством, не подумав, однако, что несчастный иеромонах рухнул прежде, чем кто-то из милиционеров нажал на курок винтовки.
– Отец Маркеллин! – истошно кричала закутанная до самых бровей в серый пуховый платок тетка, и, надрываясь, требовал от Петренко немедленного ответа товарищ Рогаткин:
– Кто стрелял?!!
Старший милиционер лениво пожимал плечами:
– Так уже выстрелил… Он хлопец молодой, взволнованный. Я разберусь.
– Маркеллин-то, похоже, Богу душу отдал, – пробормотал сангарский звонарь.
– Маркеллин?! – спрашивала слепая Надежда и простертыми руками искала вокруг себя человека, который стал бы ей поводырем в этом темном и страшном мире. – Его убили?! – Она нашарила о. Петра и, вцепившись в него, умоляла: – Не бросайте меня…
– Я тебя не брошу, не бойся, – быстро говорил он, глядя то на отца, опустившегося на колени возле бездыханного тела гробового, то на Антона Федоровича Долгополова, своей длинной сутулой фигурой как бы завершавшего скорбную троицу, состоящую из покойника, священника и врача, засвидетельствовавшего наступление смерти, то на брата, мучительно разинувшего рот и согнувшегося от удара прикладом.
Прыщавый малый стоял подле него с улыбкой на толстых губах. Антон же Федорович, скорбно покивав головой, вернулся к раке. Теперь он один с горьким чувством смотрел на уложенные в гробу в прежнем порядке останки Симеона, на череп с заново подвязанной нижней челюстью, медный крест, атласные туфельки, более подобающие вельможному щеголю, чем монаху, в труде и молитве проведшему свои дни, и в нем с каждой минутой нарастало чувство собственной вины.
Даже смерть Маркеллина он ставил себе в вину, лишь отчасти оправдываясь каким-то непостижимым и вовсе ему не свойственным душевным оцепенением, которое вдруг овладело им у гроба с останками Симеона. Зачем это все было? Кому вкралась в голову несчастная мысль вскрывать гроб и ворошить истлевшую плоть? И для чего он согласился участвовать в низкой затее? Они – и он исподлобья взглянул на членов комиссии, собравшихся возле своего председателя – толковали ему что-то о вредных суевериях, которые непременно надо разоблачить. Надо было сказать в ответ, что народное поклонение в строгом смысле нельзя назвать суеверием. Если они – и тут он снова покосился в сторону членов комиссии, к которым присоединился Ванька Смирнов, – полагают, что это и есть просвещение народного сознания, то напрасно. Это не просвещение. Это пытка, до смерти замучившая Маркеллина.
Тут новый вопль раздался:
– Богородицу застрелили!!!
Кричали из придела Святителя Николая, где на первом столбе, ликом обращенная к алтарю, висела икона Казанской Божией Матери. Пуля вошла Богородице прямо в уста, едва тронутые невыразимо нежной и кроткой улыбкой, с которой Она смотрела на Свое Дитя. С глухим гулом накатывающей на берег волны толпа качнулась вперед.
– Отделение! – зычно и весело молвил Петренко. – В ружье!
Железный стук передернутых затворов прозвучал вразнобой, и о. Петра тотчас окатило жаркой испариной. Рука слепой Надежды дрожала в его руке.
– Не бойся, – сказал он. – Молись и ничего не бойся.
– Господи, Твоя воля! – перекрестился о. Никандр.
Вот оно. Нечестивые натянули лук, стрелу свою приложили к тетиве, чтобы во тьме стрелять в правых сердцем. Восстань, Господи, предупреди их, низложи их. Избавь душу мою от нечестивых мечем Твоим… Он бормотал и крестился и, дивясь собственному бесстрашию, думал, что принять в святом храме казнь от лютых безбожников – значит открыть себе врата во Царствие Небесное. Добровольное мученичество Христа ради попалит все грехи. И вдовую Катерину из соседнего с Сангарским монастырем Старого Городища Господь ему простит. Не устоял аз перед плотским соблазном, Господи, и пал, аки Адам, соблазненный Евой. Так и говорил ей от сердца, томящегося покаянием, неизменно наступавшим вслед обоюдному вкушению сладостного плода: «Евино преступление ты совершила, меня, монаха, существо ангельского чина, заманив в сети прелюбодеяния». Она смеялась: «Ага! Заманила! Звони, звонарь!» Ах, Господи, скрою ли от Тебя: и жизни жаль, и Катерину жаль, и греха моего жаль.
Совсем еще молоденький паренек в шинели до пят прямо на него уставил дуло своего оружия и смотрел светлым, херувимским, пристальным взором. Истребить желает. Отец Никандр, холодея, попятился, но в спину ему уперлись чьи-то крепкие руки, и незнакомый сиплый голос успокаивающе молвил: «Пугают они». Но человек этот, к которому о. Никандр даже не обернулся, страшась, что едва отведет глаза от херувима с винтовкой, тут и настигнет его смертельная пуля, – человек этот был, похоже, из тех немногих, которые с Божьей помощью сумели сохранить спокойствие среди потерявшихся от ожидания неминуемой расправы богомольцев. Кто, лишившись от страха рассудка, рвался к выходу, а кто, напротив, горел первохристианским стремлением безропотно отдать себя диким зверям и в их зубах во славу Божию перемолоться, как пшеничное зерно; кто искал убежище за дивно изукрашенными мощными столбами, а кто, пренебрегая опасностью, порывался встать напротив антихристовых прислужников; кто вопил во всю глотку, призывая в защиту и помощь все небесное воинство во главе с архистратигом Михаилом, а кто, сцепив зубы, молча молился преподобному Симеону.
– Пресвятая Богородица, моли Бога о нас! – перекрывая общий шум, звенел и взлетал вверх, в густой, иссиня-черный подкупольный мрак женский голос.
Старик в распахнутом овчинном полушубке сильно бил себя в грудь и хрипло повторял:
– Х-хос-споди! Х-хос-споди!
Опустившись на колени, скорбеевские монахини тихо запели:
– Достойно есть…
Слепая Надежда подхватила:
– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…
– Брат, – сказал о. Петр ставшему рядом с ним о. Александру.
Тот откликнулся со слабой улыбкой:
– Брат.
– Брат, – с любовью повторил о. Петр, заглядывая в унаследованные от мамы серые глаза о. Александра и во влажном их блеске читая только что пережитое унижение бессилия и боли. – Зачем ты к ним побежал?
– Да вот, – с той же слабой и виноватой улыбкой стал объяснять о. Александр. – Подумал…
О чем он подумал? Что послышалось ему в словах Ваньки Смирнова, а вернее, что увиделось на ванькином раскрасневшимся и злобно похорошевшем лице? Откуда взялась в нем ожегшая его мгновенным пламенем мысль, что сейчас, ни минуты не медля, начнется пальба по святым иконам? Ему словно шепнул кто-то: сначала Ванькины слова до него донес с их чудовищным смыслом, а затем велел: останови! И он кинулся. Ах, лучше бы парень с винтовкой его убил. Гром, адова вспышка, горячая пуля, все кончено. Душа улетает к Богу. Зачем страдала ты, душа, над бедной рифмой чуть дыша? Вместо этого – удар в живот и подлая ухмылка. Он готов был признаться брату, что переносить все это ему совершенно не по силам. Ноша не по плечу. Кто может вместить – пусть вмещает; он же не в состоянии. Мир оказался ненадежным в самом главном своем основании. Дал трещину, расколовшую сердце. Земля гибнет, небеса молчат.
– Отделе-е-ение-е! – радостно пропел Петренко, и товарищ Рогаткин одобрительно кивнул.
В наступившей тишине слышен был треск горящих в паникадиле свечей.
– Погодите! – прозвучал слабый голос старца Боголюбова. Он медленно и трудно поднимался с колен, однако руку поспешившего к нему доктора Долгополова мягко отстранил. Распрямившись, теперь он стоял рядом с телом того, кого в монашестве нарекли Маркеллином и кто долгие годы с любовью и верой берег останки преподобного Симеона.
Да так и не сберег. И от горя помер.
Будет ныне на Небесах, где преподобный, приняв его исповедь, скажет: «Чадо! Что тебе скорбеть о моих костях? У Бога все живы, и я, убогий Симеон, живых жалел и жалею и о них молюсь. А праху нашему не все ли равно, где быть, и быть ли вообще?»
– Дети! – едва слышно промолвил о. Иоанн и замолк, перемогая одышку.
Тотчас вплотную к нему приблизился доктор Долгополов и стал что-то горячо и быстро шептать старцу, указывая при этом на бездыханное тело внезапно покинувшего сей мир Маркеллина и, по-видимому, предостерегая о. Иоанна прискорбным примером гробового. Старец в ответ отрицательно качал головой. Тогда о. Петр, шепнув брату, что доктор прав и папу следует увести, шагнул вперед. И о. Александр выступил за ним. В грудь им обоим уперлись дула винтовок, и два совсем еще молодых человека, один со взором светлоокого и нежного херувима, а другой – с глазами, налитыми ночной, мрачной тьмой (тот самый, с кем напрасно боролся о. Александр), согласно велели им стать на место. Благочинный, о. Михаил Торопов, чьи полные и всегда смугло-румяные щеки сейчас были белее снега, замахал на братьев руками:
– Отец Петр! Отец Александр! С ума вы сошли! Тут такое может начаться!
– Дети! – голос старца Боголюбова набрал силу и окреп. – Вы все мои дети. И вы… – И первым поясным поклоном он поклонился товарищу Рогаткину, а вторым – членам комиссии.
Марлен быстро черкнул что-то в своей тетради, а бывший столяр ответил на поклон старца вежливым кивком.
– Поповская комедия, – процедил Ванька Смирнов.
Отец Иоанн никого не забыл наделить поклоном: ни милиционеров во главе с Петренко, ни парня в кожанке, ни доктора Долгополова, ни священников, ни богомольцев.
– Вы, православные, – мои дети любимые.
– Так, батюшка! – откликнулся на слова старца робкий женский голос.
– Но отчего наше волнение? Отчего случился здесь выстрел, поразивший образ Матери Спаса нашего? Отчего люди стоят друг против друга – вооруженные против безоружных? Ну поглядели косточки преподобного – и в чем тут беда? Рассудите: какое может ему быть умаление от этого? Он ныне у Престола Славы созерцает неизреченную красоту и оттуда нам говорит, как Христос – Марфе, что мы печемся о многом, едино же есть на потребу. Я помню, – чуть улыбнулся старец, – его прославление. Такая, дети, у всех была радость! И сегодня – радость, – убежденно вымолвил о. Иоанн Боголюбов. – Я знаю, вы думаете, вот-де старик, совсем из ума выжил. Тут такое творится, а он нам про радость толкует. Именно! Ведь у преподобного всегда радость. Он уныния и печали в жизни своей не знал и нам их знать не велит. А мы какой вопль великий подняли! На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахам – не о нас ли? Дети! Милые! Не уподобимся несчастным пленникам, утратившим свое Отечество. Вас всех благословляю о сегодняшнем действе помнить как о втором прославлении нашего ходатая на Небесах и молитвенника. Так и думайте, что совершилось его второе прославление, первого ничуть не меньше, ибо мы с вами не в светлый праздник, а в день тяжкий исповедали нашу к нему любовь…
Тем временем столичный фотограф, и так и этак примеривавшийся к о. Иоанну и сгоравший от желания его непременно запечатлеть, утвердил, наконец, свою треногу напротив старца и с возгласом: «Стоим спокойно!» нырнул под накидку.
Старику нет цены. Живая икона. Серебром струящаяся борода, черная одежда, и темные глаза под седыми бровями на белом, без кровинки, лице.
Он нервно пробормотал свое заклинание: «Ein, zwei, drei».
Света мало.
Не получится – руки на себя наложу, ей-Богу.
Яркая вспышка ударила о. Иоанна в глаза, заставив его откинуть голову и заслониться ладонью.
– У меня к вам вопрос, – недобро усмехнулся товарищ Рогаткин, и отец благочинный в который раз за нынешний горький день с душевным трепетом отметил прообразующий смысл волчьей белизны крепких зубов молодого председателя. – Кто тут находится в детском возрасте? Я во всяком случае из коротких штанишек давно вырос, да и отец, насколько я помню, у меня был совершенно другой.
– Простите, – еще раз поклонился ему старец Боголюбов. – Я не хотел вас обидеть.
– Хитрый поп, – определил Ванька Смирнов, а товарищ Рогаткин чистосердечно изумился.
– Вы?! Обидеть?! Меня?! – Он рассмеялся. – Ладно. Кончаем это дело. Через час вы… и вы, – кивнул он отцу благочинному, – и кто-нибудь из местных… зайдите ко мне подписать протокол.
Сангарский звонарь шумно вздохнул.
– Пронесло! Надо же. А не вступись отец Иоанн, они, ей-Богу, стали бы палить. Правда, отец Петр?
– Правда?! – вслед за о. Никандром тупо спросила слепая Надежда.
– Да откуда я знаю! – едва не закричал о. Петр и с ощущением глубочайшей усталости и павшего на сердце мрака стал снова пробираться в первые ряды, поближе к папе, который, осенив всех крестным знамением, негромко и ясно сказал: «Изыдите с миром». Милиционеры опустили винтовки и стояли, пересмеиваясь. Кто-то закурил.

7

Подавленные событиями уходящего дня, Боголюбовы затворились в номере монастырской гостиницы. Отец Иона, пожилой, рябой и одноглазый монах-гостиничник, принес им кипящий самовар, сахар и связку баранок.
– В прошлые-то годы, отцы, я разве так бы вас потчевал, – сокрушенно вздохнул он.
– Спаси тебя Христос, отец Иона, – отозвался старец Боголюбов. – У тебя всегда хорошо.
Он прилег на кровать, в изголовье которой возвышались три большие подушки в белоснежных наволочках, покрытые кружевной и тоже белоснежной накидкой.
– Этакую красоту и разрушать жалко, – устраиваясь и приминая подушки, чуть усмехнулся о. Иоанн. – Петя, – попросил он сына, – набрось-ка на меня тулуп. Знобит.
Отец Иона присел к нему на край постели.
– Ну, – он почему-то оглянулся и понизил голос почти до шепота, – чего они там решили? Не знаешь? – Единственный его глаз тревожно бегал по бледному, белому лицу старца Боголюбова и словно норовил проникнуть ему под опущенные выпуклые веки.
– Мощи пока забирать не будут, – тихо ответил старец. – Антоновцев опасаются.
– Мы, когда в монастырь ехали, – прибавил о. Александр, – троих видели. На конях. С оружием.
– Что ж им, с куклами что ли ходить, – едко усмехнулся о. Иона, и оспины на его скулах задвигались. Он снова оглянулся и, как великую тайну, сообщил: – Их тут по лесам и деревням еще много осталось. А эти, – помолчав, кивком головы указал он на стену, за которой, в соседнем номере, расположился товарищ Рогаткин, – как протокол подписали, пить принялись. И начальник ихний, и этот, маленький, злющий…
– Ванька Смирнов, – вставил о. Петр.
– …и Ванька, и с усами у них который, и кто отрядом командует тоже с ними.
Сказав это, он резво поднялся и шагнул к дверям.
– Отец Иона! – окликнул его старец Боголюбов. – Маркеллина куда положили?
– В Духовской церкви псалтирь над ним братия читает. Завтра отпоем и проводим.
– Ну вот и мы завтра, если Бог даст домой добраться, по нем панихиду отслужим.
Звучно откусывая сахар и хрустя баранками, братья Боголюбовы пили чай из стаканов в серебряных подстаканниках. Отец Иоанн дремал, согревшись под тулупом.
Томилось, падая и замирая, сердце. Тоненькая ниточка, почти паутинка, удерживала его в груди, в любой миг готовая оборваться. Он вслушивался. Вот стукнуло: раз, другой, третий… затем затрепетало, как пойманный в силки щегол, и, будто с крутой ледяной горы, стремглав заскользило вниз, в ледяную, бездонную черноту. В груди на месте сердца возникла знобящая пустота, дыхание пресеклось, и он с облегчением подумал, что уходит.
Пора.
Папу увижу и со слезами обниму.
Отцовское утешение обласкает его, робеющего в краях еще неведомых. Что плачешь, дитя? Ты дома. Тебе здесь всякая душа родная.
Марьюшка кинется ко мне, едва касаясь земли босыми ногами, – как кинулась давным-давно, на заре жизни, с просиявшим лицом и согретыми любовью глазами.
Там, правда, земли нет, и мне навстречу легко побежит она по белым облакам.
Но горечь была в их радостной встрече, и горечь эта несомненно была связана с младшеньким, с Николаем, ушедшим неведомо куда. И папа, о. Марк, и Марьюшка, милая супруга, и сам новоприбывший о. Иоанн, дитя и старец, обратились с настойчивым вопрошанием к появившемуся среди Боголюбовых преподобному. Тот покачал головой: «Коли бы я вам сказал о нем, что он блудный сын, то дал бы надежду. Блудный сын возвращается с покаянием. А сей принял ложь в сердце и себя погубил». Марьюшка горько зарыдала, чему о. Иоанн безмерно удивился. На Небесах возможен ли и уместен ли плач? Преподобный, пошарив в карманах, дал ей сухарик. «Мир, как чрево, – вздохнул он, – и чрево, как мир. И доброе найдешь, и злого хватает. Был Авель, и был Каин, а мать у них одна».
Затем преподобный всем поклонился и объявил, что пришло время ему монастырь покинуть. «Я бы, может, остался, да выгоняют», – пояснил он и отправился в путь – с неизменной своей котомкой за плечами, с посохом и в лаптях.
А туфельки твои атласные, тебе в дальнюю дорогу на ножки надетые?
Он засмеялся. «Радость моя! – близко услышал о. Иоанн слабый и чистый голос преподобного Симеона. – Идучи в дом Отца нашего не меняют худое платье на богатое. В чем есть, в том и гряди к Призвавшему тебя».
Детям.
Гроб мой передо мной ясно вижу и вам велю собрать меня, как странника, в кратковременной жизни не помышлявшего о стяжании земных богатств. Так ли? – строго спросил себя в своем сердце, вернувшемся из пустоты и часто толкавшемся в ребра. И отвечал, не лукавя: так, Господи! Саше и Пете теперь сказать. Он попытался разомкнуть тяжелые губы.
Сильным ударом ножа о. Петр расколол кусок сахара. Старец Боголюбов вздрогнул, и, заметив это, о. Александр сердито прошептал брату:
– Тише ты! Папу разбудишь.
– Кусок уж очень твердый попался, – виноватым шепотом откликнулся о. Петр.
– Слушай, – немного погодя тихо заговорил старший брат, осторожно придвигая свой стул почти вплотную к стулу о. Петра. – Ты как думаешь о сегодняшнем вскрытии? Осквернение это или все равно что второе прославление?
Ровный свет подвешенной к потолку керосиновой лампы падал на его лицо с напряжено сдвинутыми бровями и двумя глубокими поперечными морщинами на лбу. В правом углу комнаты перед образом Спасителя в лампаде красного стекла мигал на конце фитиля крошечный огонек.
– Масла, что ли, отец Иона налить забыл… – пробормотал о. Петр.
– Экономят. У них, как и у нас, с маслом туго. – Отец Александр положил руку на плечо брата. – Ты, может, папу обидеть не хочешь?
– Это каким же манером?
– Да ведь он в храме так и сказал… – жарко зашептал о. Александр, но о. Петр его перебил.
– Как ему в ту минуту Бог на сердце положил, так он и сказал.
Губы о. Александра дрогнули в мимолетной улыбке. Брат заметил и неодобрительно покачал головой.
– Чуда ждешь, а Духа Святого не чувствуешь! Ты, верно, считаешь, что папа о втором прославлении сказал, чтобы только народ успокоить? Чтобы стрельба не началась и кровь, не дай Бог, не пролилась? Эх, Саша! – воскликнул о. Петр, но тут же осекся, ладонью прикрыв себе рот. – Тут все символы, – быстрым шепотом говорил он далее, – тут словно бы древними письменами писано, какой-нибудь шумерской клинописью, тут пророчества Даниила – а ты… Гляди: сколько лет Маркеллин берег мощи и был жив, а как не устерег – так сразу и помер. И мы это всё, – он обвел рукой просторную комнату монастырской гостиницы с тремя кроватями и окном, за которым во мраке валил густой снег, – берегли, и жили, и молились, и требы отправляли, и думали, что все хорошо, что так навечно и будет, и что народ наш Бога в сердце хранит. Ну да, – о. Петр сухо рассмеялся. – Хранит. Как тебя сегодня раб Божий прикладом-то, а?! Священника! Значит – не уберегли.
– И по-твоему… – робко промолвил о. Александр, стараясь заглянуть брату в глаза. Тот ответил ему твердым взглядом.
– Да. Стало быть – конец. Четвертое царство себя изжило и в муках прейдет.
– А камень? Ты в камень, прообразующий вечное царство, царство Бога небесного, которое все иные царства победит и разрушит, ты в это, – особенным голосом вымолвил старший брат и с ожиданием в мягких серых глазах потянулся к Петру, – веришь?
– Помнишь, как Азария молился в печи, среди пламени? Все, что Ты навел на нас, и все, что Ты сделал с нами, соделал по истинному суду, – медленно говорил о. Петр и, сомкнув пальцы обеих рук вокруг серебряного подстаканника, все крепче сжимал его.
У Петра сила немереная. Отец Александр с тревогой ожидал гибели подстаканника, а вслед за ним – стакана.
– И предал нас в руки врагов беззаконных, ненавистнейших отступников, и царю неправосудному и злейшему на всей земле… Мы с этой молитвой должны теперь быть неразлучны. Символ веры, Отче наш, Достойно есть – и следом она. Ибо воистину прав Ты, Господи, что соделал с нами такое!
– Раздавишь, – мягко коснулся о. Александр руки брата.
Разжав пальцы, о. Петр резко отодвинул стакан, через край которого на чистую белую скатерть выплеснулся чай.
– Печь наша – вся Россия, и она пылает, – глянув в окно, а затем уставив глаза в расплывшееся перед ним на скатерти желтое пятно, сказал он. – Нам первым в ней гореть в очистительную жертву за наши грехи и грехи заблудшего по нашей вине стада. А далее… – Рукавом подрясника он принялся яростно тереть пятно, бормоча, что осквернение чистоты всегда возмущает душу. – Далее, как Господь рассудит. Знай только, Саша, и помни, что перед неизбежной Голгофой предстоит нам испытать всяческое унижение. Терновый Свой венец нам Христос завещал, и мы его с любовью и радостью принимаем. И бичевание. И плевки. И удары тростью. Все нам завещано как наследникам Царства Небесного, и ныне мы в обладание этим наследством вступаем. – Он помолчал и добавил, ставя последнюю точку. – Вступили уже. Ты сам сегодня все видел и слышал.
Со скорбью о. Александр внимал брату.
Первая его мысль была о дочерях, в особенности же о младшенькой, о Ксюше.
Милая моя горбатенькая девочка, с томительной нежностью подумал он, каково тебе придется без отца, восшедшего на Голгофу.
И то верно, думал он, что мука Гефсимании может быть хотя бы отчасти понятна лишь тому человеку, который по доброй воле взваливает на свои плечи крест поношений и неминуемой казни. Он вздохнул – и на его вздох протяжным стоном ответил старец Боголюбов. С грохотом откинув стул, о. Петр первым оказался у постели отца. Схватив его ледяную невесомую руку и вжимая пальцы в отцовское запястье, он скорее угадывал, чем ощущал едва различимые, запинающиеся толчки, которыми давало о себе знать еще живое сердце о. Иоанна.
– Папа! – срывающимся голосом позвал о. Александр.
Старец открыл глаза.
– Папа! Что с вами?
Взглянув на лица сыновей – умоляющее у старшего, и сумрачно-тревожное у среднего, и вспомнив, что никогда, даже в свой последний день, он не увидит милого лица младшенького, в некоторых чертах еще сохранившего трогательную детскую мягкость, о. Иоанн откашлялся и внятно сказал:
– А Кольки-то нет.
– Да Бог с ним! – нетерпеливо воскликнул сын старший. – Отыщется. С вами-то что?
– Дурачки. – Слабой рукой о. Иоанн шлепнул сыновей по боголюбовским лбам. – Чего спрашиваете? Моя болезнь называется старость, от нее же и Авраам преставился. – Что-то еще пришло ему на память и взволновало его. Он приподнялся и сел, свесив с кровати ноги в теплых шерстяных носках. – Дети! – горестно промолвил он. – Ах, дети!
Сказать ли, что перед самым пробуждением ясно видел лежащую на снегу блаженную Пашу? Черные новые резиновые калоши блестели на ее ногах, а вокруг головы расплылось кровавое пятно.
– Не стоит он того, чтобы вы о нем так убивались, – мягко выговорил старцу о. Петр. – Колька…
Стук в дверь прервал его. Вслед за тем, прежде ответного «аминь» дверь распахнулась, и на пороге возник сам председатель комиссии, товарищ Рогаткин, в гимнастерке без пояса и в кожаных, на меху, тапочках, которые монахи-гостинични-ки держали исключительно для архиереев. Вольность одежды, а также покрасневшие глаза и преувеличенно-точные движения молодого председателя – все подтверждало слова о. Ионы о пьянстве, которому безудержно предались члены советской комиссии. И соратники товарища Рогаткина, вслед за ним вступившие в номер Боголюбовых, были ничуть не лучше своего начальника, а, скорее всего, даже и хуже. Во всяком случае, запнувшийся о коврик первый губернский поэт спасен был от постыдного падения лишь мощной рукой о. Петра, которому и сказал, шатнувшись, но поклонившись: «Бл-а-а-дарю». Пьян был и бывший столяр, о чем можно было судить не только по блуждающему взору его черных, навыкате, глаз, но и по ленточке квашеной капусты, прилипшей к его усам; пьян и бледен был доктор Долгополов, и, стесняясь своего состояния, с порога стал просить прощения у всех Боголюбовых, несколько раз, правда, обратившись при этом к стоявшему в левом углу громоздкому шкафу; пьян и весел был Ванька Смирнов, явившийся, однако, не с пустыми руками, а с гостинцем – бутылью зеленого стекла, еще только початой.
– Вот, – объявил он, водружая ее на стол, – за вторую принялись, а я говорю: стой!
– Да, да, – обращаясь к шкафу, согласно кивал доктор Долгополов. – Он сказал: стой! – И, подражая Ваньке, топнул ногой.
– Да погоди ты, – и Ванька очень ловко и точно толкнул доктора в сторону стула. Попятившись, Антон Федорович упал на него и затих. – Доктор, а пить не можешь. Ага. Я, стало быть, говорю: стой! А попы наши? – я говорю. Наши, я говорю, сотниковские попы, Боголюбовы, старик с двумя сынами, они, чай, тоже люди.
Тень сомнения легла на лицо товарища Рогаткина.
– Н-н-да?
– Л-л-люди! – опережая Ваньку, поклялся Марлен. – Им объяснить… надо.
– Им налить надо! – грянул бывший столяр, с особенным рвением призывая к столу старца Боголюбова. – Вы, папаша. Уважение к вам как к человеку. Пусть даже… – тут он покрутил пятерней, словно желая выхватить из воздуха нужное слово, – умирающей профессии. Я, к примеру, столяр-краснодеревщик, то есть нужный народу человек. Я и это могу, – указал он на стул, – и это, – он ткнул в шкаф, – и всю, так сказать, мебель…
– За уважение спасибо, – ласково улыбнулся ему старец Боголюбов. – Однако позвольте с вами не согласиться. Мое служение для народа самое нужное. Ибо без стула и стола человек может прожить, а без Бога – нет.
– Без стула?! – И бывший столяр с видом крайнего изумления воззвал к присутствующим, как бы приглашая их объяснить старику чудовищную глубину его заблуждений. – Прожить?! Стул, он всегда есть, а Бог?
От лица о. Петра отхлынула кровь.
– Ты капусту сначала с усов сними, а потом рассуждай, – с тихим бешенством вымолвил он.
Пока бывший столяр, жутко скосив черные глаза, ощупывал свои усы, а затем пристально разглядывал оказавшуюся в его пальцах капустную ленточку и с грустью сообщал, что она напоминает ему стружку; пока старец Боголюбов успокаивал доктора, клявшего себя за участие во вскрытии мощей и дважды принимавшегося бурно рыдать; пока Федя Епифанов, наморщив узкий лоб, размашисто листал свою неведомо откуда взявшуюся тетрадь, и о. Александр трепетал при мысли о предстоящем колесовании произведением знаменитого в губернии поэта – Ванька Смирнов уже наполнил стаканы. Крепкий запах сивухи поплыл по комнате.
Товарища Рогаткина шатнуло, и, как утопающий – за спасательный круг, он поспешил ухватиться за спинку стула.
– Граждане… попы! – отрывисто начал он, но тут же умолк с выражением тяжкой задумчивости на запылавшем малиновым цветом лице.
Тотчас встрял Ванька.
– Зажевать нечем, – огорчался он. – Под самогончик бы сала, да у нас какое было мы уже употребили, а этот монах, черт рябой, ему говоришь, ты давай тащи чево-нибудь такова существеннова, а он говорит, у нас монастырь, ну и чево, что монастырь? Без закуси что ли хлещут? В номерах своих сидючи, небось колбаску трескают. Ничево! Мы это проверим. А с огурцами да капустой против нево, – щелкнул он по зеленой бутыли, – никак не выстоять. Ваш-то Николай, – доверительно сообщил Ванька старцу Боголюбову, – днями у нас гулял, так он еле жив домой пошел.
Отец Иоанн горестно качнул головой.
– Да ты, папаша, о нем не тужи! Он верно сделал, Николай-то, что с вашим поповским делом покончил и об том куда следует дал бумагу. Отрекся, то есть, и объяснил, отрекаюсь-де от свово поповства как от мракобесия и служения врагам трудового народа!
– Так и написал?! – изумился о. Александр.
– В точности! – весело подтвердил Ванька.
Опустившись на кровать рядом со старцем Боголюбовым, о. Петр бережно и крепко сжал его ледяные руки.
– Он врет, папа!
– Правду он говорит, ты сам знаешь, – со скорбью отвечал о. Иоанн.
– Граждане попы! – собравшись с силами, возобновил свою речь товарищ Рогаткин. – Мы, собственно…
Некоторое время председатель комиссии боролся с собственными бровями, пытаясь их сдвинуть и тем самым придать лицу подобающее случаю строгое выражение. Брови, однако, вели себя отвратительно. В конце концов, он прекратил бесплодные усилия и продолжал:
– Религия, сказал великий Маркс…
– Опиум для народа! – восторженно воскликнул Марлен, но председатель комиссии властным жестом вернул себе слово.
– Не лезь. Религия, граждане попы, – мрачно и четко произнес товарищ Рогаткин, – есть вздох угнетенной твари. И мы, – с тем же мрачным напором говорил он, не сводя глаз в красных прожилках с иконы Спасителя в правом углу и мерцающего под ней огонька лампады, – освобождаем трудящихся от всех видов угнетения. И от религии в том числе. – Он улыбнулся, приоткрыв белые крепкие зубы. – От всяких там богов… страшных судов… непорочных зачатий… Непорочное зачатие! – Рогаткин оживился, расхохотался и несколько отрезвел. – Да в такие сказки в наше время даже дети не верят. Доктор! – разбудил он дремавшего на стуле Антона Федоровича Долгополова. – Проснитесь и скажите: возможно ли зачатие без совокупления?
Неверными руками Антон Федорович извлек из нагрудного кармана футляр, из футляра – пенсне и, с третьей попытки водрузив его на переносицу, признался:
– В природе таких случаев не бывает. – После чего, виновато потупившись, шепнул старцу Боголюбову: – Простите.
– Да какая твоя вина? – легко откликнулся старец. – Ты о природе, и ты прав.
– Ах, папа! – в гневе воскликнул о. Петр. – Вы им еще о Неопалимой Купине расскажите!
Он встал и шагнул к товарищу Рогаткину.
– Вы зачем сюда пришли?! Кто вас сюда звал с вашим вонючим пойлом?!
– Петя! – попытался вразумить его старец, но о. Петр горел и дрожал, как в лихорадке.
– Вы свое дело сделали – вот и пейте на оскверненных вами костях!
– Петя! – умоляюще вскрикнул о. Иоанн. – Я тебя прошу… И я тебе, священнику, напоминаю о разнице между грехом и грешником!
– Разницу я знаю, только ее здесь не вижу! – Отец Петр явно не желал смиряться. – У них, папа, вы сами видите – радость и ликование, в виде, правда, совершенно непотребном, что вам, мне и отцу Александру наблюдать не только омерзительно, но и непозволительно!
– Поз-з-звольте! – еще сохраняя миролюбие, протянул Рогаткин. – Мы к вам пришли, откровенно говоря, поздравить…
– Это с чем же?!
– Отвечаю: с окончательным и бесповоротным торжеством разума!
– Именно! – возликовал Марлен. – Послушайте, я вам прочту. Самые последние! Буквально только что. Стихи простые, для народа…
– А народ, выходит, дурак? – встрепенулся бывший столяр, безо всяких предисловий и тостов приложившийся к стакану и теперь воинственно выкативший на поэта черные пьяные глаза.
С презрением отмахнулся от него Марлен, он же Епифанов Федя.
– Понимал бы ты! – И, не теряя времени, принялся читать из своей тетради. – Когда народ устал терпеть, – левой свободной рукой Марлен с силой рассек воздух, указывая конец строки, – он в храм пошел – но не молиться, а чтобы с обманом расплатиться и в будущее чтоб глядеть. – Шуйца поэта взлетала и опускалась, и ей вслед то возвышался, то понижался до трагического шепота его голос. – Он куклу лживую раздел, гнилые кости рассмотрел, и проклял вековой обман, поповских сказок злой дурман…
– Мерзость, – ясно вымолвил о. Иоанн.
Федя опешил.
– Вам не понравилось? Но вы не дослушали! Там дальше… Святые мощи! – взвыл он. – В чем их святость? Набитый ватой труп предстал…
– Ужас! – не выдержав, завопил о. Александр. – И ложь! От первого до последнего слова – все ложь! Народ в храм пришел преподобному молиться, а не глядеть, как вы глумитесь над его гробом. Но пусть ужас, пусть ложь – в конце концов, и солгать можно талантливо! Где поэзия, я спрашиваю?! Вы стучите сапогами об пол и называете эти звуки стихами! Сожгите, – повелительным жестом указал о. Александр Марлену на его тетрадь. – Немедленно! И ради Бога… Ради всего святого – никогда больше не пишите ничего подобного!
– Истина, – высокомерно усмехнулся Марлен, – не нуждается в соловьиных трелях. В наше время стихи – это пуля. У меня была цель – и я вижу, что я в нее попал! – Краем глаза он заглянул в тетрадь. – В одеждах золотых лежал и приносил доход изрядный…
– Попал, – о. Петр выхватил из рук первого губернского поэта его заветную тетрадь. – В собственное говно пальцем ты попал. – С этими словами он распахнул дверь и выкинул тетрадь в коридор. – И вы все тоже… Выметайтесь!
Номер Боголюбовых незваные гости покидали по-разному.
Первым, само собой, вслед за тетрадкой выскочил Марлен, он же Епифанов Федя, и уже из коридора пообещал не на жизнь, а на смерть бороться с попами как словом, так и делом. «До полного искоренения!» – безумно кричал он, нагибаясь за драгоценной рукописью и едва не валясь при этом на покрытый войлоком пол. Бывший столяр, хлебнувший еще раз, удалялся почему-то на цыпочках, раскинув руки наподобие крыльев и утверждая, что он свободен как птица. Товарищ Рогаткин не проронил ни слова, но маленьким своим ртом улыбнулся на прощание так, что у о. Александра от ужаса заломило в висках. Ванька же Смирнов напророчил всем Боголюбовым, что в скором времени побегут они из Сотникова, будто клопы, – и вроде клопов будут искать себе по всей России щель, в которой можно было бы им схорониться от справедливого возмездия прозревшего трудового народа. Но напрасно!
Он встал на пороге с прижатой к груди бутылью зеленого стекла и объявил, что все дело в Кольке. Колька отрекся – и ему, Ваньке, запала в башку дурацкая мысль, что, может, и остальные Боголюбовы на том же пути. Он с ненавистью и сожалением покачал головой. Ошибся! «Теперь, как клопов», – повторил он и крутанул носком ноги, показывая, как будут давить в граде Сотникове и по всей России священников Боголюбовых.
Безмолвного доктора с закрытыми глазами, но в пенсне вывел в коридор и аккуратно прислонил к стене о. Петр.
Старец Иоанн Боголюбов волновался и спрашивал у сына, не упадет ли, не дай Бог, Антон Федорович.
– Не упадет, – коротко и сухо отвечал о. Петр.

8

Ночью о. Александр вышел из гостиницы.
Справа от него спускалась вниз, к въездным воротам узкая улица, слева высилась колокольня со Святыми Вратами. Не видно было ни неба, на котором лишь кое-где вдруг приоткрывался лоскут черного бархата с приколотой к нему сиреневой звездочкой, ни верхнего яруса колокольни – все скрывал густой, косо летящий снег. На противоположной стороне, в гостинице для простого люда сквозь белую завесу о. Александр едва различал слабый свет в окне второго этажа.
Бодрствует кто-то.
Стоит на молитве.
Плачет о старце.
Иль пишет стихи.
Засмеявшись наивности сложившихся строчек, он ощутил прилив небывалой легкости и уверенности в собственных силах. Великое служение несомненно предстоит ему. Дивным образом соединятся в нем два поприща: иерейское и поэтическое. В веянии ветра и шорохе падающего снега потрясенной душой он предугадывал грядущие к нему из вечных источников света небывалые образы и, чувствуя подступающие к горлу счастливые слезы, благодарил Господа, отметившего раба своего трудным избранничеством. Боже мой, думал он, медленно шагая к Святым Вратам и нарочно подставляя лицо под обжигающие холодом уколы летевшего навстречу снега. Недаром томил Ты меня сегодня ожиданием чуда!
Из нависшей над Шатровом белой мглы поплыли долгие низкие звуки. Били часы колокольни. С третьим, последним их ударом пройдя Святыми Вратами и подивившись отсутствию обыкновенно стоявшего здесь монаха со свистком и колотушкой, вместо которого висела на крюке одна лишь вывернутая овчиной наружу огромная шуба, о. Александр приблизился к Успенскому собору. Тревожный яркий свет внезапно вспыхнул у него за спиной, осветив массивные двери собора с кольцами, продетыми в ноздри двух свирепых львиных ликов. Он оглянулся. Некто в шубе стоял перед ним с фонарем в поднятой руке.
– Опусти фонарь, – попросил о. Александр, заслоняя глаза. – Ты где был? Я тебя не видел. Опусти же фонарь, тебе говорят!
Шлялся неведомо где.
Но не буду с ним пререкаться.
Смиренный иерей Александр испытывает настоятельную потребность сей же час помолиться у раки преподобного Симеона, дабы испросить у святого старца духовной поддержки в предстоящем сему иерею великом подвиге.
Сторож, отвори. Именем Господа нашего Иисуса Христа тебе приказываю меня в собор впустить.
Но странные и страшные слова услышал он в ответ. И голос, как две капли воды похожий на козлиное блеяние, но вместе с тем с пугающей точностью воспроизводящий злобную скороговорку Ваньки Смирнова.
– У меня на твой приказ есть команда дать отказ! – со злобным удовольствием проблеяла шуба.
«А шуба-то навыворот», – обмер о. Александр. А тут еще из пустого ее рукава прямо в его руки порхнула бумага.
– Вот тебе и документик, – сопроводил ее мерзкий голос. И добавил: – Я тебе посвечу.
Огонь фонаря высветил бумагу и размашистое слово на ней: «Отказать». А также подпись, исполненную красивым, четким почерком прилежного писаря – с наклоном вправо: «Товарищ Рогаткин». С невыразимой тоской о. Александр поднял голову к небу, скрытому от его глаз белой пеленой падающего снега. Неужто не придет ему на помощь хотя бы кто-нибудь из ангелов?!
Дверь собора скрипнула, он обернулся.
Невысокого роста старичок в черной скуфейке, с котомкой за плечами и посохом в правой руке, спустившись с паперти, быстрым мелким шагом шел к Святым Вратам. На левую ногу он заметно хромал.
«Уходит», – подумал о. Александр.
Старичок отозвался: «А как не уйти, радость моя! Сюда ко мне на могилку никто теперь долго не придет. А меня утащат. Вот я и бегу, – засмеялся он, на ходу обратив сияющее любовью лицо к удрученному о. Александру и ласковой улыбкой согревая ему сердце. – Не печалься! Я о вас, Боголюбовых, всегда помню и вам еще пригожусь».
Снова стали бить над Шатровом часы колокольни.
Отец Александр еще считал их удары, когда услышал голос брата и ощутил на плече его сильную руку.
– Вставай, – звал его о. Петр. – Пора. Андрей Кузьмич уже запряг.
Назад: Глава третья Преподобного раздели
Дальше: Часть третья У родственника