Книга: Там, где престол сатаны. Том 1
Назад: 4
Дальше: 5

Часть третья
У родственника

Глава первая
В приемной на Кузнецком

1

Первый же выпавший ему свободный день Сергей Павлович провел в папиной комнате, за однотумбовым столом с шатающимися ножками и голой, усеянной чернильными пятнами разного цвета столешницей, посреди которой, лежа на спине, едва шевелил лапками издыхающий таракан.
Из окна дуло.
Сергей Павлович смахнул таракана, поставил на стол папину пишущую машинку и, поочередно тыча в клавиши указательными пальцами обеих рук, промахиваясь и досадливо морщась, принялся под копирку, в двух экземплярах, перепечатывать письмо деда, Петра Ивановича Боголюбова, и его записки.
Он все продумал. Мелко исписанные рукой деда бесценные листки пусть лежат до поры как лежали. А ему в его розысканиях понадобятся копии – хотя бы для того, чтобы показать сведущим в церковных делах людям и с их помощью попытаться узнать и понять судьбу, веру и тайну Петра Ивановича Боголюбова.
Такие люди есть.
В «Московской жизни», где служил папа, Сергею Павловичу в последнее время попадались статьи о гонениях, развязанных коммунистами против Церкви. Встречались имена казненных священников. Всей правды статьи не открывали, но тем не менее ее можно было угадать, а угадав, ощутить в душе горячий ком ужаса и боли. Папа наверняка знает тех, кто их написал. Друг Макарцев совсем недавно свел знакомство не то со священником, не то с монахом, который работал в библиотеке Издательского отдела Московской Патриархии. Если верить Макарцеву, этот библиотекарь был лихой малый, хорошо и весело пил, бранил своего начальника, какого-то Феофилакта, презрительно величая его Профилактом, но в то же время владел пятью языками, в том числе двумя древними: еврейским и греческим, и на любой вопрос о Церкви имел точный и ясный ответ. Звали его отец Викентий по фамилии Петров.
Сергей Павлович вспоминал дальше и вспомнил, что знакомства в церковном мире были и у приятелей Людмилы Донатовны – жабы-Ангелины и ее мужа, в семейной жизни нареченного «Козлик». Сергей Павлович однажды уже звонил им – но, услышав голос Ангелины, не смог преодолеть отвращение, вздохнул и положил трубку.
В тюремной камере дед писал мелко, при этом почти не оставляя промежутка между строчками. Как и в первый раз, в иных местах Сергей Павлович подолгу вглядывался в слова и буквы и снова сокрушался, что у него нет лупы. Между тем, надо было все понять. Кто такой «м. Сергий»? Почему Петр Иванович не желал иметь с ним ничего общего? Его тюремщики настойчиво предлагали ему признать «м. Сергия» и какую-то составленную им «Декларацию», в противном случае угрожали упечь деда на Соловки. Петр Иванович не дрогнул, отверг и «Декларацию», и ее автора, не стал «Иудой-Николаем» и в конце концов получил за это и тюрьму, и Соловки, и смертельную пулю.
Но не только за это.
Сергей Павлович догадывался, что первопричина гибели деда Петра Ивановича Боголюбова крылась, скорее всего, в «Завещании Патриарха», тайну которого он так и не открыл своим мучителям. Он был, наверное, одним из тех, кому Патриарх всецело доверял и кому вручил судьбу своего «Завещания». «Когда гнев Божий, – на папиной машинке выстукивал Сергей Павлович, – отступит от нашей России, когда опомнятся и покаются люди ее, когда правда станет им дороже всех земных сокровищ, – тогда, я верю, обретено будет предсмертное слово Патриарха».
Сергей Павлович поднял голову и невидящими глазами уставился в окно.
Будучи, подобно деду, поставлен перед выбором, сумел бы он принести в жертву своей вере – жизнь, своему служению – любимую жену, своему Богу – единственного сына? В миг невыразимого отчаяния стало бы ему поддержкой не оставлявшее Петра Ивановича упование на то, что со смертью не кончается наша жизнь? Не поколебался бы твердым шагом шагнуть в бездну? Верил бы, что за мраком ему откроется свет, что, убитый на земле, оставит ей свою бренную плоть и без тела, налегке, перейдет на Небо?
Трепеща и робея, он вступал в круг понятий и вопросов, ранее ему совершенно неведомых. Застыв над папиной машинкой, он думал: от наследства Петра Ивановича, отца своего, папа отказался, в чем, однако, никто упрекнуть его не смеет. Николай предал, а папа изнемог, с малых лет озабоченный лишь тем, чтобы выжить. Советская власть сначала убила его отца, потом отправила на помойку, где, рыча на таких же, как он, голодных псов, волчонок-папа вынюхивал себе протухший, но еще съедобный кусок. И хотя впоследствии ему вовсе не обязательно было подписывать унизительный для себя договор с властью, в нем, судя по всему, была уже разрушена всякая способность даже к безмолвному сопротивлению, и он легко отрекся от своего первородства. Вне сомнений, для Петра Ивановича Боголюбова это был тяжкий удар. Как! Павлуша, вымоленное дитя, ненаглядный мальчик, отцовская надежда, в скверной своей бумаге собственноручно написал, что всегда считал отца чужим человеком! Читая заявление сына, Петр Иванович тосковал даже на Небе. Кровоточило сердце. Возможно даже, его спрашивали – и спрашивали не без укора: скажи, как мог твой сын, твоя плоть и кровь, войти в соглашение с теми, кто погубил тебя и Россию? Петр Иванович горестно молчал. Тогда на помощь ему спешил знакомый Сергею Павловичу по внезапной встрече у болота всеведущий старичок, объявлявший всему небесному сообществу, что наследство Петра Ивановича втуне не пропадет. Ибо Промыслу было угодно, чтобы сын отрекающийся имел в преемниках сына наследующего, то бишь Петра Ивановича внука. Не беда, что Сергей Павлович в ту пору еще не родился, а молодой Павел Петрович сгорал от вожделения к распутной линотипистке Наденьке, пухлыми пальчиками ловко набиравшей заметки для многотиражки «За советский подшипник». (Именно в этой газете начинал папа.) Они все знали, в чем Сергей Павлович смог лично убедиться в тот вечер, когда, едва живой, выполз из болота на бугорок, где росла протянувшая ему ветку милая ива.
С холодным потом, вдруг проступившим у него на лбу и спине, он вспомнил неотвратимую мягкую силу, с которой засасывала его трясина, свой жалкий вскрик и свои вполне ничтожные попытки избежать гибели. В самом деле, что бы он смог, не окажись неподалеку взращенное самим Господом чудесное деревцо! Сергей Павлович схватился за голову.
Боже, если Ты есть, открой слабому человеку смысл письмен, которые алмазным резцом Ты вырезаешь на каждом дне его жизни.
В самом деле, что Тебе стоит.
Верно ли, что Сергею Павловичу подарили жизнь исключительно для того, чтобы по истечении сорока с лишним лет она стала другой? Справедливо ли утверждение, что, вступив в обладание наследством Петра Ивановича Боголюбова, он обязан найти ему наилучшее и единственно достойное применение? Правда ли, что именно Тобой сплетена цепочка будто бы совершенно случайных совпадений? Окинем их беспристрастным взором. Итак: безумный мужик с топором, внезапно собравшийся Сергея Павлович прикончить. (И зарубил бы, не прояви доктор Боголюбов несвойственную ему прыть.) Болото. Добрым словом уже не раз помянутая ива. Далее: дедушка с его поразительными речами. Рассуждая с пристойным здравомыслием, сочтем дивного старца бредом, помрачившим сознание Сергея Павловича сразу после пережитого им сильнейшего потрясения. Но тогда какая сила вынудила его бежать из «Ключей»? Что побудило спрашивать у папы о Петре Ивановиче, действительно ли тот был священником? И что заставило допытываться, не сохранилось ли каких-либо свидетельств о его жизни и смерти?
«Требовали, – перечитал и двумя пальцами, медленно отстучал эти слова на машинке Сергей Павлович, – чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь. Я сказал, что Иудой никогда не был и не буду. Надежды нет».
И его убили.
Сергей Павлович поник.
Поражает не только свирепость власти, устроившей в России долгую и беспощадную резню, но и количество палачей, по доброй воле присягнувших государству-тюрьме. «Кто бы мог подумать, – шептал он, давясь тоской и с высоты седьмого этажа глядя на размокший от ночного дождя овраг и черную от грязи речку на дне его, – что березовая Русь накопила в себе столько тьмы». Внизу сильный ветер трепал голые ветки кустарника и раскачивал росшие неподалеку от дома высокие тополя. На противоположной стороне оврага, у дверей магазина, когда-то стеклянных, а теперь забитых фанерой, выстроилась очередь, и Сергею Павловичу издалека было слышно ее тяжелое, мрачное молчание. Вдруг резко потемнело, хлынул дождь, и по окну побежали потоки воды. Очередь укрылась зонтами, но не разошлась, сплоченная заботой о пропитании. Колбаса правит миром, а пустой холодильник вселяет ужас.
Мой страх, однако, о другом. Больше всего я боюсь доставшегося мне наследства и связанных с ним обязательств. Ибо в обладание наследством деда Петра Ивановича может вступить лишь человек, во многом непохожий на Сергея Павловича Боголюбова и прежде всего не боящийся правды – как о сущности бытия, так и о себе самом.
Он протянул руку к пачке «Беломора», но, вспомнив, что с утра во рту у него не было ни крошки, решил хлебнуть чая. До кухни, однако, он не дошел. На лестничной площадке тонко тявкнула собака, потом в дверь позвонили. Вместе с таксой Басей, дружелюбно помахивавшей коричневым хвостиком, на пороге стоял «шакал», он же Бертольд Денисович Носовец, с презрительным выражением узкого хищного лица с тонким носом и бородкой клинышком.
– Паша дома? – не тратя на Сергея Павловича лишних слов и вообще глядя на него, как на пустое место, спросил он. Сергей Павлович ласково улыбнулся Басе, а Бертольду сказал, что Павел Николаевич Боголюбов в данный момент находится на работе, в редакции газеты «Московская жизнь».
– Могу дать адрес и телефон.
– Ладно. Умник. Я на пару дней исчезну, а ты вот, – протянул сосед крест-накрест перехваченный бечевкой сверток, – передай ему. Он знает.
Сергей Павлович увесистый сверток взял и лишь потом спросил:
– А что это?
Но Бертольд вместе с Басей уже скрылся в подъехавшем лифте, успев, правда, весело прокричать под грохот смыкающихся створок:
– Много будешь знать – скоро подохнешь!
– Чтоб ты провалился, – от всего сердца пожелал ему Сергей Павлович.
И «шакал» провалился.
Между тем, услышав на лестничной площадке голоса, из дверей квартиры двадцать девять выглянула профессорская вдова Вероника Андреевна, полная женщина лет, наверное, шестидесяти, в облике которой сквозь следы былого благополучия наметанный глаз доктора Боголюбова отмечал признаки начинающегося распада. В двадцать девятой вместе с Вероникой Андреевной жила ее дочь Таня, и Танина дочь от скрывшегося в прошлом году мужа – четырнадцатилетняя Света, при встречах окидывавшая Сергея Павловича мерцающим взглядом маленькой шлюхи. И хотя «шакал» не раз бывал уличен в чудовищном вранье и бесстыдных сплетнях, он вряд ли лгал, когда утверждал, что бабка и мать пьют на заработанные девчонкой деньги. Он настаивал также, что Свету предлагали и ему, и он отказался не столько из-за высокой цены, сколько из-за нежелания переступать житейскую мудрость, запрещающую блудить там, где живешь. Тут, впрочем, он мог и наврать.
– А вы не видели Свету? – Вероника Андреевна изъяснялась не вполне твердо. – Нет? Я так и думала.
И она улыбнулась Сергею Павловичу той жалкой, виноватой и просящей улыбкой, какая бывает у людей, еще стыдящихся овладевшего ими пагубного пристрастия.
– А у нас сигареты кончились, – тем же голосом и с той же улыбкой объявила она.
– У меня «Беломор».
– Ну дайте.
После первой же затяжки она зашлась в кашле. В груди у нее при этом так громко свистел, сипел, стонал и дул в свои трубы невидимый оргáн, что Сергей Павлович не мог не заметить:
– К доктору бы надо, Вероника Андреевна.
Отдышавшись и вытерев выступившие на глазах слезы, она хрипло и коротко молвила:
– Зачем?
Появившаяся за ее спиной босая женщина в коротком халате молча и злобно рванула Веронику Андреевну за руку.
– Но, Танечка, я же о Светочке спрашивала, – лепетала Вероника Андреевна, оглядываясь назад и подавая глазами какие-то знаки Сергею Павловичу, которые он не понял или понять не успел. Однако он расслышал твердое обещание молодой мамаши оторвать башку маленькой паскуде и, вздохнув, отправился пить чай.
И в кухне с голыми грязными окнами и тихо погибающим на подоконнике одиноким кактусом, усевшись на расшатанный табурет, он вдруг задал себе страшный в своей простоте вопрос. Неужто дед Петр Иванович Боголюбов принял смерть для того, чтобы семьдесят лет спустя в московской квартире мог жить и благоденствовать какой-нибудь, прости, Господи, Бертольд, похотливый жлоб, мелкий валютчик и скупщик краденых деталей, из которых он наловчился клепать декодеры для телевизоров советского производства, приспосабливая их под зарубежные «видаки»? Чтобы из двадцать девятой квартиры крепенькими ножками выходила на панель четырнадцатилетняя девочка? Чтобы в двадцать восьмой – уж коли я рассматриваю нашу площадку как некую хромосому нынешнего мира – почти беззвучно сидели старик со старухой, согревая друг друга последним теплом и лишь изредка в поисках хлеба насущного выползая на улицу, смертельно пугающую их своим ожесточением? И чтобы человеческая злоба и грязь, которым я, внук Петра Ивановича, каждый день становлюсь невольным и уже почти равнодушным свидетелем, вошли в плоть и кровь нынешней жизни? Или его гибель оправдана, и тогда в свой черед она придает безусловный смысл перенесенным папой невзгодам и помогает понять и простить с некоторых пор овладевшее им безграничное отчаяние – или она никак не тронула соотечественников, постаравшихся поскорее забыть и Петра Ивановича Боголюбова, и убивших его палачей. И тогда, стало быть, прав папа, с тоской и мукой вопящий вслед давно ушедшему Петру Ивановичу, что лучше было бы ему подумать о жене и сыне, чем идти на лютую казнь за своего неведомого Бога! Тогда все для себя правы и тогда, следовательно, одной главной и всеобщей правды нет и быть не может.
Без этой правды и «шакал» прав, с отвращением подумал Сергей Павлович.

2

Явившись домой в скверном расположении духа, Павел Петрович обругал сына за взятую без спроса пишущую машинку («Она мне четверть века верой и правдой служит, а дурак на букву «м» вроде тебя ее доконает в один миг!»), затем, увидев сверток и узнав, кому он принадлежит, надрывно крикнул, что Сергей Павлович желает погубить не только машинку, но и родного отца.
– Тебя просили брать?! – выпучив карие, в красных прожилках глаза, наступал папа. – Нет, ты скажи, тебя просили? Да ты хоть знаешь, что этот гад мне подсунул? Ты хоть чуть-чуть соображаешь, – тут он повертел пальцем у виска, – дурной своей головой, чем для меня все может кончиться? Он вор, а я, выходит, его ворованное прячу! А это, между прочим, статья!
Но безо всякого сочувствия к папе Сергей Павлович заметил, что таких, как Бертольд, следует обходить за три версты.
– А ты с ним пьешь и у него одалживаешься.
Папа сник.
– Сосед все-таки, – вяло отбился он и удалился на кухню, откуда вскоре послышались многозначительные звуки, вслушавшись в которые можно было без труда представить выставленную на стол бутылку, рюмку с ней рядом, нежное бульканье вытекающей из горлышка кристально-чистой влаги, а в итоге бульканье куда более внушительное, произведенное длинным глотком и последующей работой горла, пищевода и желудка. Папа охнул, крякнул, а Сергей Павлович сглотнул набежавшую слюну.
Однако, будучи приглашен Павлом Петровичем разделить скромную трапезу и поболтать о мимотекущих событиях, он отказался от рюмки с твердостью новообращенного толстовца. От изумления папа открыл рот.
– Ты никак в трезвенники записался? Хвалю. Давно пора. Пусть яблочко катится подальше от породившей его яблони. – Он выпил, отдышался и с лукавством искушающего Еву змия предложил: – Одну, может быть, а, Сережка?
Сергей Павлович ответил аксиомой Макарцева:
– Одной рюмки в природе не бывает.
– Это верно, – согласился папа, добрея на глазах. – А у нас в конторе один веселый малый вывел теорию непрерывной волны. Звучит так: процесс потребления алкоголя в принципе не имеет конца. Однажды начал – пьешь до гроба.
– Вот и конец.
Павел Петрович с прищуром взглянул на сына.
– Я слышу в твоих словах отзвук дрянной философии, мне всегда отвратительной. Я, ежели желаешь, в некотором смысле эпикуреец, и заглядывать туда, – и папа неопределенно повел рукой, – не имею ни малейшей охоты. Успею! И потом – уверяю тебя – ничего интересного. Пустота, темнота и Северный полюс. Нет, Сережка! Живая, хоть и шелудивая собака вроде меня все равно лучше дохлого льва, пусть даже этот лев будет Львом Толстым. А?! – И, подмигнув сыну, Павел Петрович с довольным видом потер ладонь о ладонь.
Бедный папа.
Опять он отрекся от наследства Петра Ивановича, отца своего.
Утрачена совесть, погублена честь – и пятен позора на папе не счесть.
Бесчестному жить, может быть, легко, зато умирать, наверное, трудно. Неужто позабыл папа, как Петр Иванович, сидючи в темнице, тревожился не столько о собственной участи, сколько о том, чтобы у ненаглядного Павлуши не было ни малейшего повода сказать об отце, что он – предатель?
– Папа, – спросил он, не сводя испытующего взгляда с Павла Петровича, на лбу и щеках которого уже проступили пятна ярко-свекольного цвета, – а ты помнишь, что твой отец, а мой дед писал из тюрьмы? Это вот письмо, и две эти его записки ты помнишь?
Павел Петрович поскучнел.
– Так… – пробурчал он. – В общих чертах.
– Папа! – настаивал Сергей Павлович. – Человека… твоего отца сначала держат в тюрьме, потом казнят – а ты и помнить об этом не желаешь?
– Что ты ко мне пристал? – окрысился Павел Петрович. – Я помню.
Сергей Павлович мягко задержал потянувшуюся к бутылке папину руку.
– Погоди. Ты мне скажи – ты никогда не пробовал выяснить, где и когда погиб Петр Иванович?
– Пробовал. – Папа встал и, подойдя к раковине, долго пытался закрутить кран, из которого тоненькой струйкой лилась воды. – Ты, Сергей, как в гостинице здесь живешь, ей-Богу! Умельца бы из жэка вызвал, что ли… Вас, засранцев, партия семьдесят лет учит беречь народное добро, а вы?! Товарищ Ленин всегда гасил за собой свет, о чем мне лично рассказывала одна из его секретарш, не помню, правда, кто – Фотиева, или Володичева, или какая-то другая, помню только, что была похожа на замороженную щуку… а ты и в сортире зря лампу жжешь, и в ванной… Вчера я к тебе заглянул – и что увидел? В комнате иллюминация, а ты спишь. Товарищ Ленин тут же черкнул бы записочку товарищу Дзержинскому, чтобы он тебя за такое преступление немедленно шлепнул».
Тут, правда, папа сообразил, что упоминание о безжалостном Ленине и свирепом Дзержинском в данную минуту было с его стороны весьма неуместно.
– Н-н-да… – сказал он и, еще более покрасневший от бесплодной борьбы с краном, тяжело опустился на стул.
– И свет у нас на кухне какой-то тусклый, – после недолго молчания произнес Павел Петрович. – Надо бы нам с тобой, Сережка, квартиркой заняться. Тараканов поморить… Людей позвать стыдно.
Надо б лампочку повесить, – тихонько пропел Сергей Павлович, – денег все не соберем.
– И деньги здесь ни при чем, и твой Окуджава, и вообще, я не понимаю, с какой стати ты ко мне привязался со своими вопросами! – Папа резко отвел рукой удерживающую руку Сергея Павловича. – Я устал, я весь в газетном дерьме, и мне необходимо выпить! – Он налил, выпил, закусил ветчиной из консервной банки и брезгливо поморщился. – Ни запаха, ни вкуса. Гуманитарная гадость из Дании. На тебе, убоже, что нам не гоже. У советских, – с великим презрением напомнил папа, – собственная гордость. Где же она, я спрашиваю?! Стали всемирной попрошайкой. Начали с ненависти, а кончили протянутой рукой. Сначала зубы щерили, а теперь положили их на полку. И поделом, черт бы всех побрал! Другие, может, глядя, как мы тут лапу сосем, хоть чему-нибудь, да научатся!
Указательным перстом папа грозил темному окну, за которым лил дождь, и гремел, как на митинге. Всем сестрам досталось по серьгам. Америку папа обозвал старой сукой, Европу (особенно Западную) припечатал и того хлеще, выразив к тому же пожелание, чтобы ее дорогие камни, о которых сентиментально вздыхал вскормленный Шиллером и вспоенный Жорж Санд наш Федор Михайлович, в один прекрасный день были основательно проутюжены гусеницами советских танков…
– Броня крепка, и танки наши быстры! – восклицал папа, вдруг и совершенно неожиданно – в первую очередь для самого себя – превращаясь в отъявленного милитариста. – А, собственно говоря, почему нет? Сила есть нечто безусловное. Армия. Все маршируют, все стреляют, танки мчатся, ракеты летят… СС-20! Крылатая смерть! Мы победим, и враг бежит, бежит, бежит!
– Из Афганистана, – вставил Сергей Павлович, но папа небрежно отмахнулся.
– Ты ничего не знаешь. Мне один генштабовский чин в доверительной беседе… само собой, за этим делом, – кивком головы и движением бровей указав на бутылку, Павел Петрович одновременно щелкнул себя по дряблой шее, – сказал совершенно точно, что к весне там все будет кончено. – Далее он сравнил упорно вырывающуюся из державных объятий Прибалтику с Золушкой, напрасно мечтающей стать принцессой. – Они там и на хер никому не нужны, эти чухонцы!
Сергей Павлович в изумлении на него уставился.
– И нечего смотреть, – буркнул папа. – И нечего толковать о каких-то там дистиллированных общечеловеческих ценностях! Общечеловеческие ценности! – сухо смеясь, он воскликнул. – Эт-то что, позвольте узнать? Свобода? Право? Уважение к личности? Вот вам свобода, право и уважение к личности! – и папа потряс крепко сжатым кулачком с желтыми пятнами старости на тыльной стороне. – Всякий народ – хищник, и ему надо время от времени бросать кусок мяса. Иначе он или сдохнет, или примется жрать кого попало…
– Вот Петром Ивановичем и распорядились вполне в твоем духе.
Ничего не ответив сыну, папа налил себе, молча выпил и лишь потом голосом, напрочь лишенным всякой воинственности, сказал:
– Его убили, а меня придушили чуть не до смерти. До сих пор в себя прийти не могу. Ладно. Было, – махнул он, – и быльем поросло. Прав он, не прав – пусть своему Богу отвечает. У нас в конторе такой порядок: в командировку съездил – пиши отчет. Сколько денег брал, сколько потратил, на что… Он там тоже свой отчет представил: жену и сына определил на муку, зато от веры не отступил. И ему его Бог за такую удачную командировку небось и награду выдал… Как это у них, – презрительно ухмыльнулся Павел Петрович, – Царство Небесное?
Папа сначала страдал, потом паскудил, а теперь желал бы накрепко заткнуть своей совести рот, чтобы она не донимала его мучительными вопросами. Но из-под его ослабевшей руки она шепчет ему прямо в сердце разбитыми в кровь губами. В неведомой могиле давно лежит отец. Неужто и доныне ты будешь сын-подлец? Неужто и доныне к нему ты не придешь, и памятью отцовской опять пренебрежешь? Папа наконец закричал срывающимся голосом, что со стороны Сергея Павловича низко так издеваться над родным отцом, и без того вымотанным каторжной газетной работой. Ничего не зная! Не соображая! Не представляя! Павел Петрович всхлипнул. Это надо понимать! Чувствовать надо – каждой своей поджилочкой, которая у тебя мелкой и мерзкой дрожью трясется, покуда ты в чекистской приемной в долгой томишься очереди. Твердо взглянув на сына, Павел Петрович признался, что если бы не покойница Ниночка, Сергея Павловича родная мать и величайшей души женщина, прямо-таки принудившая его навести справки о Петре Ивановиче Боголюбове, он бы из приемной, ей-Богу, сто раз сбежал. Порога ее дьявольского никогда бы не переступил! Мертвым уже не поможешь, и не резон еще живому класть за них голову на плаху и с обмирающим сердцем ждать, когда по твоей шее ударит топор. Павел Петрович поспешно стянул с себя галстук. Только бы осудить отца! Только бы лишний разочек пнуть его в бок: а чего ж, старая ты скотина, ничего не добился и ничего не узнал! Неправда! Пусть старая, пусть скотина – но добился! Узнал! Справка даже была, при последнем, правда, переезде с Большой Грузинской в это вонючее Зюзино бесследно куда-то пропавшая.
– Но я помню! – вопил Павел Петрович и обеими руками с ожесточением бил себя по голове с взлохмаченными редкими седыми волосами. – Помню!
Написано было: от воспаления легких. Умер. В госпитале. Марта 25 дня…
– Умер! – перегнувшись через стол, в лицо Сергею Павловичу кричал папа и смотрел в глаза ему безумным жалким взором. – От воспаления легких! Простудился! Заболел! Лечили! Старались! Боролись! А он умер! – Уронив голову на стол, он прорыдал бурно и коротко.
Сергей Павлович поспешно налил в стакан воды.
– Выпей… папа, – сказал он с нежностью, сжавшей горло. Павел Петрович, не глядя, взял из рук сына стакан, но, глотнув, с отвращением отставил его в сторону.
– Шалаве… своей… какой-нибудь… поднеси… – бормотал папа, после каждого слова шумно сморкаясь. – Когда она тебе объявит, – аккуратно сложив и спрятав платок, он потянулся за бутылкой, – что попала.
Он налил рюмку, выпил и нехотя зацепил вилкой кусочек датской ветчины.
Разделавшись с ветчинкой, папа задумчиво молвил, что радости она не принесла. Между тем, в его возрасте источником подлинного наслаждения может быть лишь коньячок чистокровно-армянского происхождения и, скажем, какая-нибудь поджарка по-суворовски, этакая сковородочка на пламенеющих угольках, которой потчевали хороших людей в Доме журналиста, предваряя ее тарталетками с сыром и жюльенами из белых грибов. Он погрустнел. Ибо что приходится ему пить и есть на склоне дней? Старик-отец пьет сивуху и ест ветчину, наполовину состоящую из целлюлозы, а сын не ударит палец о палец, дабы скрасить отцовский закат!
– В твоем возрасте, – не выдержал Сергей Павлович, – надо пить кефир и есть овсянку, а об этом, – он указал на бутылку под жестяной крышечкой, в обиходе именуемую «бескозыркой», – вообще забыть.
– Забыть бы рад, – искренне вздохнул папа, – но жить бы стало тошно.
Сергей Павлович напрасно опасался, что по доброй воле папа более не вернется к тягостным для него воспоминаниям. Напротив. Содрав с них давно засохшую корку, Павел Петрович с наслаждением продолжал раздирать старую язву. Из его рассказа следовало, что, получив справку, он застыл у окошка в глубоком недоумении. Или в оцепенении. Все равно. Не имеет значения. Будто по башке саданули. Его потрясло не только ледяное равнодушие государства, отнесшегося к смерти человека как к зауряднейшему из событий, – словно это был всего-навсего прохудившийся чайник, который рано утром, по пути на службу глава семейства одним мановением руки зашвырнул на помойку, в груду подобного же старья, – но, главным образом, наглая ложь врученного ему свидетельства о смерти Петра Ивановича Боголюбова.
– Я-то знаю, что он не своей смертью умер! Знаю, что они его, – тут папа опять перегнулся через стол и, дыша в лицо Сергея Павловича запахом только что выпитой водки, шепнул страшное слово, – расстреляли! А они мне, его сыну, лгут! Ты понимаешь?! Но объявить им, что я знаю, я не могу! Ты понимаешь?! Что я скажу? Подлые хари, уж если вы его убили, то так и сообщите: Петр Иванович Боголюбов расстрелян без суда и следствия по приговору нашей бандитской «тройки». Это я им должен был сказать?! А?! Это?! – с шепота Павел Петрович сорвался на крик и быстро и густо побагровел, вызвав у Сергея Павловича мысль о подскочившем у папы давлении, вслед за которым может запросто последовать инсульт. – Погоди! – остановил папа Сергея Павловича, определив, должно быть, по выражению лица сына, что тот собрался преподать ему медицинский совет. – Сто раз тебе говорил: я твоим пациентом не был и быть не собираюсь! Ты ответь: как, по-твоему, я должен был тогда поступить?
С этими словами Павел Петрович упал на стул, не сводя, однако, с сына требовательно-вопрошающего взгляда. Сергей Павлович пожал плечами. Откуда ему знать. Задним числом все умны. Хотя сеть красноватых прожилок на белках папиных глаз, цвет его лица и мелко подрагивающий подбородок ему явно не нравились.
– Быть может, – осторожно выбирая слова, произнес наконец он, – они привыкли, что у них никто никогда ни о чем не спрашивал… И уж тем более – не требовал.
– Ага, – подхватил папа, – эта контора, будь она трижды проклята, по-твоему, вроде магазина. Идешь и требуешь жалобную книгу. Тебе ее и в магазине-то не всегда дадут, а уж здесь… Я, знаешь ли, не Ирина Бугримова, чтобы свою голову засовывать в пасть льву. Этот капитан белобрысый в окошке… я его как сейчас вижу… Ему только кнопку нажать – и меня, как пылинку! Фф-у, – дунул папа, выпятив губы, – и нету! И тогда уже твой бы настал черед ходить на Лубянку за справкой!
Внимая Павлу Петровичу и с невольной усмешкой наблюдая за тем, как он вытягивал шею (изображая дрессировщицу, вкладывающую отважную голову в широко и страшно разомкнутые челюсти царя зверей), страдальчески морщил лоб, хмуро сдвигал брови и препотешно вытягивал губы, Сергей Павлович вдруг понял, что папу никогда не покидает подавленное чувство страха. Папа, кажется, всегда боялся темных подъездов и терпеть не мог перебегающих дорогу кошек, тем более черных. Но смешные житейские слабости и причуды были, наверное, всего лишь отголосками некогда пережитого папой ужаса, далеким эхом его отчаяния и слабым отражением воздетых к небу его бессильных кулачков. У знакомых Сергея Павловича был пятилетний мальчик, Сашенька, в младенчестве насмерть перепуганный пронзительным ревом накатывавшего из тоннеля метро поезда и с тех пор утративший дар речи. Так и папа, несчастный, затравленный, паршивый волчонок с острым позвоночником, выпирающими ребрами и клочьями вылезающей шерстью – он напрасно пытался понять, кому было нужно, чтобы у него отняли отца, похитили мать, лишили отчего дома и выбросили на улицу, где он должен был или выжить, или умереть. Он выл и ползал на брюхе – а навстречу ему катило огромное, жуткое железное чудовище с пятном ослепительного света во лбу, которое, не ведая жалости, давило, мяло и кромсало всех, кто оказывался у него на пути. Неведомым образом папа сумел увернуться. Но уцелевший по слепой прихоти судьбы или по случайному недосмотру тех, у кого вместе с отцом и матерью он был записан в книге обреченных на смерть, папа всю жизнь так и не смог до конца поверить в свое избавление и всю жизнь с потаенной дрожью в сердце ожидал, что о нем вспомнят и за ним придут.
Чтобы внушить папе толику бодрости и побудить его к действию, Сергей Павлович заметил, что ныне времена совсем другие, не тридцать седьмой, слава Богу, год и людей так просто не сажают и тем более – не казнят. Сейчас можно совершенно ничего не опасаясь явиться на Лубянку и потребовать дело своего репрессированного родственника. Они не имеют права отказать. Сергей Павлович прибавил, что собственными глазами читал и не где-нибудь, а именно в «Московской жизни» об одном человеке, после долгих проволочек получившем дело своего расстрелянного отца и в последнем из трех томов, в приклеенном к обложке конверте обнаружившем все письма, которые он когда-то писал ему – давно уже мертвому. Помимо жестокости, с незапамятных пор ставшей неотъемлемой частью нашей жизни, в этой истории есть некая запредельная, способная довести до самоубийства тоска, несомненно имеющая своим истоком конверт, куда младший лейтенант женского пола проворными пальчиками складывала письма, не думая при этом ни о мальчике, который повзрослел, так и не дождавшись ответной вести, ни об отце, кому – покуда он был еще жив – лютейшей из пыток была мысль о сыне, оставшемся один на один с судьбой, ни, тем более, о вечности, в которую суждено уйти и ей.
Статья об этом человеке была как раз в номере, где у папы напечатана беседа с Николаем Шмелевым о необходимости незамедлительно учредить в качестве второй валюты твердый рубль и прочих мерах по спасению погибающей экономики… Очень интересно. Папа подозрительно глянул на Сергея Павловича и, не обнаружив тайного жала ни во взгляде его, ни в общем выражении лица, хмуро улыбнулся.
– Им бы, – кивнул он на потолок, – так и делать, как Николай Петрович предлагает. Да куда там! Просрут Россию.
И там же, кстати, была еще статья, подписанная какой-то чудной фамилией – не то Южный, не то Снежный, не то, кажется, Медовый… псевдоним, что ли?..
– Да какой псевдоним! Полукровок, – процедил Павел Петрович.
…о нарушении прав верующих в Кирове. Боголюбов-сын автора-полукровку похвалил.
– Лихой парень! Он даже секретарю обкома ввалил.
– Секретарям обкома сейчас только ленивый шершавого не вставляет. Он бы раньше попробовал! Не-ет, он им раньше, небось, ко всем их красным дням публяцистику, – с издевкой произнес папа, – исполнял. Или какие-нибудь проблемы социалистического развития обсасывал. Или очерки строчил о передовиках производства. Под рубрику «Наши маяки». – Павел Петрович поджал губы в гадливой усмешке. – Я эту всю публику как облупленную… У них за душой никогда ничего не было и нет. Одна конъюнктура.
Сергей Павлович не без усилия подавил в себе естественный вопрос, какого рода чистописанием занято было все эти долгие годы папино перо. О чем скрипело оно, кому служило и что воспевало? Вместо этого он обратил внимание Павла Петровича как человека по своей профессии политического… Папа немедля опротестовал, объявив, что в душе был и остается художником.
– Ты понял?! – внушительно спросил он, преувеличенно-твердыми движениями наливая, выпивая и закусывая датской постылой ветчинкой. – Газета – эт-то, Сережка, мое несчастье. Глубочайшее несчастье моей жизни!
Но все-таки, гнул Сергей Павлович. Столько лет. Громадный опыт. Умение прочесть иероглиф события. А посему вот вопрос, с которым профан повергается ниц пред искушенным царедворцем: следует ли рассматривать появление двух этих статей – о гражданине, в конце концов принудившем министерство пыток выдать ему тайное собрание доносов и допросов, погубивших его отца, и о правах верующего народа, которые в советской державе существовали исключительно в качестве филькиной грамоты, – всего лишь как очередную случайность нашего смутного времени или же как обнадеживающий знак пусть медленных, но неотвратимых перемен?
Павел Петрович подцепил вилкой еще один кусочек ветчины и даже поднес его ко рту, однако после недолгого колебания отправил назад, в консервную банку.
– Не хочется, – понурив голову, глубоко вздохнул он. – Ничего мне, Сережка, не хочется! И отвечать мне тебе тоже не хочется. Ведь твой вопрос о другом. – Пьяным умным взором папа прожег сына. Сергей Павлович покраснел. – Вот-вот, – удовлетворенно кивнул Павел Петрович. – Стыдно стало. А не лукавь! Не крути! Не играй со мной в поддавки! Не люблю!
Прямо спроси: пойдешь на Лубянку или нет? И я тебе как на духу отвечу: не пойду! Потому что я зна-аю… И ты с ними, Сережка, не шути! – Указательным пальцем правой руки он строго повел справа налево, затем слева направо и, совершив это движение еще пару раз, с тупым упорством повторил: – Не шути. С ними шутки плохи. Они в одночасье возьмут и всю эту говорильню – съезды, газетки, митинги… у нас возле конторы ну прямо Гайд-парк какой-то, ей-Богу! с утра до вечера… и прихлопнут. А кто высовывался, кто глотку драл, кто за каких-то, мать их, крымских татар усирался, или за этих… ну как там… ага! за униатов… или вот за реабилитацию невинных жертв… а-а, скажут, Боголюбовы, вы с вашего родственника делом желали познакомиться? Пожалте! Лет пять вам для этого хватит?!
Сергей Павлович попытался подавить улыбку, но она, проклятая, неудержимо наползала на губы и сообщала – он чувствовал – едкую насмешливость взгляду, что запросто могло вызвать приступ сильнейшего гнева у папы, почти прикончившего бутылку. Он закашлялся и опустил глаза.
– Горло промочить уже не предлагаю, – объявил Павел Петрович, мгновенно определив, что остались какие-нибудь сто граммов, и столь же мгновенно приняв решение употребить их лично и по возможности быстро. – Источник иссякает, жажда возрастает, дельных предложений нет.
Он вслух подумал о Бертольде, но на сей раз с достойной твердостью пресек на корню саму идею. Никаких одолжений. И ныне, и присно, и до конца наших дней. Аминь. На строго деловой основе. Век коммерции громко стучится в наши двери. Костяшками пальцев папа постучал по столу, изображая властный приход новых веяний. Тук-тук. Вместо плана-бюрократа грядет рынок-пират. Добро пожаловать в страну дураков!
– Вот если бы письмо у нас какое-нибудь было.
Сергей Павлович осторожно взглянул на отца.
Павел Петрович стукнул еще раз и вскинул голову с седой редеющей шевелюрой.
– Письмо? Зачем? Куда?
– Ах, черт! – хлопнул себя по лбу забывчивый сын. – Мне, пап, еще вчера Витька Макарцев банку горчицы достал. Она тебе к ветчинке как раз… – Кинувшись к холодильнику, он извлек из его заросших льдом пустых недр банку с жестяной крышкой и, предъявив ее Павлу Петровичу, сообщил, что это не какая-то там французская, которая даже крохотной слезинки не выжмет из глаз, а наша, родная, забористая, от которой зарыдает даже мертвый. Ловко вскрыв банку, Сергей Павлович первым делом поднес ее к носу, понюхал и потряс головой. – До мозжечка пробирает…
Вслед за тем собственными руками он налил папе рюмку, густо намазал ярко-желтой горчицей бледно-розовую ветчину и, ощущая себя врачом-убийцей, призвал Павла Петровича выпить и закусить. Тот хватил – и некоторое время сидел с открытым ртом и выпученными глазами.
– Крепка, – с уважением прохрипел наконец он. – Ох, крепка советская власть!
– А письмо, – присев с ним рядом, зашептал Сергей Павлович, – оно, пап, позарез. Я узнавал: с ним быстрей. Ну, конечно, не от «Скорой помощи», кому она нужна на Лубянке, наша «Скорая», у них свое медобслуживание, да и вообще: кто мы такие в их глазах? А вот, пап, если от газеты, да еще от «Московской жизни» – тут, пап, отношение будет совсем другое!
– Ты это к чему все?! – Папа крикнул и собрался встать, но Сергей Павлович мягко удержал его за руку.
– У тебя же с Грызловым Романом Владимировичем хорошие отношения? Да ведь ты мне сам сколько раз говорил, что вы с ним сто лет друг друга знаете. И в баню вместе хаживали – помнишь, ты говорил? Еще какой-то контр-адмирал с вами ходил, а парились вы в мотеле, на Минском, ты еще жаловался, что эта баня тебе не по карману…
– Не по карману, – подтвердил папа, нахмурясь. – Там что ни шаг, то червонец. Веник – червонец, кружка пива – червонец… И за вход несусветные деньги. Роме плевать, он на товарище Ленине целое состояние сколотил, а у контр-адмирала получка – во! – и Павел Петрович широко раздвинул руки, изображая размер денежного довольствия, которым наделило контр-адмирала пекущееся о нем государство. – А у меня – во! – И он оставил между ладонями крошечное пространство, символизирующее ничтожную оценку его неустанных трудов. – Господская баня. – Папа хихикнул. – Я, ты знаешь, все ждал, когда голые девки появятся. Я лично был бы не против, но, с другой стороны, девка – не веник, от нее червонцем не отделаешься.
– Ну вот видишь, – быстро проговорил Сергей Павлович, не позволяя папе разгуляться с воспоминаниями и размышлениями, – вы с ним почти родня. Он тебе не откажет. И мы, пап, туда пойдем не только с нашим заявлением – просим-де дать возможность и так далее, но еще и с письмом! От газеты! От «Московской жизни»!
Павел Петрович глядел остолбенело. Не давая ему передышки, младший Боголюбов, его сын, опять принялся шептать – теперь уже о том, что дело Петра Ивановича имеет первостепенное значение для них, Боголюбовых, ибо наше молчание вполне может быть истолковано как согласие с хладнокровным убийством деда и глубочайшее равнодушие к его судьбе. Если мертвые молчат, то говорить за них обязаны живые! Кто выступит за него ходатаем здесь, на земле? Кто молвит о нем слово правды? Кто успокоит его душу, безмерно опечаленную мыслью о безразличии и даже предательстве кровно-близких ему людей?
Более того. Неисполненный нравственный долг перед Петром Ивановичем есть, в конце концов, сугубо личное дело сына и внука.
Желают они отречься…
При слове «отречься» папа недовольно заерзал на стуле и попытался встать, но твердой рукой Сергей Павлович его удержал. Теперь он вроде бы угадал уязвимое место в упорном папином нежелании вступать в какое-либо общение с карательной системой – и расчетливо бил в него увесистым тараном и гремел, перейдя с вкрадчивого шепота на полногласное звучание. В маленькой папиной кухне заурядный баритон Сергея Павловича вдруг приобрел церковную торжественность.
…тогда вечный лед да будет им уделом! Данте, «Ад», песнь не помню какая, давно читал…
Красочно изображены страдания вмороженных в лед негодяев, предавших своих родных.
С видом полного безразличия Павел Петрович потянулся к бутылке.
– Всем нравится перевод Лозинского, – хладнокровно заметил он и выпил. – А мне нет. Ибо точность принесена здесь в жертву красоте. А это значит, – наставительно молвил папа, – что переводчик собственноручно уничтожил смысл подлинника.
Сергей Павлович встревожился и понял, что надо спешить.
Вдумаемся – за что был погублен Петр Иванович? За свою веру? Да! За непоколебимую верность священническому долгу? Да! Но также и за бесповоротный отказ открыть известную ему тайну Завещания Патриарха! Почему – спросим себя – шла такая остервенелая охота за патриаршим Завещанием? Не дураки были большевики, чтобы выпытывать (в прямом и переносном смысле) у Петра Ивановича содержание и местонахождение документа сугубо частного значения – вроде того, к примеру, как следует распорядиться личным имуществом Предстоятеля Православной российской церкви. Да и Петр Иванович не пошел бы на верную гибель и не стал бы подвергать смертельной угрозе жену и сына из-за подобного пустяка. Желаете изъять скарб Патриарха, сказал бы он с презрением, – берите и владейте!
Но он не сказал и был за это убит.
Стало быть, Завещание представляло и, надо полагать, по сей день представляет общественный интерес, а главное, было опасно для власти. Вот почему следует попытаться…
Внимавший Сергею Павловичу с примерным прилежанием папа вдруг вскинул обе руки и сложил их перед собой андреевским крестом, как бы запрещая сыну оглашать окончательный вывод.
– Уволь! – старым вороном хрипло прокричал он и, будто ворон, уставил в сына недобрый взгляд карих глаз. – Я в некотором смысле человек государственный, а в нашем советском Отечестве церковь от государства отделена. И я от нее отделен раз и навсегда! И ты сам не дури, – уже как отец, заботящийся о любимом, но непутевом сыне, сказал папа. – Не лезь в эти поповские бредни! Какая, к херам, тайна?! Нет таких тайн, которыми бы не владели большевики! Я вполне серьезно… У них церковь всегда была вот где! – и Павел Петрович продемонстрировал Сергею Павловичу свой крепко сжатый кулак. – А все эти завещания… Ну да, главный поп Тихон писал завещание, оно опубликовано. Что же он, еще одно накатал? А года за два перед этим он покаянное письмо писал, чтобы его не судили. Не лезь! – снова предостерег папа. – Темный лес, я тебе точно говорю. И потом… – он покосился на дверь, затем на окно и, поманив Сергея Павловича поближе, зашептал ему чуть ли не в ухо, – …они… эти все попы нынешние… да и прошлые тоже… они, Сережка, все поголовно с Лубянкой связаны! Николай, отца брат, он их пачками вербовал!
Младший Боголюбов молча кивал.
И белый старичок, так хорошо говоривший с ним осенним вечером на краю болотца, в котором Сергей Павлович едва не отдал Богу душу, и дед Петр Иванович несомненно были глубоко уязвлены оскорбительными утверждениями папы.
В состоянии ли он хотя бы в малейшей степени обосновать их какими-либо достоверными свидетельствами, документами, сообщениями? Расположен ли он к восприятию величайшего многообразия жизни и предполагает ли в людях не только своекорыстие, но и жертвенность? По силам ли его душе вместить в себя помимо непредвзятости еще и милосердие? Отчего он едва вспоминает о родном отце, священнике, с достоинством веры и чести отвергшем все посулы власти?
Не ведая правды, не зная стыда, напраслину папа возводит всегда.
Павел Петрович высокомерно глянул на сына.
– Я все-таки в газете всю жизнь… Ты клизмами зарабатываешь, а я информацией. Молчи! Молчи, не рассуждай и меня слушай. И главное, не лезь куда не надо. Башку проломят. – Он выдавил из бутылки еще на полрюмки и с чувством кивнул ей: – Прощай, моя голубка.
– Ты деда хотя бы раз помянул, – перестав надеяться на письмо из «Московской жизни», безжалостно укорил его Сергей Павлович.
Папа выпил, не дрогнув.
– А откуда тебе известно, – с важностью промолвил затем он, занюхав водку коркой черного хлеба, – что здесь, – и папа указал на левый лацкан своего пиджака, – память о моем отце и твоем деде поросла, так сказать, травой забвения? Ты ошибаешься, мой друг. Я все помню и, выпивая, всякий раз слагаю ему в сердце моем вечную память. – При этих словах подбородок у него дрогнул, губы скривились, и он закрыл глаза ладонью. – Хотя не следовало ему приносить в жертву нас с матерью…
– Папа! – воскликнул Сергей Павлович, кляня себя за бесчувственность. – Я о нем очень мало знаю, о Петре Ивановиче, но я уверен, что он был замечательный человек. И, может быть, даже великий… Папа! – умоляюще прибавил он и своей рукой отвел руку Павла Петровича от его лица. – Я туда сам пойду. Ты не ходи. Ты письмо… Папа!
Павел Петрович встал и твердым шагом, молча вышел из кухни.

3

На сон грядущий Сергей Павлович читал теперь не «Московскую жизнь», а Новый Завет, который он купил в Загорске, в книжной лавке Троице-Сергиевой лавры, куда ездил несколькими днями спустя по возвращении из «Ключей».
Собственно говоря, он отправился туда именно за Новым Заветом, почему-то решив, что в Лавре купит его наверняка. И белый старичок уже не будет с глубокой укоризной говорить ему, что вот-де, Сереженька, сорок один год ты прожил, а главнейшей книги в руках не держал.
Друг Макарцев, узнав о предпринятой Сергеем Павловичем поездке, с усмешкой заметил, что припадок благочестивости лишил доктора Боголюбова присущей ему рассудительности. Ибо в наше время раздобыть в Москве эту книжечку – нечего делать. Раньше, мой милый, надо было падать в ножки пучеглазому Сашке Андрусенкову из Московской Патриархии или звонить Володьке Якубовичу, который за приличную мзду мог приволочь все что угодно – от «Майн кампф» до «Камасутры». Теперь же какой-нибудь румяный американский дядя в черном костюме будет счастлив подарить тебе Евангелие и тем самым спасти еще одну темную русскую душу. Сергей Павлович отмахнулся. Быстрый разумом Макарцев тотчас уловил смысл его жеста, означавшего, что на святынях не экономим. Браво. Через тысячу лет после принятия Русью христианства блудный сын, доктор Боголюбов, решил обратиться в веру отцов. Приложившись к мощам преподобного Сергия, он ощутил…
– Иди к черту, – обозлился Сергей Павлович.
Тайная правда была, между тем, в словах Макарцева, пусть даже облеченная им в шутовской наряд. Ибо Сергей Павлович, воскресным утром оказавшись в Лавре, пережил мгновенное острое чувство, отчасти похожее на воспоминание детства, когда сквозь дымку времени вдруг проступает и сжимает сердце бесконечной любовью и грустью что-то безмерно дорогое и, казалось, навсегда утерянное. Будто бы он некогда уже был здесь – хотя на самом деле явился сюда впервые. Будто бы все вокруг было ему давно знакомо – и врата с живописными картинами на стенах, и узкая, спускающаяся чуть вниз и вправо площадь, с обеих сторон стиснутая храмами и завершающаяся тоже храмом, белокаменным, с золотым куполом, и высоченная колокольня, и опоясывающая монастырь мощная стена с внутренним ходом по ней… И будто бы он уже входил в белокаменный храм и под взглядом Богоматери, на руках у которой прямо сидел Младенец, в безмолвной очереди медленно продвигался к серебряному, дивно изукрашенному гробу, дабы сначала опуститься перед ним на колени, а затем благоговейно коснуться губами его зацелованной крышки. Но если уже бывавший в Лавре и молившийся у мощей преподобного Сергия незримый Сергей Павлович безо всякого стеснения земным поклоном кланялся святым останкам, касаясь лбом постеленного у основания раки вытертого коврика, и, поднявшись, трижды прикладывался к крышке, то Сергей Павлович из плоти и крови мог лишь со стороны наблюдать за своим призрачным двойником, испытывая при этом угнетающее чувство неловкости, стыда и смущения. Чтобы взрослый, неглупый, образованный человек… И на колени. И целовать гроб с костями, которым исполнилось шесть веков. И креститься и кланяться, внимая невнятному чтению траурно-черного монаха.
Под негодующее шипение двух старух в черных платках он почти выбежал из храма и побрел к воротам, думая, что во всем этом есть непостижимая пока для него тайна. Возможно также, что он появился на свет с врожденным пороком органа веры – наподобие тех несчастных деток, у которых еще в материнской утробе образовался дефект межпредсердной перегородки или митрального клапана. Или он уничтожил свою способность к вере своей жизнью – как бывает подчас с людьми, из соображений карьеры, по слабости воли либо беспробудным пьянством затоптавшими данный им природой талант. Или же сама вера находит для себя благодатную почву лишь в простых, бесхитростных душах, сохранивших почти первобытную способность к чистосердечному поклонению, невинным надеждам на ожидающий их рай и страхам загробного воздаяния. И разве может она укорениться в его душе, давно покрывшейся сухой коркой сомнений во всевозможных святынях, убеждениях и добродетелях? Циничный век, а он – его дитя с дипломом врача и горьким опытом собственной немощи перед грозной силой, которой принадлежит всякая жизнь.
Он шел понурившись. Проглянуло, между тем, солнце, под его лучами горячим золотым огнем вспыхнули купола, в темных лужах поплыли облака, а из дверей огромного храма под колокольный перезвон повалил народ. «Отец Кирилл, отец Кирилл!» – вдруг приглушенно заговорили вокруг. Подняв голову, Сергей Павлович увидел прямо перед собой довольно высокого старика в черном, с бледным лицом замученного человека и дымкой бесконечной усталости в светлых глазах. Сергей Павлович неловко ему поклонился и отступил в сторону. «Благословись, благословись», – зашептали вокруг, но он стоял как пень, не понимая, чего от него хотят, и жалея старика. Со всех сторон стали его немедля теснить. К о. Кириллу потянулись руки с ладонями, открытыми вверх – причем правая лежала поверх левой, и он легкой рукой в широком черном рукаве привычным движением как бы рисовал в воздухе крест над головами окруживших его людей. «Дайте пройти!» – грубо крикнул сопровождавший о. Кирилла молодой монах с темными густыми бровями и курчавой, как у цыгана, черной бородой. Задержавшись возле Сергея Павловича, старик невнятно и тихо промолвил: «А ты не робей».
Сергей Павлович хотел было ответить, что дело тут вовсе не в робости, а в неведомой прежде раздвоенности, какую пришлось ему сегодня испытать, в деде, Петре Ивановиче Боголюбове, с достоинством отклонившем возможность ценою предательства спасти свою жизнь, в старичке, явившемся, надо сказать, при довольно странных обстоятельствах и пристыдившем его незнанием Евангелия, за которым, собственно, он, Сергей Павлович, сюда и явился. Он уже и в сумку полез, дабы предъявить купленную в здешней лавке книжку с крестом на черной обложке, но приставленный к старику монах неумолимо увлекал его в сторону, расталкивая женщин в белых платочках, норовивших забежать вперед и заполучить, наконец, благословение о. Кирилла. «В келью, в келью повели батюшку, – заговорили вокруг. – И то: и ему отдых нужен. С четырех утра постой-ка на немолодых-то ногах!» – «А почему с четырех?» – «Они в четыре утра идут к мощам преподобного на братский молебен», – со знанием дела и с чувством некоторого превосходства объявил из толпы молодой мужской голос. Сергей Павлович машинально взглянул на часы. Близилось к двенадцати. Немудрено, что у старика в лице ни кровинки. И пока Сергей Павлович шел из Лавры на вокзал, изредка оглядываясь назад и любуясь стенами, башнями и синими с золотыми звездами куполами главного собора монастыря, а заодно дивясь наползающей с запада огромной, на полнеба, сизо-черной туче, пока ждал электричку, пока ехал и глядел в окно, за которым сразу после Семхоза все потемнело, и белая крупа с крупным дождем принялась ожесточенно хлестать в стекло, – он все думал об этом старике-монахе, отце Кирилле, о том, похож ли он был в молодые годы на Петра Ивановича Боголюбова, не дожившего до преклонных лет, и знал ли их обоих старичок, сиявший в темноте у болотца своими сединами.
«У меня за него душа болит», – вдруг молвил Петр Иванович, состарившийся на небесах, но в лучшую сторону отличавшийся от папы свежестью лица, блеском темных глаз и белизной не тронутых табаком зубов. «Давно говорю папе, чтобы курить бросил и пить», – неведомо почему огорчившись за отца, подумал Сергей Павлович. Старичок согласно кивнул: «Есть, знаете ли, дорогой Петр Иванович, опасность в самом образе его жизни. Семейная неустроенность прежде всего. Женщина, с которой он жил последнее время как с женой и от которой ушел… Имея при этом жену и уже взрослую дочь. Употребление горячительных напитков зачастую сверх всякой меры. – Он неодобрительно покачал головой. – Сын ваш, а его отец, ему служит далеко не лучшим примером, уж вы меня простите, убогого, за горькую правду». Почтительно выслушав старичка, отец Кирилл позволил себе с ним не вполне согласиться. «Знаете ли вы, какой жизнью живет сейчас человек? – не без волнения осведомился он у своих собеседников, давних обитателей Неба. – Вам, может быть, не все так хорошо видно сверху, как вы полагаете. Да, он бывает гадок, мерзок, безобразен, сущей свиньей он бывает и, к прискорбию, весьма нередко – но вместе с тем позвольте мне свидетельствовать, что сквозь пагубные пристрастия и застарелую духовную лень в нем вдруг пробивается великая тоска о Боге. Подумайте: ему никто никогда не говорил ни единого слова о тщете бытия, лишенного высших начал!» Старичок сдержанно улыбнулся. Но о. Кирилл, не заметив скрытого в его улыбке намека, продолжил с неожиданным пылом, прямо указывая на дремлющего у окна электрички Сергея Павловича: «Не будем далеко ходить за примером. Ваш внук, Петр Иванович, пробуждается от духовной спячки, чему подтверждением служит его сегодняшняя поездка к нам, в Лавру, и приобретенное им здесь за двадцать три целковых Евангелие». – «Ему был знак», – уточнил старичок, на что монах Троице-Сергиевого монастыря отозвался невыразимо горькой усмешкой: «Да мало ли среди нас людей, которые при всей очевидности полученных ими знаков и предостережений не обращают на них никакого внимания и живут как ни в чем ни бывало!» – «Он продолжает спать! – скорбно воскликнул Петр Иванович и, возложив руку на плечо внука, воззвал: – Проснись!»
Грузная женщина в синем обтрепанном кителе трясла Сергея Павловича за плечо.
– Нажрутся и дрыхнут, – сказала она, дыша на доктора Боголюбова омерзительным запахом недавно съеденных кислых щей. – Билет давай, чего уставился! – Он протянул ей билет. Она взяла его пухлой рукой с въевшимся в плоть безымянного пальца золотым кольцом, пробила компостером и крикнула через весь вагон напарнику, тощему мужику с подбитым глазом: – Коль! Я в Пушкине выйду, а то, вот те крест, прям здесь лопну!
Пробуждение, вяло подумал Сергей Павлович, почти непременно вызывает помрачение духа, ибо действительность оскорбительна для взора, слуха и обоняния. Во сне вокруг него были такие славные люди. Чудовище явилось вместо них.
Желая скрыться от него в несравненно лучшем мире, он достал из сумки Евангелие и раскрыл его на первой странице.
«Родословие Иисуса Христа, сына Авраамова, сына Давидова».
От Пушкина до Мытищ электричка пробежала без остановок и точно так же, с тоскливым воем пролетая платформы, домчала до Лосиноостровской. За окном по-прежнему хлестала белая крупа, лил дождь, гнулись нищенски-голые березы, и с холодным, недоверчивым сердцем Сергей Павлович читал о том, кто кого родил, прежде чем от Марии родился Иисус, называемый Христом. О чудесном Его зачатии он был наслышан и прежде, а в юности среди сочинений Александра Сергеевича, чтоб не соврать, едва ли не первым делом прочел «Гаврилиаду», чьи строки под стук колес сами собой всплывали в памяти, оттесняя Сергея Павловича от евангельского текста и увлекая мысли в совершенно неподобающую сторону. Вместо того, к примеру, чтобы проникнуться благоговейным чувством к богобоязненному Иосифу он с блуждающей на губах улыбкой вспоминал: «Ее супруг, почтенный человек, седой старик, плохой столяр и плотник…» Была там еще, помнится мне, старая лейка, которой ленивый муж не орошал тайный цвет юной супруги. Сергей Павлович отложил Евангелие. А воспылавший страстью к Марии и распевавший любовные псалмы Создатель! А Сатана, черт его дери, первым приобщивший прекрасную еврейку к утехам плоти! Гавриил, предмет обожания юной девы, ставший у нее, однако, всего лишь вторым! И сам Господь, оказавшийся – увы – третьим… «Могу сказать, перенесла тревогу: досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу». Друг Макарцев сию поэму знал назубок – наравне с великим множеством рифмованной похабщины вроде «Отца Паисия» и «Орлова и Екатерины». Впрочем, он и Евангелие почитывал и при случае любил насмерть сразить какого-нибудь насквозь советского собеседника, с важным видом молвив нечто о созревшем плоде, серпе и наступающей жатве. «Во-о-нме-е-ем!» – рычал он при этом, и доктор Боголюбов вместе с коллегами, похохатывая, говорил, что Витьке прямой смысл подрабатывать в церкви дьяконом. Совмещение служений сулит прибыток сбережений. Сергей Павлович сморщился. Господи, какой вздор! И почему, о Господи, созданный Тобой человек так часто напоминает бочку с говном? Он поспешно схватился за Евангелие. Все та же первая страница открылась ему. «Салафииль родил Зоровавеля; Зоровавель родил Авиуда; Авиуд родил Елиакима…» Он проскочил все сорок два колена родословной Иисуса Христа, чудесное зачатие (изо всех сил стараясь не вспоминать голубка, в любовном восторге топтавшего лоно Марии) и не менее чудесное рождение, пропустил волхвов и злодея Ирода, остановился на Иоанне Крестителе, но Дух Божий, в виде голубя спустившийся на Иисуса, вызвал в нем недобрую усмешку. Голубятня какая-то. «И се, глас с небес глаголющий…»
«Москва пассажирская, – прохрипел динамик, – поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны».

4

Признать надо, что эту книгу он одолевал с усилием, каковое, должно быть, мистер Хиллари и сопутствующий ему шерп Тенцинг употребили для восхождения на Джомолунгму, а советский покоритель гор Виталий Михайлович Абалаков – на пик имени товарища Ленина, наивысочайший среди снежных вершин Памира. Ибо всякий раз в нем обнаруживалась либо чудовищная лень, побуждавшая его зевать от любого печатного слова, либо внезапная трезвость мысли, сокрушавшая его едва выраженное намерение открыть Евангелие неуязвимой цепью доказательств, одно убедительней другого. Беспощадный разум в конечном счете предлагал ему плюнуть на убогую мифологию и употребить драгоценное время для прикосновения к истинной вечности, которая, к примеру, таится в таком великом произведении, как «Котлован», еще недавно клейменом индексом запрещенных книг, а теперь освободившимся и готовым потрясти читателя жуткими видениями созданного писателем мира. Даже папа, люто ревновавший к славе писателей не только живых, но и мертвых, с одобрением бурчал, что Андрей Платонов прикончил литературу XX века. Друг же Макарцев со своей стороны настойчиво советовал перелистать последнее издание «Кардиологий» Андрея Ивановича Воробьева, уверяя, что эта книжка даже самому тупому доктору поможет понять природу едва ли не всякой сердечной боли. «Кроме любовной», – добавлял Макарцев.
Право, если бы Сергей Павлович не чувствовал себя в определенной степени обязанным чудесному старичку и если бы, кроме того, он не желал отведать из источника, питавшего веру Петра Ивановича Боголюбова, то до лучших времен он оставил бы затею с чтением может быть священных, но лично ему не внушающих доверия историй. Он спрашивал себя со строгостью неподкупного судии: подобает ли ему с доверчивостью несмышленого ребенка или темной старухи принимать за чистую монету историю о семи хлебах, которыми будто бы можно до отвала накормить четырехтысячную толпу, а в придачу к ней – еще детей и женщин? Он спрашивал себя далее от имени науки, принадлежность к которой он в любую минуту мог удостоверить дипломом и неведомо как сохранившейся в памяти клятвой Гиппократа: не должен ли он по крайней мере сомневаться в каждом случае исцеления хромых, слепых, немых и увечных? И наконец, вопрос самый последний: как следует ему относиться к воскрешению Лазаря? «И вышел умерший, обвитый по руками и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком». Ну-ну. Это после четырех дней в гробу? После того, как он уже стал смердеть? Коллеги! Мы имеем вполне очевидный и банальный случай необратимого прекращения обмена веществ, разложения белковых тел, остановки дыхания и кровообращения и распада тканей, отчего, собственно, усопший и стал издавать тяжелый, гнилостный запах. Кто из вас возьмется утверждать, что на данной стадии возможно возобновление жизнедеятельности организма, принадлежавшего человеку по имени Лазарь? Считаете ли вы, что Иисусу достаточно было сказать: «Лазарь! Иди вон», чтобы уже подвергшийся тлению покойник стал дышать, ходить, говорить, есть и пить? (О питании возвращенного к жизни брата Марфы и Марии, не сказано, впрочем, ни единого слова, но зато воскрешенную девочку, дочь Иаира, начальника синагоги, Иисус тотчас после ее возвращения из смерти в жизнь, из небытия в бытие велел немедля накормить.) Полагаете ли вы, что все это, так сказать, имело место в действительности, хотя бы и два тысячелетия назад? И что именно тогда, в пору абсолютного неведения о каких-либо началах реанимации летальный исход мог быть преодолен с легкостью, каковая наверняка вызвала бы глубочайшее недоверие у самого захудалого лекаря даже в случае банального ОРЗ? Еще два слова, позвольте. С той поры, как четверодневный Лазарь встал и пошел, человечество совершило необозримое количество гадостей. Их перечисление – это, собственно, и есть всемирная история, написанная неподкупным пером. Не будем, однако, забывать при этом, что у грешного человечества за два прожитых им в сварах, раздорах и войнах тысячелетия имеются кое-какие неоспоримые достижения, среди которых, вне всякого сомнения, бесспорное и славное место занимает сложная и пока дорогостоящая процедура похищения человека у завладевшей им смерти – правда, лишь в том случае, если он пробыл по ту сторону великой границы не более тридцати минут.
В свете вышеизложенного следует ли объяснять, что Сергей Павлович испытывал к воскрешенному Лазарю некое личное и далекое от приязни чувство. Будто бы его чудесное возвращение выглядело довольно-таки ядовитой насмешкой над искренними, добросовестными и подчас даже героическими усилиями целых поколений служителей медицины – усилиями, в наши дни принесшими пусть слабую, но вполне определенную надежду угасающей жизни.
Однако более всего Сергея Павловича тяготил имеющийся в двух Евангелиях рассказ о подвергшейся высочайшему проклятию смоковнице. Читая и перечитывая его, он пытался понять заключенный в нем тайный смысл – но всякий раз, закрывая Писание, думал о проявленной к бедному дереву жестокой несправедливости. Доказательства?! Бога ради. Собственно говоря, они содержатся в самом тексте и свидетельствуют о том, что Иисус проявил неподобающую суровость и что смоковница пострадала совершенно напрасно. Воспользуемся простейшей логикой.
Первое.
Пусть плоды сего древа могут появиться на нем даже раньше, чем листья. (Так, по крайней мере, сказано было в одном справочнике, куда не поленился заглянуть доктор Боголюбов и где, кстати, вычитал, что сами смоквы весьма напоминают наши груши, а листья своим прихотливым вырезом похожи на дубовые.)
Второе.
Пусть вся производительная сила дерева в самом прямом смысле была бесплодно растрачена на одну лишь листву, хотя бы и дарующую столь желанную в жарких странах Востока густую тень и трижды благословенную прохладу.
И наконец, третье.
Пусть Иисус, рано поутру выйдя из Вифании, обманулся в своем ожидании утолить голод плодами одиноко стоящей у дороги смоковницы. Дерзнем далее предположить, что Он дал волю присущему Его не столько божественной, сколько, главным образом, человеческой природе мгновенному раздражению и, как неправый судия, вынес жестокий и не подлежащий обжалованию ни в одной из мыслимых и немыслимых инстанций приговор: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек».
Который и был немедля приведен в исполнение небесным экзекутором: «И смоковница тотчас засохла».
Опускаем весьма, впрочем, уместные тут замечания, что Бог и сострадание, Бог и безукоризненная справедливость, Бог и снисхождение к несовершенствам материального мира являются своего рода синонимами. Ибо если Бог не равен и не однозначен состраданию, справедливости и снисхождению – то какой же это Бог? И если не имеющая сомнений вера дает возможность погубить живое дерево, радость и утешение знойной Иудеи, – то чем, позволительно спросить, одухотворена такая вера? Во что и в кого она верит?
Однако в сторону нравственность. Руководствуясь исключительно здравым смыслом, Сергей Павлович не мог не отметить, что у Иисуса не было ни малейших оснований ожидать от смоковницы плодов и уж тем более – подвергать ее казни. Ибо из Вифании в Иерусалим Он шел, как утверждают приведенные в конце Евангелия Новозаветные Таблицы, в понедельник, 3 апреля 30 года. Итак, стало быть, весна. Начало апреля. Между тем даже ранние смоквы созревают лишь в конце июня; летние появляются в августе, зимние – в конце осени. Чего Он хотел от несчастного дерева? Чуда? Но в таком случае разве не пристало Ему, Главному Чудотворцу, воскрешающему мертвых и возвращающему зрение слепым, мановением божественной десницы или каким-нибудь иным образом вызвать появление спелых плодов в это неурочное для них время года? Отчего бы Ему лишний раз не потрясти простодушных учеников – и не мрачным зрелищем вдруг засохшего дерева, а явлением силы, повелевающей силами рождающей природы? И почему бы Иисусу исцеляющему, милосердному и прощающему не укрепить в своих спутниках мысль о бесконечных возможностях ни в чем не колеблющейся веры наглядным уроком прибавления жизни, а не примером ее прискорбного умаления? «…еще не время было собирания смокв», – это бесхитростное замечание Марка, по мнению Сергея Павловича, лишь подчеркивало опрометчивость, говоря же по чести, жестокую бессмысленность преподанного Иисусом поучения.
Назад: 4
Дальше: 5