5
Допущенная по отношении к смоковнице несправедливость занимала Сергея Павловича не только как повод и основание выразить личное недоверие к Евангелию в целом. Подвергалось сомнению само совершенство воплотившегося Бога. Но несовершенный хотя бы в одном своем поступке Бог теряет право быть Богом и становится всего лишь созданием необузданного человеческого воображения и предметом неоправданного поклонения. Хотелось бы, однако, знать, каким образом Петр Иванович Боголюбов примирил свою веру с напрасно погубленным деревом? Как он толковал на каждом шагу встречающиеся в Евангелии чудеса? Зачатие и тем паче рождение – но без повреждения девства? Лежа в постели и с наслаждением докуривая первую, самую вредную папиросу, Сергей Павлович спрашивал у деда, вполне по-родственному обращаясь к нему на ты: «Я все-таки медик. Я доктор и, говорят, неплохой. И ты хочешь меня убедить, что в это, – придавив окурок о дно стоявшего на полу и заменявшего пепельницу блюдца, он извлек из-под подушки Евангелие, – разумный человек может поверить? – Сообразив, однако, что столь прямая и сильно отдающая площадным атеизмом советского пошиба постановка вопроса способна безмерно оскорбить преданное Иисусу Христу сердце Петра Ивановича, он зашел с другой стороны. – Положим, разумный – неразумный здесь вовсе ни при чем, так как утверждают, что в церковь хаживали очень и даже очень умные люди… Спросим иначе: поверить безо всяких оговорок? Скажем так: вот вера, – и Сергей Павлович предъявил деду Петру Ивановичу Евангелие. – И вот знание. – Тут он кивнул на полку, где рядом со справочниками по терапии, акушерству, инфекционным болезням можно было найти классический труд Ивана Петровича Павлова о физиологии высшей нервной деятельности, превосходную монографию Тареева «Нефриты», «Руководство по ревматологии» Насоновой, а также оттиск кандидатской диссертации хирурга Жени Яблокова, теперь уже доктора наук, профессора, с дарственной надписью: «Сереге Боголюбову на память о нашей дружбе и о вскормившей нас alma mater…» – Их пересечение хотя бы в одной точке есть утверждение веры и доказательство глубины знания. Но где она, эта точка? Укажи мне ее, и я, может быть…» Дед Петр Иванович молчал. «Ну, хорошо, я все понимаю. Ты не можешь со мной согласиться. Не имеешь права как лицо, уполномоченное свидетельствовать о Боге. Но вместе с тем и ты, и тот старичок, чудесный и совершенно неправдоподобный, о котором я никому не говорю, – вы оба должны мне ответить…»
Дверь отворилась, и вошел папа, свежевыбритый, причесанный, в пиджаке черного бархата и ярком шелковом шарфике, призванном скрывать дряблую шею. Острым взглядом третий день не пьющего человека он окинул Сергея Павловича и, заметив в руках у него книгу со словами «Святое Евангелие» на черной обложке, промолвил елейным и потому особенно отвратительным голосом:
– Простите, ваше преподобие, ваше преосвященство, ваше святейшество… Не помешал ли я вашим размышлениям об Иисусе сладчайшем, Иисусе всемогущем, Иисусе таинственном? Ах, ах! Благоухание ладана! Я чувствую, – и папа втянул ноздрями тонкого носа повисшую в воздухе вонь только что выкуренной папиросы. – Но, сын мой возлюбленный, позволь и мне, – с этими словами он взял у Сергея Павловича Евангелие. – На склоне лет, так сказать. Приобщиться. Утешиться. И приготовиться предстать перед неподкупной «тройкой» в составе Отца и Сына и Святого Духа… Аминь. – Полистав книгу, папа откашлялся и, подвывая, прочел: – «Быв же спрошен фарисеями, когда придет Царствие Божие, отвечал им: не придет Царствие Божие приметным образом; и не скажут: «вот, оно здесь», или: «вот, там». Ибо вот, – тут он заблеял, – Царствие Божие внутрь вас е-е-сть.
– Перестань! – свирепо крикнул Сергей Павлович. В одно движение поднявшись с дивана, он выхватил Евангелие из рук папы. – Ваша вторая древнейшая профессия – все осмеивать…
– Позволь, – перебил его Павел Петрович, с откровенным и насмешливым любопытством в карих глазах изучая сына, как некое до сей поры непознанное явление природы. – Не могу поверить. Ты клерикал?! Но в нашем Отечестве, слава Аллаху, клерикализм еще не придушил свободу совести. Это все впереди. А пока я имею право…
Теперь уже Сергей Павлович перебил отца:
– Глумиться?!
Негодование Боголюбова-младшего доставляло очевидное удовольствие старшему. Отступив на шаг и прислонившись к дверному косяку, он объявил, что на занятой им по закону территории никогда не будет спущен флаг абсолютного свободомыслия. Какое, позвольте узнать, Царство Божие внутри нас? Сергей Павлович как врач лучше других должен знать, что внутри нас имеется насос, перекачивающий кровь, проводник пожираемой нами пищи, орган, перерабатывающий ее в дурнопахнущий шлак, и, наконец, та самая кишка, сокращаться которую призывает по утрам герой знаменитого романа… Сокращайся, кишка, сокращайся! Священный процесс дефекации. И все. Обреченная гниению требуха. И утверждать, что в этакой выгребной яме находится Царство Божие?! Папа развел руками. Неужто Создатель не отыскал во всей Вселенной местечка получше? Где бы не так смердело человеком?
Смутное, горькое чувство завладевало между тем Сергеем Павловичем. Ему вдруг стало необыкновенно дорого каждое слово опохабленного папой Евангелия. Его собственные сомнения, его нежелание принимать на веру евангельскую историю, протесты его разума, возмущенные порывы его сердца – все вдруг вынеслось наружу и обернулось… Силы небесные, чем? Гадкой ухмылкой, с которой папа, стоя в дверях, поправлял свой шелковый яркий шарфик.
– Ну-с, к делу, – сухо промолвил папа, и его бритое, с мешочками под глазами лицо приобрело выражение, с каким, должно быть, строгий наставник напоминает питомцу о возложенном на него долге. – Звонила Милка, я сказал, ты еще дрыхнешь, очень просила позвонить. Трезвая. Это, чтоб не забыть. Главное: Рома назначил на одиннадцать, сейчас уже девять. Вставай и поживей.
– Будет письмо!? – воскликнул Сергей Павлович, сию же секунду оправдав папу его изломанной жизнью, а также службой, цинизм которой помогал существовать среди мерзостей советской действительности. И Мила. Трезвая. И, должно быть, одинокая (по крайней мере, в этот час или в этот день), и оттого чувствующая себя всеми брошенной, забытой, покинутой и глубоко несчастной.
Он чистил зубы, брился, стоял под душем и с немалым изумлением отмечал, что ему еще не удалось до конца похоронить в себе тоску по Людмиле Донатовне и что мысль о ней по-прежнему отзывается в нем стеснением сердца и волнением плоти. Нет и нет, твердил он, призывая в помощь память о горечи и опустошенности их последнего лета и в то же самое время с мгновенной дрожью переживая свою с ней последнюю близость – на даче, то ли в Мамонтовке, то ли в Тарасовке, куда она потащила его в гости к Норочке, подруге ближайшей и задушевной. Были там: сама Нора, крупная девка в бараньих кудельках шестимесячной завивки на жиденьких волосах; ее мама, сухая важная дама с часто подергивающимся левым веком; какие-то дети разного пола и возраста, среди которых угрюмой замкнутостью и боттичеллиевским личиком выделялась Анечка, сирота, на пару дней взятая из детского дома… И был еще Викториан Иосифович, старик со всеми признаками сильнейшего склероза и початой бутылкой портвейна в кармане драного пиджака. Среди ночи дом дрогнул от раскатов надвинувшейся грозы. Гулко и мощно гремело, черное небо раскалывали ослепительные молнии, в мертвенном свете которых в саду внезапно возникала из темноты фигура Викториана Иосифовича, прилежно занимающегося гимнастикой. Убогая была у них в ту ночь постель – с тощей подушкой и старым ватным одеялом вместо простыни. Со скорбным чувством погибающей любви он обнимал Милу, всякий раз закрывая глаза при озаряющих комнатку вспышках. «Ты мой? мой? – в лицо ему горячо шептала она и, не дождавшись ответа, лепетала сквозь стон: – Ты мой… мой…» – «Был бы твой», – с давней горечью отвечал ей Сергей Павлович и кричал постукивающему в дверь ванной папе, что еще минута-другая, и он будет готов.
И пока ехали в «Московскую жизнь» – две остановки троллейбусом, потом по новой ветке метро без пересадки до «Чеховской» – он какое-то время еще думал о Людмиле Донатовне, затем вспомнил Аню из «Ключей», связанные с ней туманные мечтания о семейном счастье и со вздохом сказал себе: «Ну и дурак». Он даже телефона ее не знает. Пропала Аня с нежной родинкой на левой щеке. Туман рассеялся, впереди было одиночество, пустота и тяжелая старость.
Папина судьба.
Папа дремал, полуоткрыв рот и привалившись к плечу Сергея Павловича. Повернув голову, Сергей Павлович видел рядом с собой старика в черном берете, с дряблыми румяными щеками, усеявшими нос сине-красными прожилками, среди которых встречались редкие темные точки неистребленных угрей, и краешком голубых кальсон, выглядывавшим из-под задравшихся брюк. Его облик должен был, скорее всего, вызывать у случайных попутчиков ощущение смешанной с жалостью брезгливости, и Сергей Павлович уловил именно это выражение в глазах сидящей напротив холеной женщины средних лет в длинной и дорогой дубленке. Ответив ей вызывающе-прямым взглядом, он заботливой рукой любящего сына одну за другой аккуратно одернул Павлу Петровичу штанины и шепнул ему в проросшее седыми волосками ухо: «Пап… нам на следующей». Павел Петрович встрепенулся, выпрямился и во весь голос объявил ближайшим соседям, что имея такого сына, он безбоязненно встречает закат своих дней.
– В самом деле, – рассуждал папа, поднявшись на эскалаторе ступенькой выше и таким образом получив возможность взирать на сына несколько свысока, – я ничуть не лукавил, когда сообщал гражданам мое мнение. Ты очень мил. Даже странно. И знаешь ли, о чем я последнее время думаю?
Сергей Павлович кивнул.
– Нет, – сказал папа, – ты ошибаешься. То есть я об этом тоже думаю, я не могу не думать хотя бы потому, что ты меня впутал и заставил… Погоди! – выставленной сверху ладонью в кожаной перчатке он не позволил Сергею Павловичу молвить слово в опровержение или оправдание. – Я тебе уже говорил однажды, но ты пропустил мимо ушей. Укажите мне сына, который бы в наше время внимал советам отца! – увлекшись, воскликнул Павел Петрович, чем вызвал одобрительный смешок проплывшего по соседнему эскалатору вниз пожилого гражданина с газетой в руках. – Однако я повторю: одиночество тебя сушит, оно тебя старит. Тебе сорок один… тебе только сорок один!..
– Скоро сорок два, – успел вставить Сергей Павлович.
– …а выглядишь ты на все пятьдесят. Ты может в монахи податься желаешь? Ради Бога! Как раз сейчас в Москве открыли эту лавочку для бездельников – Даниловский монастырь. В нашей газетке этот Южный-Фуюжный статейку тиснул: «Возвращение святыни». Ему, небось, отцы пустынники полные карманы рублей насовали.
– Папа!
– Да я разве против? – искренне изумился Павел Петрович. – Мне вот иногда от банков перепадает… И я с благодарностью. Вам, говорю, господа, зачтется за помощь старому журналисту. А дальше, я тебе скажу, у нас, в России, так и будет: всякое слово поначалу продадут и купят, а уж потом – напечатают. – Ступеньки эскалатора стали складываться в прямую дорожку, и папа, обернувшись и заранее приподняв ногу, успел завершить начатый где-то в середине их медленного подъема отеческий совет. – Поэтому женись. Или подружку заведи. – И уже в переходе, подхватив Сергея Павловича под руку и увлекая его за собой: сначала налево, затем направо и вверх по крутой лестнице, он шепнул ему на ухо: – А то простынки марать будешь.
Боголюбов-сын брезгливо поморщился.
– Ты сердишься? – тяжело дышал папа. – Проклятая лестница, она меня доконает… Упаду бездыханный, народ мимо пройдет. Скажет: старый, а пьяный. Ну и кол ему в рот. Одно время я сочинял тексты песен – я тебе не рассказывал? Дай Бог памяти… В пустыне – сады, и в тайге – города. Нет лучшего счастья, чем счастье труда! Ее даже по радио передавали. Не сердись, Сережка, я любя.
Щадя папу, Сергей Павлович остановился. Но Павел Петрович тотчас потянул его на следующую ступеньку.
– Давай, давай… Рома терпеть не может, когда к нему опаздывают.
– А ты ему все сказал?
– Сказал, сказал… – на ходу бурчал папа.
– И о письме? – допытывался Сергей Павлович.
– Ты, самое главное, помалкивай и не морочь мне голову! – отдышавшись, с металлом в голосе ответил ему Павел Петрович.
Неподалеку от входа в редакцию газеты «Московская жизнь», несмотря на скверную погоду и трудовой день, уже толпился народ, расколовшийся на две примерно равные, но непримиримые части из-за случившегося не так давно падения Ельцина с моста в подмосковную речку. Одна часть, основным оратором от которой выступал гражданин средних лет, дня три не брившийся и, похоже, давно уже толком не евший, в невольном купании опального Бориса видела совместный заговор Старой площади и Лубянки.
– Убрать они его хотят… Ликвидировать! – убежденно хрипел гражданин и наотмашь лупил идейных противников примером расправившегося с Кировым Сталина.
Крепкий старик в пальто с каракулевым воротником смеялся ему в лицо.
– Ельцинбульк! – под одобрительные клики своих сторонников возглашал он. – Пить надо меньше и по чужим бабам не шастать.
– КГБ, – на ходу обронил папа.
– Это в каком же смысле? – вслед за ним входя в редакцию, спросил Сергей Павлович.
– Клуб городских бездельников, – так объяснил Павел Петрович, кивком головы в черном берете отвечая на приветствие еще довольно молодого, но лысого человека среднего роста с бородкой клинышком и быстрым, цепким взглядом голубеньких глаз. Мучительно знакомым показался Сергею Павловичу его облик.
– Кого-то он мне напоминает, этот твой сотрудник, – шепнул младший Боголюбов старшему. – А кого – убей, не вспомню.
– Живи, – великодушно разрешил папа. – Это Ленин Владимир Ильич собственной персоной. – И вслед удаляющейся от них быстрыми шагами копии вождя Павел Петрович крикнул: – В какие Палестины, Саня?!
– В Воронеж, старичок! – приятным тенорком отозвался тот. – Там, говорят, тарелки по небу летают. Целых две!
Такими в высшей степени замечательными событиями встретила Сергея Павловича популярная газета, и он невольно притих, безмолвно следуя за папой и осторожно озираясь по сторонам.
В папиных застольях в состоянии иногда почти бессознательном видывал он некоторых сотрудников «Московской жизни», изрыгающих хулу государству, проклинающих современную литературу и, наподобие Павла Петровича, горько оплакивающих собственный, погубленный газетой талант. Но там Сергея Павловича оберегали от излишнего удивления как собственные стены, так и врачебный долг, повелевающий ему не терять разума и присматривать за состоянием здоровья гостей, которые, будучи одного с папой поколения, до гробовой доски не собирались оставлять свойственное и Павлу Петровичу пагубное пристрастие. Случалось ему приводить их в чувство нашатырем с пятьюдесятью каплями корвалола вдогонку, а пару раз при угрожающих цифрах артериального давления призывать на помощь бригаду своей подстанции. Однако здесь, в длинных и, правду говоря, мрачновато-убогих коридорах ему встречались совсем иные, незнакомые и куда более молодые люди, относившиеся к Павлу Петровичу несколько свысока, а на его спутника взглядывавшие мельком и безо всякого интереса. Среди них Сергея Павловича до глубины души потрясла женщина, лет, наверное, тридцати, с узким, покрытым то ли загаром, то ли природной смуглостью, точеным лицом. Он чуть пристальней поглядел на нее – и сей же миг был испепелен ответным взглядом ее прекрасных, изумрудного цвета глаз, исполненных презрения лично к нему, а также сознанием безграничного превосходства над ним и всей прочей двуногой тварью. Он обмер и пожелал себе немедля провалиться сквозь землю.
– Вы со мной, Алексей Петрович, напрасно затеяли кошки-мышки, – покончив с Сергеем Павловичем, ледяным тоном говорила между тем она невысокому мужичку в потертом пиджачке и джинсах.
Боголюбов-младший не без труда признал в нем одного из папиных гостей, однажды навзрыд читавшего стихи никому неведомого поэта по имени Вениамин Блаженный, со скорбным вопросом обращавшегося к умершей матери: «Зачем же ты в смерть закатилась, как в серый клубочек?». «Серый клубочек» Сергея Павловича пронзил тогда до слез. Папа плакал, будто малое дитя.
– Георгий Владимирович распорядился в моем материале не трогать ни единой строки!
– Ну Женя, – стараясь глядеть мимо красавицы и характерным жестом замученного ишемией человека потирая рукой грудь под пиджаком, пытался вразумить ее поклонник музы поэта Блаженного, – при чем здесь Георгий Владимирович… Он вам дал две полосы, что, по-моему, и так через край, а у вас текста на все три!
– Вы, мой дорогой, плохо соображаете. Должно быть, опять пили.
Несчастный Алексей Петрович, собравшись с духом, крикнул, что он тридцать лет в журналистике и не позволит…
– Тридцать лет? – задумчиво переспросила она, извлекая из сумочки пачку «Salem», закуривая и распространяя вокруг слабый запах ментола. – Вы перетрудились. Пора на покой.
И это было еще далеко не все, что пришлось увидеть и услышать Сергею Павловичу в «Московской жизни», пока, брошенный неведомо куда скрывшимся папой, он слонялся по коридорам редакции, время от времени пристраиваясь к курящим и внимая их разговорам. В одной кучке толковали на тему, в притягательной силе которой было нечто от всеобщего помешательства, – о масонах. Между ритуальными словами о тайном обществе с претензией на мировое господство, упоминанием о ложе ПИ-2, верховный деятель которой повесился или был повешен под лондонским, кажется, мостом вблизи знаменитого Тауэра, избитыми вдоль и поперек ссылками на первое после отречения царя русское правительство, будто бы сплошь состоявшее из них, из вольных каменщиков, многозначительным цитированием «Протоколов сионских мудрецов» и звучным (должно быть, итальянским) именем некоего Сеттембрини, якобы олицетворявшим гуманистическое начало, от века присущее этой величайшей идее, раздавались и другие речи. Очень худой и очень бледный человек с такой же, как у Сергея Павловича, папиросой в углу рта, щуря от дыма глаза, говорил, что лично для него «Протоколы» не существуют ни как факт истории, ни – тем более – как факт общественной мысли. Лишь подонки, грязные политики и невежды, безжалостно заявил он, при этом прямо глядя на одного из участников собеседования и властным жестом пресекая предпринятую им попытку протеста, вроде господина Нилуса, дядюшки Адольфа и пары-тройки выживших из ума православных архиереев, могут позволить себе опираться на это несчастное и примитивное сочинение. Бурцев, подсказал кто-то. Вот именно! Читайте Бурцева, колом стоявшего в глотке всех режимов: царского, февральского и совдеповского.
На лестничной площадке, под табличкой «Место для курения» и заплеванной урной в углу, почти у каждого (за исключением случайно сюда забредшего Боголюбова-младшего) было свое мнение о масонах. Но убежденный противник «Протоколов», дымя папиросой, над всеми решительно брал верх. В России, говорил он, святые люди начинали масонство. Новикóв, великий просветитель, гений издательского дела, примернейший христианин – да в любой другой стране ему давно бы поставили десяток памятников! А у нас ему при жизни – тюрьма и ссылка, а по смерти – такая, знаете ли, брезгливо-благочестивая гримаска. Ну как же – масон! И что? Возьмите гребень: или ваш марксистский (тут он кивнул в сторону ухмыляющегося парня лет тридцати с бородой Карла Маркса и пьяными, веселыми глазами), или церковный (он указал на человека средних лет с неявно выраженными, но все-таки ощутимыми еврейскими чертами, и Сергей Павлович догадался, что это и есть тот самый Южный-Фуюжный, чья статья о защите прав верующих попалась ему в «Московской жизни») – в нашем случае, ей-Богу, хрен редьки не слаще – и вычешите масонов из русской истории. Что у вас останется, позвольте узнать? Где Витберг – гениальный зодчий и неудачливый строитель? Пушкин наш Александр Сергеевич? Кутузов, победитель французов? Державин? Бортнянский? «Коль славен наш Господь в Сионе…» – этот масонский гимн до семнадцатого года пела вся Россия!
– Да ты, дружочек, и сам небось в какой-нибудь ложе вместе с Михал Сергеичем… И кто там у вас еще? Рома с циркулем? Академик Лихачев с мастерком в древней руке? Ну-ка, дай, я прикурю… – И единственный на лестничной площадке представитель марксизма потянулся с сигаретой во рту к апологету масонства, но, качнувшись, едва не угодил бородой в огонек протянутой ему папиросы. Дружеские руки поддержали его. Нашелся, однако, в курящем сообществе либо завистник, либо человек, измученный утренней жаждой.
– Где ты успел, Кудрявцев-злодей?! – с тоской воскликнул он.
И злодей-Кудрявцев высыпал ему на рану добрую пригоршню соли, признавшись, что вместе с Сашкой Южным (и Южный печально кивнул, удостоверяя, что так все оно и было) поутру они отправились в Даниловский монастырь, где Сашке должны были воздать за его клерикальную статейку. Их встретили: завхоз этого заведения, рыжий боров с зелененькими глазками плута, пьяницы и обжоры («Зачем ты так? – страдальчески вздохнул Южный. – Отец Владимир… Эконом. Неглупый человек»), и начальник монастыря, елейно-сладкоголосый субъект, с которым лично он, Кудрявцев, никогда не согласился бы переночевать в одной комнате.
– Наместник, – прошептал Южный. – Архимандрит Евтихий… Профессор Духовной академии… Ты, Дим, напрасно…
Сашке вручили книгу вот такой толщины (и злодей перед носом всех присутствующих двумя широко расставленными пальцами изобразил в самом деле гигантскую толщину дареного тома) и вот такого размера (тут он довольно далеко развел в стороны обе руки), субъект Евтихий спел Сашке дифирамб, после чего рыжий позвал в соседнюю комнату, к столу. О, други! Кудрявцев закрыл глаза и некоторое время стоял, изображая собой величайшее изумление и высочайший восторг. Очнувшись же от сладостных воспоминаний, он сказал, что в то время, пока Сашка с Евтихием рассуждали, каким путем может быть полнее постигнута истина – апофатическим или… Тут Кудрявцев запнулся и устремил вопрошающий взгляд на Южного.
– Или катафатическим, – с чувством глубокой вины промолвил Южный, и Сергей Павлович учуял, что клерикальный автор не упустил своего за монастырским столом. – Богословие отрицательное и богословие положительное.
И вот, пока они мололи свою апофигическую хреновину, он, атеист до мозга костей, обеими руками готовый подписаться под словами, трактующими Бога всего лишь как стон угнетенной твари, выпил с рыжим отшельником литр потрясающей водки! Нет, что бы ни пытались внушить народу малосимпатичные трезвенники вроде Егора Кузьмича, в алкоголе была, есть и будет великая примиряющая и сближающая правда. Пролетарий с буржуем, еврей с антисемитом, негр с белым, бесенок с ангелом – верим и исповедуем, что совместное возлияние положило бы конец их древней вражде!
На смиренное же вопрошание безбожника-Кудрявцева, какое вообще вино предпочитает его богомольный собутыльник, последовал обескураживающий своей голубиной простотой ответ: только хорошее!
– А на закуску что было? – исторгло наконец вопрос чье-то сдавленное горло.
– Все! – объявил Кудрявцев, и от неземной силы этого исчерпывающего слова на лестничной площадке воцарилось молчание.
– А не лепо ли мне, братья, в свете вышеизложенного обменять партбилет на православный крест? – нарушил тишину бородатый марксист.
Заговорили едва ли не все сразу. Не в свете вышеизложенного, а в свете вышевыпитого и вышесожранного! Это во-первых. А во-вторых, Сашка Южный, должно быть, уже обменял. Южный потупился. От Кудрявцева немедля последовало разъяснение. Никак нет, Сашка еще совмещает. Бывшая его жена днями принесла в партбюро донос на трех мелким почерком исписанных страницах, что у сбежавшего от нее супруга в кармане партбилет, а на шее – крест. От чего будем отрекаться, товарищ Южный? Общественность желает знать. От партбилета али от креста? В конце концов, с кем вы, мастер культуры?
Будто очнувшись от этих, надо признать, бессовестных вопросов, названый брат Михал Сергеича по масонской ложе притушил папиросу, плюнул в урну и взял заключительное слово. Тяжелым взглядом выпуклых и, кажется, выцветших глаз он обвел присутствующих (и Сергея Павловича в том числе) и молвил, что если даже неглупые люди духовно столь ничтожны, то нечего удивляться бесплодности русской истории.
– Ты, старичок, сегодня вроде не пил, – мягко предостерегли его, но он от своей мысли не отступил и провел следующую, неожиданную параллель. Взять, к примеру, земледелие, торжество коего определяется количеством и качеством урожая. Дайте мне миллион полновесных колосьев, и я накормлю мой алчущий народ! Не так ли?
– Так, – не могли не согласиться с ним все, присутствующие на площадке.
Вообразим теперь, что вся русская история – это хлебное поле. И спросим: отчего мы так беспросветно голодны? Отчего пусто не только наше брюхо, но и наша душа почему пуста? А потому, что едва лишь народятся на русской почве волшебные, бесподобные злаки, готовые оставить нам в наследство свою великую производящую мощь, – тот же Новикóв, или Пушкин, или Толстой Лев Николаевич – как на том же самом поле принимаются с бешеной силой всходить, расти и крепнуть всяческие уроды, сорняки и мутанты, люди с уничтоженным геном нравственности, с истребленным от рождения чувством Неба, со злобным стремлением все испохабить, затоптать, захаркать и уничтожить. На русской земле даже евреи родятся какого-то особенного сорта. В других странах они делали капиталы, а у нас – революцию. В других странах они орали: свобода, равенство и братство, а у нас…
– Сергей! – влетел на площадку запыхавшийся Павел Петрович. – Я тебя повсюду ищу. Пойдем.
Двинувшись за папой, Сергей Павлович успел все-таки узнать, чем занимались в России евреи, на Западе взявшие сторону свободы, равенства и братства.
…изобрели ГУЛАГ.
6
Под непрерывный перезвон телефонов в приемной они ожидали, когда главный редактор «Московской жизни» Роман Владимирович Грызлов призовет их пред свои очи. Сидевшая за косо поставленным столом толстая деваха с маленькими, сильно накрашенными глазами и ртом куриной жопкой, тоже накрашенным, поочередно брала то одну, то другую трубку и механическим голосом отвечала: «Георгий Владимирович занят, у него совещание». При этом она успевала курить, жевать жвачку и время от времени со скрипом разворачивать вертящийся стул в сторону телевизора, показывавшего, как скромность, красота и добродетель берут верх над завистью, жадностью и пороком.
– Богатые?.. – спросил Павел Петрович, и деваха, не отрываясь от экрана, кивнула:
– …плачут и плачут. – А зазвонившему в этот мигу телефону тихо, но внятно сказала: – Отъебись. – Но после недолгой внутренней борьбы долг в ней оказался сильнее страсти к искусству, и, схватив трубку, она отозвалась: – «Московская жизнь».
Тут дверь, ведущая в кабинет главного, отворилась, и показавшаяся на пороге женщина с большим лбом и глубоко посаженными светло-голубыми глазами мановением пальчика призвала Боголюбовых, отца и сына.
– Только недолго, – предупредила она, на что Павел Петрович, приложив руку к груди, ответил, как клятвой:
– Пять минут, Наташенька!
И между двумя дверями, в темном тамбуре, успел шепнуть:
– Та самая Наташка, я тебе говорил… Его вторая после Ленина любовь.
Но Сергею Павловичу было решительно все равно, какой по счету после В. И. Ленина была нынешняя любовь у главного редактора «Московской жизни». Подмахнул бы он письмецо на Лубянку да сопроводил бы его звонком какому-нибудь знатному чекисту – и пусть любит свою похожую на молодую смерть подругу последними силами увядающей плоти. А главный редактор, приподнявшись с кресла и снова опустившись в него, протянул через стол руку сначала Боголюбову-старшему, невнятной скороговоркой сказав ему при этом что-то вроде: «Здорово, Паша», а затем и младшему. Павел Петрович представил:
– Мой сын, врач… – И, несколько подумав, прибавил: – Терапевт.
Главный редактор «Московской жизни» был, скорее всего, папин ровесник, c такой же отвисшей под подбородком индюшачьей кожей. На этом, однако, сходство кончалось. Ибо если папа взирал на жизнь с опасливо-скучным прищуром нещадно битого ею человека, то его начальник напоминал матерого лиса, смолоду выучившегося уходить от выстрелов, капканов и ловушек и в свои немалые годы сохранившего вкус к молодой курятине.
Машинописные странички лежали перед ним на столе. Скользнув по ним взглядом, Сергей Павлович успел прочесть заголовок: «Разговорится ли партия?» и первую фразу: «Что сделал бы Ленин, будь он сегодня жив?» Затем глаза Сергея Павловича нечаянно встретились со светлыми глазками-буравчиками Романа Владимировича (папой именуемого Ромой), и между ними на краткий миг установилось почти полное взаимопонимание. Рома, во всяком случае, понял, что младший Боголюбов не хотел бы, во-первых, воскрешения Владимира Ильича, а во-вторых, его возвращения в Кремль, на главную руководящую должность. В свою очередь, Сергей Павлович с нерадостным чувством догадался, что главный редактор «Московской жизни» вряд ли поможет им узнать обстоятельства жизни и гибели Петра Ивановича Боголюбова, священника.
У кого Ленин в башке, у того непременно в руке наган, нацеленный в попа, попадью и в малых деток: мальчиков-поповичей и девочек-поповен.
– Ну что, Паша, – невнятно и быстро говорил между тем Рома, отведя свои буравчики от Сергея Павловича и вперив их в кроткое лицо Павла Петровича, – радует тебя сын? Мой балбес, – не дожидаясь ответа, продолжал он, – наконец-то взялся за ум. Кооператив открыл, весь в делах и деньгах.
Папа с сожалением покачал головой.
– У врача «Скорой помощи» денег не было, нет и, похоже, не будет.
– Вертеться надо, – доброжелательно сказал Георгий Владимирович. – Я на моего Лешку гляжу, ну ей-Богу, как белка в колесе… – Звонок белого телефона с гербом СССР в центре диска прервал его. – Наклевывалась повестушка, – по-свойски подмигнул Рома обоим Боголюбовым, – но тут зазвонила… – И, сняв трубку, сказал: – Грызлов. Да. Понял. – Прикрыв трубку ладонью, он шепнул: – Горбачев!
Павел Петрович привстал:
– Выйти?
– Да сиди ты! – махнул рукой Рома и, секунду спустя той же рукой схватив карандаш, уже кивал, улыбался и говорил: – Да, Михал Сергеич… Я, Михал Сергеич, никак не могу понять, какой нам смысл считаться с мнением всяких… – Он замолчал и долго слушал длинную речь своего собеседника. – Михал Сергеич, – сумел, наконец, Рома вставить свое слово, – вы знаете, я наше общество считаю первородным, и это моя фундаментальная позиция. И суть вопроса мы с вами, я полагаю, видим одинаково: сумеет ли партия перешагнуть через наследие и наследников Сталина – а мы знаем, что они есть! – и вернуться к тому, что оставил Ленин. – Опять он вынужден был замолчать, попав под бесконечную речь Михал Сергеича. – Понял, – с облегчением сказал, наконец, он. – Завтра в десять на Старой площади.
– Пойди, елки-палки, пойми, чего он хочет, – доверительно сообщил Рома Боголюбовым, как старшему, так и младшему. – И рыбку съесть, и на хрен сесть… Н-н-да… – Он с досадой отбросил карандаш, которым так и не записал ни единого слова. – Однако попробуй этакую махину сдвинь, переделай, да еще без крови. А?! Да еще террариум вокруг себя имея, где все шипят и где каждый норовит ядовитым зубом и прямо в вену… – И главный редактор «Московской жизни» размашисто ткнул себя указательным пальцем правой руки в сгиб левой – как раз в то место, где доктора и фельдшеры «Скорой» пронзают иглой вену призвавшего их на помощь страдальца. – Вот так-то, доктор, – вдруг обратился он напрямую к младшему из Боголюбовых. – А вы все морщитесь: и Ленин вам не такой, и партия свое отжила…
Сергей Павлович, краснея, как пойманный со шпаргалкой школьник, начал было объяснять, что, собственно, лично против Ленина никакого камня за пазухой он не носит, более того, с учетом, как ему кажется, политических и социальных обстоятельств той эпохи… В продолжении своей сбивчивой речи Сергей Павлович с мучительным усилием пытался припомнить, кого он напоминает себе – и, вспомнив сначала строку из Евангелия: «И, выйдя вон, плакал горько», безмолвно ахнул и готов был сам, как Петр, оплакать собственную слабость. Кроме того, он ощущал на себе гневный взор папы и пронзительный взгляд глаз-буравчиков Георгия Владимировича и с ужасом думал, что его убогий лепет жалок, постыден и отвратителен.
Тут очень кстати возник в кабинете маленький человек в очках и вкрадчивым голосом напомнил главному редактору, что через пятнадцать минут к нему явится за давно обещанным интервью корреспондент Би-би-си Владимир Козловский. Рома сморщился.
– Как мухи на говно… Хоть беги, – пожаловался он почему-то Павлу Петровичу, который в знак сочувствия и понимания важно кивнул головой. – И я им всем этаким старым попугаем, – изображая собой говорящую птицу, главный редактор вытянул шею и захрипел, – перестройка, Горбачев, сопротивление консерваторов, Нина Андреева, мать ее… – Последние два слова он произнес вполне по-человечески. – Юр, – страдающим голосом обратился он затем к маленькому человеку, ни на шаг не ступившему от порога, – может, ты?
– Желают именно вас, Георгий Владимирович. Они так и в факсе из Лондона указали.
Обреченно махнув рукой, Рома повернулся к Боголюбову-старшему:
– Давай, Паш. Что стряслось?
Напрасно опасался Сергей Павлович, что папа не сумеет кратко, достойно и внятно изложить суть дела. Напротив: Павел Петрович буквально в пять минут представил сжатый очерк судьбы Петра Ивановича Боголюбова, точно назвав даты трех его арестов и гибели. Упомянул он и о своем давнем и единственном визите на Лубянку (ни словом, разумеется, не обмолвившись, что сподвигла его на этот шаг покойница и ангел – жена и ничего не сказав о пережитом им тогда ужасном смятении души, скорчившейся в ожидании неминуемой кары со стороны грозного ведомства). И наконец, сообщил о полученной им из соответствующего окошечка справки о смерти отца, последовавшей 25 марта 1937 года в результате перенесенного з/к Боголюбовым воспаления легких.
Все.
С тех пор, однако, было три переезда, каждый из которых, как всем известно, равен пожару. Справки нет. Потерял. Есть, между тем, и, слава Богу, сохранились три письма Петра Ивановича, в последнем из которых он писал, что приговорен «тройкой» к расстрелу.
– И кто усомнится… – внезапно дрогнувшим голосом промолвил папа, вызвав у Сергея Павловича желание немедля повиниться перед ним за свои высказанные и невысказанные укоры в недостойном отречении от родного отца.
Выслушав это, Рома задумчиво побарабанил пальцами по столешнице и в лоб Боголюбовым задал прямой вопрос:
– А от меня-то вы что хотите?
Павел Петрович замешкался с ответом, и Сергей Павлович, уловив папину заминку, поспешно сказал, что нужно письмо на Лубянку с просьбой предоставить сотруднику газеты – тут он кивнул на папу – следственное дело его отца, Боголюбова Петра Ивановича, священнослужителя, погибшего в тридцать седьмом году в местах лишения свободы. Папа откашлялся.
– И звоночек к письмецу, – показал он на «вертушку». – Кому-нибудь туда, – Павел Петрович возвел глаза к потолку. – А то ведь и не прочтут.
– Ты, Паша, с письмом погоди, – не обращая никакого внимания на младшего Боголюбова, невнятно, быстро и раздраженно заговорил Рома. – И со звоночком… Кому я буду звонить? Крючкову? Да ты в уме?! – Главный редактор «Московской жизни» встал из-за стола и оказался человеком роста довольно высокого, со свисающим через брючный ремень круглым брюшком. – Тут весь вопрос в реабилитации. Он, то есть твой отец, – он реабилитирован?
Кровь ударила в голову Сергея Павловича.
– Какое это имеет значение? – опережая открывшего рот папу, быстро и глухо проговорил он. – Его вина перед властью в том, что он был священник и не пожелал отречься ни от сана, ни от Бога, которому служил…
– Твой сынок, похоже, верующий? – по-прежнему не глядя на Сергея Павловича, с гадливой усмешкой осведомился у старшего Боголюбова Рома.
Папа пожал плечами и предпочел промолчать.
– Сейчас это модно – записываться в партию Иисуса Христа. У нас Сашка Южный в двух партиях сразу – в божественной и коммунистической. Свобода совести, ничего не попишешь.
Грызлов взглянул на часы и заговорил еще быстрей и невнятней. Папа, впрочем, все понимал. Виновен, не виновен – вопрос в данном случае не морали, а права.
«Права?! – едва не вырвалось из груди Сергея Павловича. – Курс советского права всегда умещался в два слова: враг народа». У него, однако, хватило ума не вступать в бесполезный спор с хозяином кабинета.
Именно права, будто с кафедры, продолжал Рома. Ибо всякая власть стремится облечь свои действия в ту или иную юридическую форму. Можно сколько угодно кричать, что Петр Иванович Боголюбов арестован и приговорен как служитель культа, но формально он наверняка был обвинен по статье 58 с довеском и, скорее всего, не с одним. И вот эти официально ему предъявленные и подтвержденные судебным приговором обвинения государство должно признать сегодня своей ошибкой.
– Извините, – как бы по поручению власти хищно усмехнулся Рома, – ошибочка вышла. Вот вам взамен вашего папочки и вашего дедушки справочка о нашей оплошности и ступайте, дорогие родственники, на все четыре стороны – хоть свечки ставить, хоть водку пить. Ибо и то и другое занятие, совершаемое за упокой души нечаянно пострадавшего в минувшие суровые времена, равно угодны Богу и приятны покойнику. – Он сделал несколько шагов и остановился за спиной Павла Петровича, обе руки положив ему на плечи. Папа выпрямился и сидел, как в зубоврачебном кресле, явно угнетенный столь тесной близостью начальства. – И вот я спрашиваю, – теперь Роман Владимирович Грызлов сверлил своими глазками-буравчиками лоб Сергея Павловича, – есть у вас такая справка? Нет? Тогда идите и добывайте. Все остальное – потом.
7
Две недели спустя, утром, сразу после дежурства, коллега Максимов на автомобиле марки «Запорожец», в обиходе именуемом «еврейский танк», подвез доктора Боголюбова к углу улицы Горького и Театрального проезда и, пожелав ему ни пуха ни пера, с жутким грохотом и дымом покатил дальше.
Сергей Павлович закурил и не спеша двинулся по правой стороне Театрального проезда. Миновав закрытое еще ателье, книжный магазин с громадным замком на дверях и серой кошечкой, умывающейся на подоконнике, мясной магазин, у которого переминалась с ноги на ногу начинающаяся где-то на Пушкинской безропотная очередь, магазин подписных изданий, в лучшие времена с утра до вечера набитый охочим до собраний сочинений народом, а ныне безлюдный, как пустыня Гоби, он пересек Петровку, затем Неглинную и стал подниматься вверх по Кузнецкому. Он поглядывал на вывески, чтобы не промахнуть мимо приемной КГБ, в сотый, наверное, раз твердил про себя слова, с которыми передаст чекисту в окошечко отстуканное на папиной машинке заявление, и с матерной бранью вспоминал визит в «Московскую жизнь». Гнусная публика. Краснобаи. Двойные души. Отныне и навсегда – ни одной газеты! Установленное другом Макарцевым непреложное правило нравственной гигиены: читая газету, ты жрешь из клозета. Он, кажется, выругался вслух. Этот Рома, мать его… Шедшая ему навстречу женщина средних лет с милым лицом отпрянула на край тротуара. Было бы вполне по-человечески испросить у нее прощение и вслед за тем узнать, не из приемной ли КГБ она идет? И не потому ли так горька складка ее губ? Что ей сказали в ответ на устную и письменную мольбу сообщить, где, как и когда погиб ее отец? (Или дед?) Умер от голода? Иссох от тоски? Расстрелян и закопан сноровистыми лопатами погребальной команды? И вот еще вопрос, обернувшись и глядя ей вслед, беззвучно кричал Сергей Павлович: а справочка?! То есть: прощен или не прощен? Виновен или не виновен? Я вас утешу, ибо в глазах ваших я увидел много печали. Помните же, что он был, есть и до скончания века пребудет жертвой невинной – неясно, правда, за что и кому. Вам, может быть, станет немного легче, если вы представите его безропотным агнцем, заколотым острым ножом умелого мясника, или птицей, чья отрубленная голова уже валяется в пыли, а сама она все еще трепещет крыльями, воображая, что улетает от смерти. «Один голубь – десять сикелей, пара – двадцать», – сидя во дворе язычников, невнятной скороговоркой объявляет свою цену бессовестный Рома. Будем надеяться, что бич Христа когда-нибудь оставит след на его спине. Однако мы с вами сию же минуту, нисколько не откладывая, должны обсудить некоторую мировую проблему – из тех, знаете ли, будто бы совершенно отвлеченных, но вместе с тем имеющих самое непосредственное отношение к сокровенным тайнам нашего бытия. Христос – невинная жертва, не так ли? Но кто сочтет, сколько невинных жертв было принесено на алтарь человеческой злобы за две тысячи лет, минувших со дня Его распятия? И кто скажет, что з/к, убитый выстрелом в сердце или в затылок и затем сброшенный в ров или оставленный на съеденье зверью, – кто возьмется утверждать, что пролитый им кровавый пот и пережитые страдания не уравняли его в правах с казненным Богом? Разумеется: человек не рождается Богом. Обретение божественной сущности лишь отчасти обусловлено праведной жизнью, но более всего достигается жертвенной смертью. Однако прошу внимания. Тридцать лет и три года наш Господь жил – простите сию неловкую шутку – как у Христа за пазухой, в окружении любящей матери, отца, сполна возмещавшего отсутствие кровного родства самой нежной и преданной заботой, и кучи обожающих Его братьев и сестер, неважно, что сводных… Голодал Он? Просил подаяние? Терпел унижения? Плакал ночами от выпавшего Ему с детства непосильного труда? Ежели верить одной апокрифической песенке, однажды с Ним сыграли злую шутку нехорошие дети – само собой, еврейские, ибо откуда в той земле было взяться другим?
Из тех же сказок.
Названный отец Его, Иосиф, однажды пребольно и по заслугам надрал мальчику уши, на что шестилетний отрок с достоинством и гневом взрослого мужа ответил: «Не причиняй мне боли».
Доктор Боголюбов поискал глазами урну и, не найдя ее, бросил искуренную папиросу на решетку «ливневки». Пока окурок летел, Сергей Павлович успел загадать: если угодит между прутьев и провалится в московский тартар, то его поход в КГБ завершится успешно.
Поразительная точность.
Теперь судьба просто обязана исполнить его желание, ибо в противном случае чем иным может она вознаградить лучшего в столице метателя окурков за твердость руки и меткость глаза?
…И на всю жизнь – два дня страданий, считая с вечера 6 апреля (четверг) и следующей за ним пятницы, апреля 7-го. Да, прихвостни первосвященника били Его и плевали Ему в лицо, а солдатня Пилата хлестала Его бичами. Да, терновый венец жег Ему голову. Да, распятие причиняло Ему мучения, от которых, в конце концов, как сказано, Он испустил дух. Но спросим себя, положа руку на сердце: чаша, до дна выпитая Петром Ивановичем Боголюбовым, не была ли полней Его чаши? И мука человека, на много лет угодившего в руки палачей, – не превзошла ли она быстротечную муку Бога?
Сергей Павлович третьего дня так и спросил у премудрого священника, библиотекаря Книго-журнального отдела о. Викентия.
Отец Викентий, высокий тощий мужик, облаченный в некую черную тогу с жирными пятнами на груди и перхотью на плечах, глянул на него шальными, черными глазами.
– Виктор, – рявкнул он другу Макарцеву, который их свел, – надо предупреждать, что твой приятель задумывается!
И поясняя, что он имел в виду под словом «задумывается», о. Викентий выразительно покрутил пальцем у виска. Однако после поспешно выпитой за книжными полками бутылки «Столичной» он сменил гнев на милость и, обращаясь к Сергею Павловичу, несколько раз ласково называл его «дитя мое». (На взгляд доктора Боголюбова, они были примерно одних лет).
– Видишь ли, – мусоля в потерявшем добрую половину зубов рту каменной твердости баранку, говорил о. Викентий, – своим вопросом, дитя мое, ты вынуждаешь меня погружаться в богословские дебри, к чему я нынче не расположен.
Друг Макарцев понимающе кивнул.
– Не воображай, что тебе ведомы причины моего состояния, – немедля отчитал его пастырь. – Всепонимающие люди именно те, которые ничего не понимают. Ибо весь вчерашний день с утра и до позднего вечера я, как подлый раб… как крепостной у какого-нибудь Троекурова!.. как узник «Матросской Тишины», каковой и является, по сути, Книжный отдел, будучи тюрьмой для свободного и жаждущего евангельской глубины и правды духа, – я сочинял нечто богомерзкое для нашего Профилакта, презираемого Небесами любимца Раисы Максимовны!
С этими словами он вытряс в свой стакан из бутылки последние пятьдесят граммов, чем живо напомнил Сергею Павловичу папу, выпил и задумчиво изрек, что человек, которого занимают подобные вопросы, вряд ли когда-нибудь уверует в жизнь, крестную смерть и воскресение Спасителя. Христианство есть свободомыслие. О да! Свобода, столетним вороном каркнул он и, как крылья, раскинул руки в широких черных рукавах, есть главное наследие, дарованное нам христианством. Но! И, нахмурившись, он грозно глянул на Сергея Павловича. Свободомыслие, если желаете, есть привилегия для ума, смирившегося перед непостижимостью Творца и перед тайной Его творения. Сначала смирение, потом свобода. Сначала укоренение в вере, и лишь потом полет. Сначала трезвость, потом опьянение. Друг Макарцев не удержался и вставил, что последнему правилу он следует всю сознательную жизнь. В ответ ему погрозили перстом. Можно вполне в духе гностиков утверждать, что божественная составляющая заблаговременно покинула Иисуса – скорее всего, уже тогда, когда Его привели на допрос к Пилату. И крестному страданию, таким образом, было подвержено лишь телесное и душевное, иными словами, исключительно человеческое Его начало. Всем сердцем, всеми помыслами и всем существом своим отвергая подобную ересь, ученый священник презрительно скривил заросший черными усами и бородой рот.
Умирающий на Кресте человеческой смертью Бог с их точки зрения разрушал должное соотношение между земным и небесным, превращая все сущее в хаос, наглое глумление и величайшую насмешку над святыней жизни и смерти. Между тем, все следует понимать совершенно не так. Правильно воспитанное христианское сознание никогда не позволит увлечь себя соблазнительным помыслом, что поскольку-де мой дед и иже с ним приняли мученическую смерть после многих лет страданий, а Господь перед Распятием страдал всего два дня, то, стало быть, Бог никогда не ощутит, чтó значит – быть на этой земле человеком. Возвышая деда – принижаем Бога. Сергей Павлович пробовал протестовать, но о. Викентий, будто маг и волшебник, остановил его повелительным взором. Страдание и смерть Бога – вне всяких сравнений именно потому, что Творец добровольно предает себя в руки Им же созданной твари.
– Но и Петр Иванович… – воскликнул Сергей Павлович с намерением указать, что Петр Иванович Боголюбов по доброй воле выбрал смерть, хотя ценой отречения мог бы сохранить себе жизнь.
– Молчи! – прикрикнул о. Викентий. – И слушай, что тебе говорят.
И пока друг Макарцев, откровенно скучая и даже позевывая, разглядывал книжные полки, Сергей Павлович добросовестно пытался понять священника, метавшегося в закутке длиной в три шага и шириной в один между столом и окном.
– Бог принципиально непостижим! – взмахнув рукой, возвестил о. Викентий.
Покатившаяся со стола пустая бутылка на лету была ловко подхвачена другом Макарцевым.
– Пехотных офицеров – под стол, – определил он, пристраивая обличающую стеклотару в укромный уголок.
Доктору Боголюбову между тем без всяких околичностей сказано было в глаза, что, рассуждая о Боге, он, главным образом, рассуждает о себе.
– Все твои, дитя мое, жалкие слова о Нем, – вдохновенно говорил о. Викентий, время от времени поглядывая в окно, – это всего лишь обреченная попытка отыскать в самом себе некое уподобление Божеству. То есть: я испытываю боль – стало быть, и Он ее чувствует. Я страдаю – страдает и Он. Я со-стра-даю униженным и оскорбленным – и Он точно так же… – По лицу о. Викентия вдруг пробежала гримаса отвращения, и, тыча пальцем в окно, он закричал громовым голосом: – Вот он, вот он, Профилакт, шестерка, епископ, насквозь проеденный язвой сервилизма! Вот он, лакей государства! Вот он, мой палач, утеснитель и барин, у которого я всего лишь крепостной! И я знаю – о да, знаю и уже готовлюсь! Настанет час, и он сошлет меня в какой-нибудь сельский приход, в глушь, мрак и безысходную нищету! Моя via dolorósa и моя via sacra! И там я испущу дух! Там я окончу мои дни! Господи, да будет воля Твоя! Вот он, благочестивый Иуда!
Давя смех, друг Макарцев закашлялся. Сергей Павлович, сгорая от любопытства, привстал и заглянул в окно. Во дворе, готовясь сесть в серую «Волгу», чья дверца была уже распахнута молодым малым, обмундированным во все черное: китель, брюки и ботинки, – стоял приятный на вид высокий старик с ниспадающей на грудь длинной, ослепительно-белой бородой. Перед тем как исчезнуть в чреве автомашины, он снял свой белый, круглый и высокий головной убор, открыв взорам еще более красившие его благородные седины.
«Волга» укатила.
– В Верховный Совет! – ей вслед потрясая крепко сжатым кулаком, со всей доступной ему силой презрения воскликнул о. Викентий. – В политический театр – статистом! Слугой с блюдом: кушать подано! Декорацией, намалеванной Глазуновым!
Он плюнул, отвернулся от окна и мрачными черными глазами уставился на Сергея Павловича.
– О чем мы? – после минуты тяжкого молчания, нахмурившись, спросил он. Сергей Павлович робко ответил, что о непостижимости…
– Меня, собственно, – поспешно заговорил доктор Боголюбов, думая, что Бог с ней, с непостижимостью, и опасаясь, что о. Викентия охватит новый прилив или вдохновения, или ярости, – еще интересует в судьбе деда, Петра Ивановича, какая-то Декларация, которую он отказался принять…
Сергей Павлович хотел было добавить о Завещании Патриарха, тайну которого Петр Иванович Боголюбов, судя по всему, унес с собой в свою безвестную могилу, но неведомо по какой причине вдруг решил до поры повременить. Кажется, он вспомнил папу, которого хранившаяся его родным отцом тайна патриаршего Завещания и потрясла, и ужаснула. И она же исторгла из папиной груди заклятие, обращенное к сыну: никогда! никому!
– Н-н-да, – севшим и скучным голосом промолвил о. Викентий, и взор его потух. – Кхэ… кхэ… Непостижимость… Лично мне… в данный миг… непостижимо… – И с глубокой скорбью он обратился к Макарцеву. – Как мог ты, врач немощной нашей плоти, не учесть ни естественных ее потребностей, ни обостряющих эти потребности переживаний?
– Виноват, ваше преподобие, исправлюсь, – бодро отвечал ему друг Макарцев, скрытно подавая Сергею Павловичу знаки, призывающие к незамедлительному окончанию беседы и поспешному бегству из этих стен.
– Ко мне следует обращаться «ваше высокопреподобие», ибо Профилакт по случаю выхода его книги о равноапостольном Владимире изволил наградить меня митрой и правом служения при открытых царских вратах. Книгу, само собой, написал я – от первой до последней строчки. Но это, – и о. Викентий с горестной усмешкой опустился на стул, – навсегда останется тайной для благочестивых читателей.
Он сокрушенно покачал головой. Непостижимость. Да. О да. Предвечно сущий. Ибо кто может вымолвить нечто определенное об изначально неведомом? Признание непостижимости Бога есть единственный и наивернейший путь, всего лишь отчасти приближающий нас к постижению Создателя. Парадокс? Но все христианство соткано из парадоксов, и подходить к нему с плоским человеческим разумом – значит уподобиться слепому, который на основании ощупанной им дверной ручки берется судить о красоте и величественности всего здания.
– Твой дед, дитя мое, – мученик. – Он ласково накрыл своей ладонью руку Сергея Павловича. – И не томи себя напрасными размышлениями. Вечные вопросы, – промолвил он, и в черных зарослях его усов и бороды возникла и тут же погасла улыбка сопутствующей многому знанию печали, – обжигают на всю жизнь. Мученик же Петр Иванович Боголюбов… так его величали?.. иерей Петр у Господа во дворах Его. – Отец Викентий перекрестился. – Ибо честна пред Господом смерть преподобных Его.
Он покосился в окно, брезгливо сморщился и сказал, что полчаса тому назад отбывший в Верховный Совет Профилакт со всеми своими потрохами целиком и полностью вышел из Декларации митрополита Сергия (тотчас разъяснилась для Сергея Павловича тайна двух букв в письмах Петра Ивановича: «м» и «С»), облобызавшего руку палачей Церкви и России.
Тоска, коротко и мрачно объявил далее ученый священник. Ложь все губит. И мученика Петра она задушила, ибо не ей, но Истине желал он служить.
– Ученый инок, – бормотал, очутившись на Погодинской, друг Макарцев, – пил вино, надеясь в нем найти разгадку… разгадку… – Он подумал и прибавил: – Великой тайны. Но оно, – продолжал он, хватая Сергея Павловича за руку и призывая к сотворчеству, – все мысли обращая… обращая… Во что обращая?
– Всмятку, – отрезал доктор Боголюбов, вырвал руку и прибавил шагу.
Больше Христа пришлось пострадать Петру Ивановичу или подобное сравнение не только крайне дерзко, но и глубоко неуместно из-за абсолютной несопоставимости Божественного и человеческого, – в конце концов, имеет ли это сейчас какое-либо значение? Бросив окурок в водосточный люк на мостовой Кузнецкого и тихо возликовав точности попадания, Сергей Павлович двинулся дальше. Узнать у них подробности последних лет жизни Петра Ивановича и его смерти, и в этих подробностях цепким взглядом высмотреть ниточку к завещанию Патриарха, тайну которого священник Боголюбов унес с собой в могилу.
На папу надежды нет. После свидания с Ромой он объявил, что ставит крест на всех дальнейших попытках заполучить у чекистов нечто более достоверное, чем утраченная им и к тому же бесстыдно фальшивая справка. «Я всю жизнь имел дело с приспособленцами и подлецами, но теперь все. Хватит. Баста! Я, – с торжественной скорбью молвил он, – умываю руки». И умыл. Однажды вечером Сергей Павлович нашел в квартире два почти бездыханных тела, одно из которых принадлежало папе, а другое – Алексею Петровичу, поклоннику поэзии Вениамина Блаженного. Книжка поэта, раскрытая на странице 286, лежала на кухонном столе, среди мерзости загашенных в консервную банку папирос, кусков хлеба, обрезков колбасы и трех выпитых до последней капли бутылок. «Да, мать и на небе меня не забыла, Мои бесконечные беды и страхи… Ах, матушка, слишком меня ты любила, Любила во плоти и любишь во прахе». Повсюду паслись тараканы.
Сергей Павлович с проклятиями принялся за реанимацию. Но если Алексей Петрович, вдохнув нашатыря, чихнул, открыл глаза и пробормотал: «Простите», то с папой все оказалось не так просто. На сей раз не давление Павла Петровича взволновало младшего Боголюбова, хотя верхнее было под двести, а нижнее перевалило за сто. Стойко держалась не свойственная прежде папе сердечная аритмия. Ниточка пульса рвалась беспрестанно. Стянув с Павла Петровича брюки и слегка загаженные кальсоны, Сергей Павлович вколол ему в сморщенную, как печеное яблоко, ягодицу сначала витамины, потом через ту же иглу вогнал три кубика магнезии и, несколько поразмышляв, внутримышечно или в вену, в конце концов вслед за витаминами и магнезией отправил в старую плоть два чудом у него оказавшихся кубика изоптина. Скверные папины вены он трогать не решился. Дав Павлу Петровичу небольшую передышку, он заставил его выпить стакан воды с несколькими каплями нашатыря. Для этого ему пришлось левой рукой обхватить и прижать к своему боку папину голову, не желавшую открывать ни глаз, ни рта и упорно стремящуюся на подушку, а правой все-таки влить в него отвратительную, но целебную жидкость. Затем под присмотром Сергея Павловича старшего Боголюбова долго рвало. По благополучному же завершению позывов он получил из рук младшего мензурку с корвалолом и, вытянувшись на диване, с заострившимся бледным лицом и покрытым испариной лбом, взглянул на склонившегося над ним сына уже трезвыми, тоскующими глазами.
– Папа! – позвал его Сергей Павлович, с тревогой отмечая частое подергивание губ Павла Петровича.
– Всех убили, – пробормотал папа с отчаянием. Речь сохранилась. Слава Богу.
– Петра Ивановича убили, папа… Почему всех? А ты сам себя убиваешь.
– Всех убили, – упрямо повторил Павел Петрович и с подозрением посмотрел на сына.
– Папа! – сильно сжал холодную, влажную отцовскую руку Сергей Павлович. – Ведь не приди я сейчас домой, ты бы уже на том свете был. Куда ты себя гонишь? Подумай!
– Всех убили, – в третий раз сказал Павел Петрович, и в глазах у него появился ужас. – И папу… И маму… И Ниночку мою они убили… Ниночка, ты мое солнышко, ты меня простила? – Он неожиданно приподнялся и зашептал прямо в лицо сына, дыша на него омерзительными запахами только что исторгнутой из желудка водки и пищи.
Сергея Павловича замутило. Но, сын почтительный и заботливый, он не отвернулся. Напротив: подхватив папу за плечи, он слушал.
– Ты помнишь?! – он считает это общество первородным!
Дрожь сотрясала Павла Петровича. Сергей Павлович опустил его на постель и накрыл одеялом.
– Холодно, – пожаловался папа. – Первородное общество! Каков мерзавец! У них у всех руки по локоть… по локоть… они свое первородство от самого сатаны получили, и ты, Сережка, никуда не ходи больше, и не спрашивай ты ни о чем, и ничего им не доказывай. Петра Ивановича Боголюбова первородное общество убило, и его не вернешь. Все! Точка! – Павел Петрович кричал и порывался встать, и Сергею Павловичу стоило немалых усилий удержать его под одеялом. – Ты на Лубянку собрался, а я тебя Христом-Богом заклинаю: не ходи! Им тебе башку проломить – раз плюнуть!
Папа разрыдался. Сидя с ним рядом, Сергей Павлович гладил его по голове, ласково проводил рукой по небритым папиным щекам и, как младенца, уговаривал Павла Петровича закрыть глаза и уснуть. Некоторое время спустя, всхлипнув и тихо пукнув, папа задремал. Лоб у него по-прежнему был в испарине, но на щеках и подбородке сквозь седую щетинку уже проступал легкий румянец, и все реже и реже обрывалось биение его сердца.
Миновав комнату, где мирно почивал папин собутыльник, Сергей Павлович вышел на кухню. Там, со стола, за которым совершали свое безмерное и непотребное возлияние папа и его сослуживец, он взял книгу поэта Блаженного и, перелистав ее, прочел: «Не горюй, моя мать: мы на свете живем не однажды, Я клянусь, что тебе чудотворной достану водицы, Чтобы ртом, изнемогшим во гробе от горестной жажды, ты могла этой влаги из слез моих жарких напиться».
– Не горюй, моя мать, – чужим голосом повторил он и вдруг онемел, ощутив, что падает в открывшуюся перед ним бездну. Тоскливый вой рвался теперь из его груди. Где моя мать? Ее могила? Где могила деда, Петра Ивановича? Где они все лежат, его, Сергея Павловича Боголюбова, родные люди? Покажите мне кладбище, куда бы я мог прийти, чтобы поклониться моим покойникам! Верните мне могилу, над которой я мог бы выплакать мою отягощающую душу вину! Отдайте причитающийся мне хотя бы по праву рождения мой вечный земельный надел, принявший прах моих ближних! Но нет у меня такого кладбища, нет могилы и нет камня с дорогими именами – и я сам не знаю, как я родился, как вырос и как еще живу.
Из-за стены доносился в тот вечер визг Киры, жены Бертольда, ответные крики самого шакала, взволнованно-звонкий лай Баси, детский плач – там пылала семейная свара. Затем, наподобие пушечного выстрела, бухнула железная дверь, все стихло, и Серей Павлович подумал, что от разнообразия человеческой природы подчас становится тошно. К этой же мысли склоняли его лица соотечественников, встречавшихся ему на Кузнецком мосту: или весьма угрюмые, или высокомерные, или с печатью глубочайшей погруженности в какие-то малоприятные заботы, и крайне редко – с выражением ровной приветливости ко всем встречным, вдруг просветлявшей сумрак окружающего мира.
Хотя этот ноябрьский день выдался редкостно ясным, сухим и теплым.
Он и со своего лица не мог отодрать накрепко прилепившуюся к нему маску с мрачной тенью грызущих его тревог.
8
Тень эта стала гуще, когда, наконец, он увидел трехэтажный, старой постройки дом с вывеской «Приемная КГБ СССР», толкнул дверь и вошел внутрь. Встретившему его дежурному – рыхлому мужику в фуражке с темно-синим околышем и двумя звездочками прапорщика на погонах Сергей Павлович сообщил, что хотел бы подать заявление. В ответ он получил скучный взор и вялое движение руки, указавшей путь в нужную ему комнату. Следуя указанию, он открыл еще одну дверь и переступил, вероятно, тот самый порог, который много лет назад, трепеща и робея, переступил папа, подвигнутый на этот поступок не столько сыновним долгом, сколько настойчивыми призывами жены, ангела Ниночки, как называл ее теперь Павел Петрович. Ангел или солнышко. Потеряв, однако, ее могилку и тем самым лишив Сергея Павловича печального счастья ежегодного обновления цветов, окраски ограды и сколачивания столика, за которым в шаге от вечности можно было помянуть маму и пожелать наверняка ею заработанного на земле Небесного Царствия. Но сразу же он ощутил беспричинное волнение и, презирая и браня себя, нарочито громким голосом спросил у шуршащих бумагами и тихих, как мыши, граждан, кто здесь последний на подачу заявления о реабилитации. Ему показали на старуху в углу, за столом. Он подошел к ней и так же громко сказал: «Я за вами». Она подняла голову в черном платке и, безучастным взглядом смерив Сергея Павловича, ответила: «Не ори. Не глухая». Он хотел было спросить у нее, много ли перед ней народа стремится к заветному окошечку и быстро ли движется очередь, но увидел ее смежившиеся веки и безмолвно и быстро шевелящиеся сухие губы, махнул рукой и глянул вокруг.
Полно было людей в приемной Лубянки. Наметанным глазом коренного москвича Сергей Павлович определил в большинстве из них жителей провинции и подумал, что все они и он вместе с ними являют собой самую истинную, подлинную и достоверную Россию – старую дворнягу, приползшую лизать руки только что избившему ее хозяину. Ему стало жарко вблизи пламени, пожравшего Петра Ивановича. Он расстегнул молнию на куртке и стащил с шеи шарф. Спросить: зачем вы толпитесь здесь, братья и сестры? Ответят: тени наших близких зовут нас сюда непрерывно, ибо наша мýка о них передается на Небеса, где они проживают, и нарушает дарованный им вечный покой. Однако может ли такое быть, чтобы бумажка с печатью, справка, точь в точь такая, какую выдают, к примеру, в жэке, свидетельствуя отсутствие течи в вашем унитазе и тем самым кладя конец поползновениям нижерасположенного соседа взвалить на вас расходы и тяготы поновления его отсыревших стен, – сиречь казенное подтверждение невиновности несчастных страдальцев утолило ваше мучение и принесло им отрадное успокоение? О да. И мы, и они жаждем справедливости. Справедливости?! Сергей Павлович едко рассмеялся. Вы, граждане, или не знали никогда, или забыли, где находится ее источник. Во всяком случае, не за стеклом вырезанного в толстой стене квадратного окошечка, позволяющего созерцать бледный лик и плешивую голову пожилого человека с погонами капитана госбезопасности. Он разве Бог, чтобы одарить вас справедливостью? Вас ввели в заблуждение. Бог не может принимать заявления через окошечко. Хотя, впрочем, кто с абсолютной достоверностью нам скажет, каков у Него распорядок рабочего дня и каким образом к Нему поступают обращения обделенных справедливостью граждан? «Давайте, давайте, – подпихнули его сзади. – Ваша очередь».
– Я хотел бы узнать, – с заученной еще накануне неумолимой твердостью проговорил он, протягивая в открывшееся перед ним окошечко заранее отстуканное на папиной машинке и подписанное обоими Боголюбовыми, старшим и младшим, заявление, – когда можно…
Пухлая лапа привычным движением выхватила из его руки лист бумаги и со стуком задвинула стекло. Плешивая голова склонилась и стала читать.
Сергей Павлович помнил наизусть.
Обращаемся в Комитет государственной безопасности СССР с убедительной просьбой помочь нам в выяснении обстоятельств ареста и гибели Петра Ивановича Боголюбова, являющегося одному из нас отцом, а другому – дедом. По имеющимся у нас, но документально не подтвержденным данным, он был по приговору «тройки» расстрелян в 1937 г. Петр Иванович Боголюбов был священником, и, судя по всему, оказался одной из невинных жертв террора, развязанного в ту пору советским государством против церкви. Будучи совершенно уверены в его невиновности, мы настоятельно требуем его реабилитации. Мы также требуем дать нам возможность ознакомиться с делом П. И. Боголюбова, до первого своего ареста проживавшего в городе Сотникове Пензенской губернии.
Коротко и ясно.
Вы мучили, вы убили, вы лгали – теперь пришел час открыть правду.
Отворите железные двери ваших застенков.
Папа, подписывая, ворчал, что «требуем» следовало бы изъять совсем или по крайней мере сократить вдвое. «Кто ты такой, чтобы у них требовать? – со скучной трезвостью вопрошал он. – Докторишка. Никто, и звать никак. А я… да им только пальцем шевельнуть, и меня из газеты в два счета… И кто меня подберет? Кто добавит к моему пенсиону на скромную, но не унылую жизнь? Ты? Прошу без шуток».
Недаром папа считал себя знатоком советской действительности. Подняв плешивую голову, капитан госбезопасности с интересом исследователя живой природы некоторое время рассматривал прильнувшего к окошечку Сергея Павловича, изо всех сил поддерживавшего в себе непоколебимую готовность сразиться за правое дело. Капитан глядел – и Сергей Павлович сверлил его в ответ через стекло немигающим взглядом. В подобном противостоянии представителя страшного ведомства и простого обывателя, каковым являлся доктор Боголюбов, надо было прежде всего явить твердость. Папа вырос в страхе, а я не боюсь. И гляжу в бледный твой лик, находя проступившие на нем и понятные врачу признаки сердечной недостаточности, зреющей в твоем угнетенном сидячей работой теле. Но и капитан со своей стороны открыл какие-то, вероятно, только ему приметные знаки на лице Сергея Павловича, крепко стиснувшего зубы и время от времени грозно поигрывавшего желваками.
– Кто это вас научил, – отодвинув разделяющее их стекло, с вежливой скукой спросил он, – так писать?
Сергей Павлович разжал зубы и пальнул встречным вопросом:
– Как – так?!
– Неграмотно, – был ему ответ.
Всего ожидал Сергей Павлович из амбразуры КГБ – но не этого. И далее выслушал, что у нас (так говорил капитан) тысячи заявлений, подобных вашему. Граждане просят помочь, оказать содействие, разобраться – однако никому не приходит в голову обращаться к нам с глаголом «требуем». Сергей Павлович не замедлил.
– Вы убили, – с несвойственной ему прежде пронзительностью звука воскликнул он, возбудив позади неодобрительный ропот очереди, – и вы же ýчите правилам хорошего тона!
– Гражданин… – тут капитан близоруко прищурился на поданную Сергеем Павловичем бумагу и вычитал в ней его фамилию, – …Боголюбов. Если вы обращаетесь лично ко мне, то я никогда никого не убивал. Если вы имеете в виду ведомство, которое я представляю, то оно давно, решительно и бесповоротно осудило случавшиеся в прошлом нарушения социалистической законности. А вы, будто попугай, – все об одном.
На «попугая» очередь откликнулась жиденьким заискивающим смешочком.
– Ах, осудило! – Презрительно и горько хотел усмехнуться товарищу капитану в окошечко Сергей Павлович, но вместо этого губы у него затряслись, и он закричал пронзительным бешеным голосом: – Тогда я требую… требую!! чтобы мне предоставили…
– Минутку, – хладнокровно молвил капитан и отделился от Сергея Павловича стеклом, на которое надвинул темную шторку.
– Ори больше, – буркнул в спину доктора Боголюбова стоявший следом за ним мужик в полушубке.
Шторка отъехала в сторону, стекло отодвинулось, и перед Сергеем Павловичем оказалось его заявление с несколькими мелкими строчками, добавленными чужой рукой. Отступив, он стал читать.
Первое.
В заявлении гр. Боголюбовых отсутствуют конкретные данные о том, когда, какими судами были вынесены приговоры в отношении Боголюбова П. И.
Второе.
Если Боголюбов П. И. впервые был арестован по месту своего жительства, в г. Сотникове Пензенской обл., то заявителям следует обратиться в Управление КГБ СССР по Пензенской обл. с просьбой дать им возможность ознакомиться со следственным делом Боголюбова П. И.
Третье.
Вопрос о реабилитации Боголюбова П. И. может быть решен после изучения следственных и судебных материалов в полном объеме. Со своей стороны соответствующее управление КГБ СССР в меру своей компетенции наведет справки о Боголюбове П. И., о чем заявителям будет своевременно сообщено.
Подпись. Неразборчиво. Похоже, что Киселев.
– Ничего не понимаю, – растерянно проговорил Сергей Павлович, озираясь вокруг со смутной надеждой, что из очереди сию минуту выступят сострадающие его мучительному недоумению люди и все ему разъяснят.
Никто, однако, не спешил ему на помощь.
– Ничего не понимаю, – повторил он, хотя, между тем, кое-что начинал соображать. Прежде всего он догадался, что этот Киселев или как его там, словом, капитан в окошке – омерзительная свинья. Говоря точнее, он иезуит, если иметь в виду присущее (как утверждают) членам ордена Иисуса мастерство скрывать свои истинные мысли и намерения, взамен их выставляя правдоподобную чушь. Я думаю, в КГБ много иезуитов. В голове у Сергея Павловича окончательно прояснилось, и он понял, что над ним издеваются. Откуда ему знать, где и когда арестовали, судили, приговорили и расстреляли деда Петра Ивановича? Неужто они запамятовали, где хранятся их кровавые списки? Пусть найдут, прочтут и признаются в чудовищной лжи выдвинутых против Петра Ивановича обвинений. Пусть, наконец, объявят, что он невиновен! И пусть… пусть поклонятся земным поклоном и перед всем народом объявят, что по своей злой воле убили ни в чем не повинного человека, Петра Ивановича Боголюбова, священника! Он опять кричал, потрясая заявлением с припиской иезуита и свиньи Киселева, капитана в окошке. (Или не Киселева, но все равно капитана и свиньи). Убили и не хотят признаваться! У них расчет самый подлый, что мы забудем и простим, но мы в таком случае не народ, а случайное сборище случайных людей, если забудем и простим, и нам тогда уж совершенно точно до конца наших дней, и до конца дней наших детей и внуков, и до скончания века вообще пребывать в нищете, грязи и унижении, ибо лучшей участи мы не заслуживаем… Он задыхался.
Явился прапорщик и, хотя был на вид мужиком рыхлым, крепко взял его за руку. «А ну, пойдем». Морщась от боли, Сергей Павлович вдруг обратил внимание на девушку в очереди, сочувственным мягким взором темных глаз смотревшую на него. И родинка, кажется, была на щеке у нее. Он узнал в ней Аню из «Ключей» и крикнул, вырываясь: «Аня!» Она отвернулась. «Аня!» – снова позвал он, но прапорщик уже тащил его к дверям, выталкивал в коридор и в спину ему с одышкой бормотал, что тебе, падла, место в дурдоме. «Счас, сука, перевозку вызову и загремишь. И зови там свою Аню пока не обоссышься». Сергей Павлович вылетел на Кузнецкий мост, едва не сбив с ног хрупкого молодого человека в очках. Собственно, лишь благодаря ему он не упал. «Простите», – покаянно шепнул Сергей Павлович, размыкая объятия, в которые он невольно заключил молодого человека, оказавшегося в миг его гражданского позора у приемной КГБ.
Дальнейшие действия доктора Боголюбова нельзя было признать вполне разумными. Вместо того чтобы немедля отправиться обратной дорогой, сесть в метро, поехать домой и там вместе с папой, признав его мудрость, обсудить, какие шаги следует предпринять для выяснения судьбы Петра Ивановича, он двинулся вверх по Кузнецкому. Мысли его занимали два вопроса: Аня это была или не Аня? И почему она оказалась здесь?
Ответ: как всякий советский человек, она имеет право искать следы замученных властью людей, состоящих с ней в родстве в первом, втором и даже третьем колене.
Однако она отвернулась.
Отвернулась ли она ранее того, как он был схвачен презренным и превосходящим его физической мощью стражем, или она отвела взгляд, дабы не быть свидетелем унизительной для человеческого достоинства сцены изгнания Сергея Павловича, напрасно потрясающего своим заявлением и столь же напрасно сотрясающего воздух своими воплями?
Отвернулась ли она из-за того, что не захотела признать знакомство с ним, омраченное, честно говоря, его развязным поведением и даже домогательством после совместного застолья в убогом номере «Ключей»? Или она не имела с той Аней ничего общего – кроме темных глаз и родинки на щеке?
О, Небо! Так воскликнув (или подумав), он поднял глаза к небу, на котором угасал неяркий осенний свет уходящего дня. Почему я должен гадать – она там была или не она? Нет, я более не буду гадать. Когда-нибудь, увидев ее, я спрошу: вы это были или не вы? И она скажет… Нет, милый, шептал он себе слова, которые она скажет ему, не меня ты видел. Разве оставила бы я тебя в твоей тоске и твоей беде? Разве не обняла бы тебя, сострадая твоей мýке? И разве не понял бы ты, наконец, что я помню тебя, думаю о тебе, люблю тебя? «Да, да», – отвечая Ане, шептал Сергей Павлович, и в груди у него переставало саднить от чувства собственного бессилия, скорби о Петре Ивановиче и жалости к папе. Новая боль занималась в нем – но то была блаженная боль несбыточных мечтаний, утешительных грез и всегда нас манящих надежд.
9
Между тем, пока душа Сергея Павловича витала в заоблачных высях, невозбранно предаваясь там своим радостям и печалям, его тело было остановлено красным огнем светофора на углу Кузнецкого и улицы Дзержинского. Серые громады домов главного учреждения Родины высились впереди. В одном из них, а именно в том, что был левее, располагался гастроном, еще недавно потрясавший провинциалов столичным изобилием, но ныне, по словам друга Макарцева, скатившийся в общую яму постыдной бедности. Тем не менее, едва красный свет сменился зеленым, ноги сами понесли Сергея Павловича сначала через улицу, а затем налево, к магазину. В то же самое время его руки принялись шарить по карманам куртки и пиджака и, как ни странно, обнаружили там нечто весьма и весьма обнадеживающее. Мгновенно почувствовав жажду и возможность ее утолить, Сергей Павлович взлетел по широким ступеням, но со вздохом, в котором примерно в равных долях смешались ликование и уныние, обнаружил взятый в осаду прилавок винного отдела и тянущуюся к нему змееподобную очередь. Близок локоть, да не укусишь. Сергей Павлович попытался протиснуться поближе, но второй раз в этот крайне неудачный для него день был кем-то схвачен за руку и с матерной бранью отброшен назад. Опять он едва не упал. И опять спас его случайный человек – на сей раз замученная бытом, пьяницей-мужем и озлобленными детьми женщина с авоськой, полной пустых бутылок. И ей он сказал виновато: «Простите». Она со скорбью взглянула на него и продолжила прерванный столкновением с ним путь по направлению находящегося неподалеку места гремяща, места пьяна, места скверна и холодна, где, может быть, ей удастся обменять стеклотару на малую толику денег. С горьким чувством обманутого в лучших ожиданиях человека собрался и Сергей Павлович пойти из магазина вон, но был остановлен мужичком в куртке с продранными локтями и вылезающими из дыр бело-желтыми ошметками поролона. Мужичка била крупная дрожь, причины которой с предельной ясностью были обозначены на его набрякшем, свекольно-сизого цвета лице.
– В-в-вы-ып-и-и-ть… ж-ж-е-ела-а-ешь?
– А что? – вопросом на вопрос ответил доктор Боголюбов, ни в коем случае не желая напрасно расставаться со своими кровными.
– Д-д-дай на бутыл-лк-ку… У к-ко-оре-еша-а-а о-ч-ч-чередь… с-счас…
И дабы у Сергея Павловича не возникло ни малейшего сомнения в его словах, пусть по известным обстоятельствам несколько невнятных, но зато совершенно правдивых, он точно указал, каким именно местом в очереди завладел кореш, оказавшийся крепеньким пареньком лет двадцати пяти, в пиджаке из черного кожзаменителя и такой же кепке на голове. Этой кепкой паренек и взмахнул, давая, должно быть, знать дружку, чтобы тот поторапливался со сбором пожертвований. Взглядом знатока человеческих душ Сергей Павлович еще раз окинул своих предполагаемых собутыльников и, вверив себя милосердному провидению, твердой рукой передал страдальцу потребную сумму.
Десять минут спустя все трое сошлись в углу магазина и, осмотревшись и не обнаружив вокруг признаков опасности, приступили, причем молчаливо и единодушно доверено было Сергею Павловичу как человеку, способному не расплескать. Он сорвал с бутылки «бескозырку» и налил в протянутый молодым человеком бумажный стакан.
Еще через десять минут, будучи пока совершенно трезвым, Сергей Павлович выбрался на улицу. Разлившийся в желудке приятный огонь уничтожил первоначальные и, надо признать, отвратительные вкусовые ощущения и сулил вскоре благотворные перемены в состоянии души и складе мыслей. Все-таки два полных бумажных стаканчика ему достались. Благородные люди, несмотря на образ жизни и внешний вид. Они его выручили, а он их угостил. Русский народ – самый отзывчивый в мире. И самый добрый. А если мы собственными руками перебили половину соотечественников, то нашей вины здесь нет никакой, ибо всему дурному нас научили евреи. Не забыть также о китайцах, латышах и поляках.
Памятник одному такому поляку возник перед ним в мягких сумерках раннего ноябрьского вечера. Еще огней нигде не зажгли: ни на Пушечной, которую он пересек, ни в «Детском мире», ни в здании Лубянки, потемневшими окнами пристально глядевшем ему вслед. «Ах ты, сволочь!» – в сердцах молвил Сергей Павлович и ногой, уже не совсем твердой, ступил на мостовую, дабы подойти к железному человеку поближе. Спрашивается: зачем? Чего он хотел достичь этим необдуманным шагом? Неужто он верил, что его безрассудный поступок в анналах отечественной истории займет столь же почетное место, как дерзкое появление четырех тогда еще молодых людей на главной площади страны в августовский… не помню, какой именно… день… не могу вспомнить, какого именно года? Нет, он об этом даже не помышлял. То были герои, бесстрашно выступившие против Дракона. У него же просто-напросто много горькой слюны скопилось во рту, и он желал бы плюнуть прямо в рожу железному истукану. Где, однако, был его разум? Как мог он не сообразить, что трехметровой высоты постамент и установленная на нем фигура, от мысов сапог, едва выглядывающих из-под складок длинной шинели, до фуражки с козырьком имеющая в высоту еще семь метров, заранее обрекают его попытку на бесповоротную неудачу? Ибо не доплюнуть было ему до лика идола. Больше того – при господствующем нынешним вечером безветрии плевок вполне мог упасть на голову плюющего. Но Сергей Павлович не допускал даже и мысли, что открытый некогда великим Ньютоном закон может обернуться по отношению к нему такой пакостью. Напротив, он был уверен, что ему удастся заклеймить врага, для чего следует лишь набрать в легкие побольше воздуха, а затем, сложив губы трубочкой, совершить сильный и резкий выдох. М-да. Все-таки в каждом из двух поглощенных им бумажных стаканчиков было никак не менее ста граммов плохо очищенной водки. И на голодный желудок. И без закуски, ибо обмусоленный неведомо сколько раз кружок твердокопченой колбасы, извлеченный из кармана черного пиджака молодым человеком в черной кепке, Сергей Павлович отверг из гигиенических побуждений тогда еще твердой рукой. Однако при воспоминании о ней предложенная ему его новым другом колбаса уже не вызывала брезгливых ощущений. Теперь, может быть, он даже откусил бы от нее крохотный кусочек и, разжевав, проглотил бы вместе с неисчислимым количеством расплодившихся в нем микробов, бактерий, вирусов и прочей гадости. Ничего страшного. Каждый день, когда едим. Слюны во рту скопилось преизбыточно.
Он шагнул в сторону надменно вознесшегося истукана раз, затем другой – и едва не был сбит блистающей свежей черной краской «Волгой» с мальчишкой-рядовым за рулем и толстым генералом на заднем сидении. Тормоза завизжали, мальчишка побелел, генерал же, напротив, побагровел и, приспустив стекло, рявкнул, что пьяного мудака не жаль и задавить. Сергей Павлович попятился и едва не упал, наткнувшись на кромку тротуара. Чьи-то заботливые руки подхватили его, но он не успел оглянуться и поблагодарить неведомого прохожего, так кстати проявившего заботу о ближнем, пусть даже несколько нетрезвом. Трижды нынче он падал – и не упал! Сама судьба его хранила. И генералу ответить он не успел, ибо «Волга» рванула и, мигнув Сергею Павловичу двумя красными огнями, мимо «Детского мира» понеслась вниз, к площади Свердлова. После этого происшествия доктор Боголюбов решил судьбу более не искушать. Вступив на тротуар и почувствовав себя в безопасности, он прежде всего погрозил кулаком вслед унесшемуся в персональном автомобиле генералу (с учетом одной большой звезды на погонах – генерал-майору), затем, оборотившись задом к магазину, а передом – к истукану, ему показал все тот же кулак. Но железный человек даже головы в его сторону не повернул.
– Ну ты! – грозно крикнул ему Сергей Павлович. – Отольются тебе наши слезы!
Прохожие шарахались и обходили его стороной. Ему стало смешно. Бояться. Страх всегда был в России самым сильным чувством. Зажму совесть, продам честь – лишь бы хлеб мне с маслом есть. Макарцев по случаю единодушного голосования на общем собрании «Скорой помощи» – не помню, по какому вопросу, но, несомненно, страна рабов. Прощай, мундиры голубые, и ты, послушный им народ. Не Макарцев. Не в этом дело. Прощай!
Сергей Павлович еще раз пригрозил истукану и побрел вниз, вдоль плотного ряда людей, торгующих всевозможным барахлом. Мужчина средних лет с трагически опущенными углами рта продавал электроутюг, держа его на руках, как младенца; старуха с ним рядом вынесла новенькую, в промасленной бумаге, мясорубку; одноногий парень на костылях опекал картонную коробку с выставленными на ней голубенькими в розовых цветочках чашками, такой же расцветки блюдцами и заварным чайником, выпадавшим из масти темно-синими крутыми боками. Можно было также купить ржавые, но тщательно выпрямленные гвозди от десяти до шестидесяти миллиметров, ядовито-зеленую пластмассовую полочку для ванной, медные вентили, мотки шерсти, мельхиоровые ложки, нарядную кофточку с настоящими кружевами и бывшее в употреблении белое свадебное платье, похожее на бабочку, рождающуюся весной и засыпающую могильным сном на исходе лета. Сергей Павлович почти бежал, спасаясь от умоляющих взглядов и призывных возгласов. Пачка индийского чая со слоном, круг голландского сыра в красной упаковке, блок сигарет «Ява» с десятком коробков балабановских спичек впридачу, «Беломор» пачками и в россыпь – кури, душа, кури и веселись, окидывая проницательным взором народ, вступивший в отчаянную борьбу за выживание. Дымя одной из трех приобретенных у бойкой девицы папирос, Сергей Павлович нырнул в подземный переход, выбрался на противоположную сторону проспекта Маркса, миновал чахлый скверик с печально размышляющим об упадке отечественной культуры первопечатником, гостиницу «Метрополь», день ото дня теряющую былой лоск, и с площади Революции по битком набитому чиновным, торгующим и праздношатающимся людом мрачному тоннелю протиснулся на улицу 25-го Октября. Цыганка к нему привязалась, суля за ничтожные деньги открыть правду былого, настоящего и будущего всей его жизни. Он отмахнулся. «Тогда нехорошо тебе будет!» – ему вслед мстительно прокричала она. «Хуже не бывает», – пробормотал он, останавливаясь напротив дверей ГУМа, жуя мундштук потухшей папиросы и словно раздумывая: пуститься ли ему в бесцельное странствие по главному торговому чреву страны, ныне, правда, почти опустевшему, либо пойти налево, до конца улицы, там свернуть и попытаться снова прокрасться к истукану, либо послать все к такой-то матери, резко взять вправо, спуститься в метро, уехать, наконец, домой, к папе, и со слезами поведать ему об унижении, выпавшем сегодня на долю его сына в приемной на Кузнецком…
Между тем, говоря по чести, Сергей Павлович вовсе не томился размышлениями о том, что делать и куда держать путь. Пусто, ясно и легко было у него в голове. Изредка проплывали в ней обрывки мыслей, друг с другом совершенно не связанных. Так, например, он подумал о прапорщике из приемной, однако не в связи с учиненным им грубым насилием, а в связи, представьте себе, с острой вонью его подмышек. Каково же приходится жене прапорщика, которой супружеский долг повелевает обнимать это вонючее тело, хотя, впрочем, она или притерпелась, или даже пьянеет от звериного запаха под их общим одеялом, ибо, в конце концов, мог же сам Сергей Павлович целовать и миловать Людмилу Донатовну, не обращая внимания на исходящую от нее волну перегара. Проклятье coitus’а. Истинно глаголю вам: бог создал любовь, а дьявол – совокупление. Объявляю также, что виноградная лоза есть творение света, чему наилучшее свидетельство – брачное пиршество в Кане Галилейской. Возможно ли, о братья, представить себе Христа, вместо вина творящего из воды сорокаградусную? Отвечаю: немыслимо. Враг рода человеческого во мраке преисподней изобрел перегонный аппарат, о чем имеется свидетельство в Патентном комитете, расположенном, если не ошибаюсь, в Москве, на Бережковской набережной. К тому же в наше время всеобщих подделок и подмены исконных ценностей гонят, как было указано, из опилок, иначе разве ощутил бы закаленный человек слабые признаки дурноты всего после двух бумажных стаканчиков? Тошно мне. Какое они имеют право травить честных граждан – и, между прочим, за их же собственные деньги – медленно действующим ядом, бесчестно присвоив ему добропорядочное имя «Кубанской»? Кругом обман. Сергей Павлович понурился. В это самое время в густеющих над Москвой сумерках поплыл с детства знакомый перезвон, вслед за которым – он считал – пробило шесть раз. Шесть вечера! Его словно током ударило. Небо темнело, день кончался, пора было принимать окончательное и бесповоротное решение. Сергей Павлович бросил папиросу с изжеванным мундштуком, закурил новую и оглянулся, прикидывая свой дальнейший путь. Благоразумие призывало его немедля отправиться домой, однако он лишь коротко и презрительно рассмеялся в ответ. Прочь! О каком благоразумии может идти речь, когда его миссия не выполнена. Долг плевка остался за ним, и Сергей Павлович не желал покидать сцену, не сказав последнего слова. И он устремился на Красную площадь.
Созрел ли какой-нибудь замысел в его одурманенной сивушными маслами голове, пока быстрыми шагами он перебежал узенький Исторический проезд и оказался рядом с Историческим музеем, откуда была хорошо видна вся площадь, громадная, как наша Родина, и почти пустая в этот ноябрьский вечер? Иными словами, разуверившись в возможности плюнуть в железный лик лубянского истукана, наметил ли он себе новый объект, дабы тем же способом нанести ему не только публичное, но и глубоко-символическое оскорбление? Хотел ли он выместить томившее его недоброе чувство на спасителях Отечества, гражданине Минине и князе Пожарском, одическим штилем беседующих между собой у Лобного места?
Минин: И мясника не может Провиденье обездолить и угасить в груди его священный огнь любви к родной земле и готовность лечь за нее в смертельной сече!
Пожарский: Ты прав, мой друг. Я князь, а ты – торговец из мясного ряда, но оба мы с тобою христиане православные, и обоих вскормила нас Россия. Смерть недругам от моего меча! И твой топор, навыкший рубить коровьи туши, пусть теперь потрудится в бою.
Несмотря на господствующий в обществе разрушительный цинизм и вопреки ему, Сергей Павлович сумел сохранить уважение к преданиям старины и отеческим гробам и ни в коем случае не позволил бы себе прервать беседу двух дивных героев ни дерзким словом, ни – тем более – предерзким поступком.
Осквернить Лобное место? Помилуй Бог, там все-таки кровь лилась. С месяц же всего тому назад на ступенях овеянного страшной славой места пыток и казней поздним вечером, а скорее, уже ночью с другом Макарцевым пили за упокой души всех, кому палач отрубил здесь голову. Приблизившемуся к ним с предложением немедля убираться отсюда подобру-поздорову лейтенанту милиции Макарцев со слезами сказал: «Ты представляешь, лейтенант?! Р-р-аз – и башка с плеч. И покатилась. И глаза у нее еще открыты, но уже не видят». Нет, нет. Лобное место – место святое. Ужели тогда он замыслил посягнуть на Покровский собор, более известный как храм Василия Блаженного? Солнце падало за Москва-реку, и сам собор со стороны Красной площади уже погрузился в вечернюю тень, но зато хорошо были видны его прихотливые азиатские маковки: одна сине-зелено-белая, другая словно бы перевитая и изукрашенная наподобие чалмы богатого мусульманина, третья будто покрытая цветной черепицей. К потемневшему небу выше всех поднялась золотая. Умиляясь этакой красоте, Сергей Павлович с возмущением опроверг гнусное предположение. Напрасно, господа, вы принимаете Боголюбова за Кагановича! Однако какова в таком случае была его цель? Уж не Спасская ли башня, из-под которой то и дело вылетали черные лимузины? Нет, не она. И не только потому, что в ее вратах постоянно толклись переодетые милиционерами сотрудники тайной полиции. В конце концов, доктор Боголюбов был не из робкого десятка и, решившись, мог запросто приблизиться к Спасской башне, дабы совершить задуманное. Нет, други, нет.
Ни в чем пред ним не виновата башня.
По брусчатке Красной площади тихими шагами Сергей Павлович крался к мавзолею. Временами он останавливался и, соблюдая запомнившиеся ему из шпионских романов правила конспирации, изображал из себя праздного зеваку, для чего вертел головой и приставлял к глазам сложенную карнизиком ладонь. Но приближался неотвратимо. Несколько затрудняли его продвижение туристы, гурьбой высыпавшие на площадь и в ожидании смены караула толпившиеся напротив мавзолея. Сергей Павлович, не дрогнув, пошел прямо на них.
– Bitte, bitte, – заулыбались они, – mein Herr… So ein merkwürdiger typ. Russisches Gesicht. Er scheint betrunken zu sein. In diesem Land trinken alle. An ihrer Stelle würde ich auch trinken.
– Вы поняли, немцы, зачем я иду? – грозно обратился он ко всем сразу, одновременно отстраняя вставшего на его пути дородного господина в тирольской шляпке с перышком и видеокамерой в руках.
– O, ja, ja! – дружелюбно закивали они.
– Ja, ja, – передразнил он, безо всякого, впрочем, недоброго чувства, а скорее от неловкости, которая неминуемо охватывает советского человека, вдруг оказавшегося в чуждой ему языковой среде.
Не обучен, черт подери. А надо бы им сказать, что он, врач «Скорой помощи» Боголюбов Сергей Павлович, сын растоптанного жизнью отца и внук убитого властью деда-священника, явился сюда для сведения исторических и нравственных счетов. И что там, в этой испохабившей площадь пирамидке, лежат человекообразные останки всех нас погубившего злодея.
– Фараон! – воскликнул Сергей Павлович, ожидая немедленной и единодушной поддержки со стороны немцев. Те, однако, промолчали. Что ж, разве не знают они ничего о наших фараонах?!
– Ja, ja, – предварительно оглядевшись, согласился с доктором Боголюбовым самый молодой из них, лет, наверное, пятидесяти, – das ist richtig. Faraon.
А способны ли вы понять, немцы, для чего они набальзамировали его труп и положили в гроб из пуленепробиваемого стекла? Я вам объясню. Тут все непросто. Знаете ли вы, например, каких бешеных денег стóит сохранение мумии злодея в более или менее пристойном виде? Вы, немцы, не дали бы на эту затею ни гроша, ни пфеннига, и были бы бесконечно правы. Заслышав знакомое слово: «пфенниг», немцы насторожились и поскучнели.
– Да вы не бойтесь, – с горьким достоинством молвил Сергей Павлович. – Хотя мое Отечество с некоторых пор пошло по миру, лично я у вас просить никогда не буду. Nein! – И он даже рукой взмахнул в подтверждении своего нерушимого «нет», чем напугал вдруг оказавшуюся перед ним старушку с белыми буклями. Она отшатнулась. – Entschuldigen Sie, bitte, meine gnedige Frau! – воскликнул Сергей Павлович, страшно удивив своими познаниями немцев, но еще больше – себя. Бог знает, откуда всплыла в нем немецкая речь.
Не в деньгах, однако, дело.
Как ваш Гитлер вылез из преисподней («Hitler», – кивнул господин в тирольской шляпке, украдкой снимая Сергея Павловича видеокамерой), так и тот, чья мумия здесь лежит, послан к нам дьяволом. Дьявол, понимаете? Черт, не помню, как по-немецки дьявол. Ну черт, если хотите. Teufel.
– Teufel?! – с выражением глубочайшего изумления на милом, с округлыми румяными щечками-яблочками лице спросила старушка. – O, mein Gott! – И, переложив сумочку из правой руки в левую, она перекрестилась, но явно не по-нашему: всей ладонью и слева направо.
Кстати говоря, совершенно напрасно Гитлера отождествляют исключительно с немецким народом. Немец по крови, вернее же – австриец, а по недавно распространившимся сведениям еще и с изрядной примесью крови того народа, который он обрек на уничтожение, он принадлежит всем: немцам, русским, французам, англичанам и даже китайцам. Дьявол для всех – и Гитлер для всех. Его недаром многие любят, особенно в России.
Однако спросим себя со всей серьезностью, подобающей месту, времени и чрезвычайным обстоятельствам, которые.
Нет.
В которых.
Нет.
Несмотря на которые каждый должен исполнить свой долг.
Итак: разве не стало величайшим благом для вас, немцев, исчезновение физической оболочки командированного дьяволом на землю Адольфа? Отсутствие каких бы то ни было материальных следов его пребывания в вашей истории? Его могилы с надгробием и скульптурным изображением – во весь рост или хотя бы по пояс? Усыпальницы, где бы он покоился со скрещенными руками и мирно закрытыми глазами? Тропы к месту его погребения, которую рано или поздно протоптали бы безумцы всего мира, чтобы вопить ему «хайль»? Огонь его пожрал. И слава всеблагому Промыслу, позаботившемуся о вашем, немцы, покое! Ибо так же, как в мощах святых почивает любящий их Бог, так и в мерзких костях посланцев преисподней храпит, смердит и гадит их отец, наставник и хозяин. Сергею Павловичу стало невыразимо грустно.
– Вам, немцы, в конце концов повезло, и вы живете как люди. А мы – нет, хотя мы вас победили. И все из-за чего? Из-за кого?! А вот, – указал он на мавзолей, – он нас травит. Он помер, но дело его живет. И я, – продолжал Сергей Павлович, – выполняя долг… завещанный мне… по чести и по совести… Их всех проклинаю, а на него плюю.
Далековато было до мавзолея. Однако глубокий вдох и последовавший непосредственно за ним резкий выдох, сложенные в дальнобойную трубочку губы и стремительное движение вперед предварительно несколько откинутой головы сделали свое дело, и плевок Сергея Павловича после долгого полета осквернил гранитные ступени.
По ним же всходили несметные толпы, дабы утешить сердце зрелищем навечно оставшегося с ними кумира.
После чего, сказав немцам на их родном языке «Aufwiederse-hen», Сергей Павлович двинулся в сторону Александровского сада, намереваясь немного согреться у Вечного огня и затем некоторое время провести на лавочке в размышлениях о минувшем дне.
За его спиной живо обсуждали совершенный им поступок.
Среди немцев не было единодушия.
– Russische Schwein, – с ненавистью выдохнул тайно снимавший Сергея Павловича господин в тирольской шляпе.
– Warum?! Er protestirte! Er hat recht! – возразил ему самый молодой – лет пятидесяти – из немецких туристов.
Старушка с белыми буклями и румяными щечками скорбно покачала головой:
– Der Arme! Er so ist einsam und unglücklish.
10
Некоторому событию стал доктор Боголюбов невольным свидетелем, когда в Александровском саду, постояв у Вечного огня и совершенно возле него не согревшись, он присел на скамейку, наглухо застегнул молнию на куртке, поднял воротник и поглубже засунул руки в карманы.
Состояние: легкий озноб, подташнивание, тоска. Угнетали душу сивушные масла.
Темно, тихо и пусто было в саду. Лишь со скамейки напротив раздавались вздохи целующейся там парочки. Не только с завистью одинокого человека, но также и с чувством безнадежно остывающей плоти внимал им Сергей Павлович.
Однако желал ли он присутствия рядом с собой существа женского, разумеется, пола и не старше тридцати – тридцати пяти лет? Людмилы Донатовны, к примеру, хотя ей, помнится, исполнилось тридцать шесть? Или первой, законной своей жены, венчавшей бурными рыданиями каждое удачное завершение супружеского соития? Или, может быть, на плечо какой-нибудь другой подруге хотел бы он положить обремененную заботами голову? И вместе, в тихом содружестве и счастливой печали, сквозь нависшие над ними голые ветви соседних лип глядеть в мрачное небо с перебегающими по нему зарницами московских огней?
Да, если бы рядом с ним сию же минуту оказалась Аня. И как тогда, в «Ключах», завидев скользящий в темной высоте красноватый огонек, пусть бы она спросила у Сергея Павловича: «Что это? Звезда?» – «Спутник», – ответил бы он ей и бережно поцеловал бы в холодные нежные губы.
Им помешали прозвучавшие рядом голоса. На покинутую парочкой скамейку напротив сели двое – один с непокрытой седой головой, другой в кепке и в пальто с черным бархатным воротником.
– Я страдаю, – заметно картавя, говорил тот, что в кепке. – Я ст’адаю. Я хочу уйти, но он, – и в его голосе Сергею Павловичу почудилась дрожь подобострастия и ужаса, – не пускает меня. Не дает мне г’асчета. Я гово’ю: отпусти, а он хохочет и мне в лицо тычет подписанный мною когда-то контг’акт.
– Однако никто тебя тогда не понуждал подписывать проклятую бумагу, – тихо заметил его спутник.
– Ты п’ав, никто меня не пг’инуждал! Но он мне все – ты понимаешь?! – все пг’едложил! Я даже в мечтах моих не мог вообг’азить… Власть безг’аничная – ты понимаешь?
– Я понимаю, – скорбно отозвался старик.
– Где тебе понять! – вскричал картавый человек и взмахнул сорванной с головы и зажатой в кулак кепкой. Блеснула в темноте его лысина. – Он мне сказал: власть над Г’оссией, а потом и над всем миг’ом! И не пг’осто власть г’ади власти, а г’ади г’ождения нового мира. Для людишек. Пусть поживут на земле в свое ск’омное удовольствие. Немецкий идеал: миловидная фг’ау, послушные детки, умег’енная сытость, кг’ужка пива и г’юмка водки по выходным. Зг’елища. Кино. Важнейшее, между пг’очим, из искусств! И, г’азумеется, никакого Бога. Он на этом стоял бесповог’отно! И это не я пг’идумал, я тебе клянусь, это он меня научил, что всякий боженька есть тг’уположство. Я не хотел!
– Мерзость, – отчетливо выговорил старик.
– Но я пг’авду тебе говог’ю, я сначала ничего подобного не хотел! Я видел – наг’оду Бог надоел… Не вздыхай. Я вовсе не хочу пг’ичинить тебе боль, унизить или оског’бить. Если тебе угодно, я изменю саму постановку вопг’оса: быть может, не Бог надоел, а цег’ковь… попы… Ты ведь не будешь отг’ицать. Цег’ковь как институт свое отжила. И мы…
– Мы?
– Ты ловишь меня на слове, но я не хочу лгать и подтвег’ждаю: мы. Он и я. Мы г’ешили цег’ковь убг’ать. Вообще. В пг’инципе. Окончательно и бесповог’отно. Пг’ичем всякую – пг’авославную, католическую, евг’ейскую… В новом миг’е она не нужна новому человеку. Однако он – пг’ости за невольный каламбуг’ – он дьявольски умен! Он дал гигантскую мысль: вместо Бога, цег’кви и прочей, как он выг’азился, билибег’ды, внушить людишкам идею устг’ойства земного счастья. Цаг’ства изобилия. Все для всех. Все г’авны. Человек человеку – дг’уг, товаг’ищ и бг’ат. О да, я не спог’ю, тут имеет место небольшой плагиат из вашего главного сочинения, но у кого поднимется г’ука бг’осить в нас камень? Кто нас осудит? Благо наг’ода – и без потустог_онности. Без жалких вздохов о будущей жизни. Без глупостей в г’оде того, что сейчас на земле тяжко, а вот на небе будет г’ай. Он этого тег’петь не может. Желаете в г’ай – устг’аивайте на земле! И такая, знаешь ли, тонкая иг’ония, совег’шенно в его духе, людишкам, впг’очем, абсолютно недоступная, иначе бы они нас отвег’гли. Земной г’ай – это, обг’азно говог’я, клок сена пег’ед мог’дой осла, заманчивый и недостижимый. Осел надеется, вожделеет, истекает слюной – и бежит, стучит копытцами, тащит на своем хг’ебте тяжеленный гг’уз. Он вег’ит – обрати внимание на ког’енное изменение пг’едмета вег’ы – что еще немного, и ему в конце концов удастся сожг’ать сено. Что еще чуть-чуть – и он, вполне живой, будет в г’аю. Г’усский наг’од в этом смысле оказался замечательным ослом.
– Ты мне зачем все это рассказываешь? – в слабом голосе старика Сергей Павлович уловил гневные нотки. – Ваша затея давным-давно ни для кого уже не секрет. Твой хозяин, может, и не дурак, но лжец и отец лжи. Он и тебя обманул. Ведь он тебе что обещал? Молчишь? А я скажу: не только власть беспредельную, но и жизнь долгую. У вас с ним в договоре обозначено, что ты живешь девяносто девять лет. Ты этот срок у него вытребовал, а он смеялся и говорил, что ты хочешь быть коммунистическим Мафусаилом. Помнишь? А сколько ты прожил?
– Пятьдесят четыг’е.
– Надул он тебя на сорок пять годков! Каково?
– Он говог’ит, – угрюмо молвил картавый, – что дал мне бессмег’тие.
– Сохрани Бог от такого бессмертия! Выставил всем напоказ, как куклу.
– И ты лежал.
– Совсем у тебя совесть истлела, – вздохнул старик. – Сравнил. Меня в моем гробу кто-нибудь видел? Мой покой кто-нибудь тревожил? До той поры, пока твои комиссары не явились… И какое же, я тебе скажу, скверное дело ты тогда затеял – наши гробы разорять!
– Он велел, – нехотя ответил старику его собеседник, поднял воротник пальто и надел кепку. – Холодно. И здесь холодно, а у меня вообще ледник. До костей пг’обиг’ает.
– А теплее тебе нельзя – протухнешь.
– Это все он, – озлобился картавый. – Сам, как лед, и других заставляет…
– Ну вот. И в жизни ты его был раб и его рабом остался и после. Послушай же ты меня в конце концов и перестань искать для себя оправданий. Ты сам себе скажи раз и навсегда: оправдания мне нет и быть не может. Ведь сколько ты крови пролил! Сколько людей погубил! Сколько храмов разорил! Какой там фараон! Какой Нерон! Ты у нас всех фараонов и всех Неронов своими злодействами превзошел!
Старик застонал.
– Не я это! Он!
– А не надо было ему в услужение наниматься! И еще сравниваешь, и мне говоришь, что и ты-де в мощах лежал. Я-то в чéстных останках и по сей день в Боге моем пребываю, а тебя, глянь, в заморозке, как рыбу какую или кусок мяса, держат…
Картавый человек вдруг сполз со скамейки и пал перед стариком на колени.
– Умоляю! Меня кошмаг’ы замучили. И толпа нескончаемая мимо идет. Чучело мое им выставили, и они пялятся. И я слышу, слышу, слышу, – будто в бреду, говорил он, – как они шепчут… Дедушка лежит! Г’одной наш! Учитель! Если бы он был жив! О, глупые, мелкие, жалкие людишки, вы меня замучили! Я тебя умоляю, – продолжал он, подползая к старику и припадая к его ногам, – поговори там… ну, ты знаешь… Попг’оси, чтобы меня избавили от него! Чтобы я мог, наконец, уйти!
И с тревожно перестукнувшим сердцем Сергей Павлович услышал непреклонный ответ:
– Еще не время.
Он встал и поплелся к станции метро «Библиотека имени Ленина».