Глава вторая
Хлеба нет
1
В невыразимо гадком декабре, пятого, Сергею Павловичу Боголюбову исполнилось сорок два года, каковое событие решено было отметить днем, после дежурства, с другом Макарцевым и двумя примкнувшими к ним докторами (один, впрочем, был еще студиоз последнего курса и на подстанции трудился фельдшером) в известной всей пьющей Москве пивной на углу Пушкинской и Столешникова, обретавшейся в глубоком подвале и потому прозванной народом «Яма».
В те дни безжалостно косил людей вирус «А», занесенный в первопрестольную южным ветром и расплодившийся в каше из мокрого снега, грязи и воды. Вызовам несть числа, и доктора изрядно устали, особенно же виновник торжества, на руках у которого в мрачном пятиэтажном доме возле Трехгорки под утро отошла в лучший мир женщина пятидесяти трех лет, осиротив единственное и позднее свое дитя – двенадцатилетнего рыжего Мишу, безутешно рыдавшего возле кровати с остывающим телом матери. На осторожные вопросы Сергея Павловича об отце или каких-нибудь близких родственниках он отчаянно мотал головой и шептал сквозь слезы, что никого у него нет и что теперь на всем белом свете он остался один. По записной книжке его мамы Сергей Павлович вызвонил в конце концов некую Эмму Генриховну, приходившуюся Мише седьмой водой на киселе, но сразу же согласившуюся приехать и позаботиться о мальчике.
Заросший седой щетиной фельдшер, долго зевая, вызывал труповозку.
Обняв Мишу, Сергей Павлович велел ему накрепко запомнить, что с этого дня детство у него кончилось. И я, мой милый, тихо говорил он в рыжий Мишин затылок с завитком волос на макушке, рано… раньше твоего остался без матери, да, по сути, и без отца тоже, и жил в интернате, а потом в общежитии, да где я только не жил! Но ведь не пропал. И ты не пропадешь. Ты только думай о маме как о живой и старайся ее не огорчать.
– Инженер человеческих душ, – бормотал Макарцев, шаря глазами по тротуару и выискивая впереди или местечко посуше или хотя бы лужу помельче. – Макаренко… Утешил мальца. – Тут он как раз ступил в наполненную ледяной грязной водой глубокую выбоину и проклял власть и погоду, объявив первую сукой, а вторую блядью. – Я за эти башмаки сдавал в аренду член и продал душу, а они в таких условиях и месяца не протянут!
– Дураки и дороги, – важно заметил студиоз. – Россия не меняется.
Не дождавшись троллейбуса, они брели вверх по Пушкинской.
– Изволите видеть, коллеги, – брюзжал Макарцев, указывая на упраздненный общественный туалет, в стенах которого кооператоры собирались открыть продовольственный магазинчик, – перед вами – символ нашей придурковатой перестройки. Зачем, спрашивается, и кому потребовалось закрывать этот превосходнейший и крайне удобный сортир? Бывало, выскочишь из метро как ошпаренный, а тут, буквально в двух шагах, твое спасение, облегчение и ни с чем не сравнимое блаженство.
Безучастно пожавшему плечами Сергею Павловичу он посоветовал вспомнить, как тот, находясь в состоянии сильного алкогольного опьянения, облегчался в ныне похищенном бессовестными дельцами клозете, едва попадая при этом струей куда надо и время от времени выкрикивая, что народ и партия едины. И ни одна живая или полуживая душа, в тот вечер примостившаяся возле писсуара или оседлавшая унитаз, не возмутилась недолжным, правду же говоря – издевательским тоном, которым в данном, совершенно неподобающем месте были произнесены эти сакральные слова. Вот, кстати, откуда пробился в нашу жизнь родник гласности! А теперь? Не будем спорить, гласность достигла Геркулесовых столпов, но где теперь на Пушкинской может отлить честный обыватель, у которого простата безжалостно давит на мочевой пузырь? У какой стены, в каком углу, под какой звездой он может пристроиться, не оскорбив при этом общественную нравственность и не вступив в конфликт с блюстителями порядка?
– В театре оперетты? – пренебрежительно кивнул доктор Макарцев на театральный подъезд, мимо которого в эту минуту проходили они. – Билет на Шмыгу как пропуск к писсуару? Простите, но я требую уважения не только к моим физиологическим, но и к эстетическим запросам!
– Разошелся, – буркнул Сергей Павлович.
Сопутствующий им доктор с печальными карими глазами простуженным голосом прохрипел:
– Собчаком разливается. В депутаты его.
– Я готов служить народу! – воскликнул Макарцев и в тот же миг едва не рухнул, поскользнувшись на заледеневшем бугорке снега, но был спасен расторопным студиозом.
– С вас стакан, Виктор Романыч, – довольно заржав, объявил студиоз.
Далее Макарцев шел, едва переставляя ноги.
– Если я, не приведи Всевышний, упаду и разобью содержимое моего кейса, – объяснил он, – то у вас, друзья мои, вместо дня торжества и ликования настанет день скорби и траура.
– Давид, – сказал Сергей Павлович доктору с печальным взглядом, – и ты, недоросль, возьмите джентльмена в новых башмаках под руки.
Джентльмен с готовностью оттопырил локти.
– С одной стороны меня поддерживает Давид, а с другой – Голиаф. Я, правда, подзабыл, из-за чего вы сцепились пять тыщ лет тому назад. Суламифь, должно быть, какая-нибудь? А ты, – обратился доктор Макарцев к Сергею Павловичу, – угрюмый и жестокий… Нет, не так. А ты, под стать погоде хмурый… м-м-м… голодный, сирый и угрюмый… м-м-м… ты, отлюбивший и усталый…
– Не худо бы начать сначала, – ловко вставил студиоз.
– Малый прав. В надежде на медь не стану я петь.
Они миновали Театральный проезд, в котором Макарцев указал друзьям и коллегам на мрачный темно-серый дом с букинистическим магазином в первом этаже (продувной бабенкой, его директором, за особые услуги был он однажды допущен в закрома, откуда в дрожащих от счастья руках вынес книжку Франсуа Вийона в бумажном бело-красном супере и синий том Саши Черного, ныне зачитанный до дыр) и со знаменитым окном в пятом этаже, во время óно освещенным пламенем горящей на столе свечи. Студиоз не понял. Какая свеча? Печальные глаза Давида стали еще печальней.
– Наш юный друг, – просипел он, – в литературе знает лишь одну свечу – ту, которую вставили Ивану Кузьмичу.
– Что делать! – вздохнул Сергей Павлович. – Потерянное поколение.
Осталась позади «Педагогическая книга», куда, покинув компанию, нырнул Давид и вскоре явился со словами, что контурные карты для восьмого класса могут стоить ему семейного благополучия. Прошли гастроном, сквозь витрину которого видна была битва у винного прилавка. Покрутив чутким носом, Макарцев определил, что дают портвейн. И точно: вывалившийся на улицу растерзанный мужичок как любимых близнецов прижимал к груди две бутылки «Агдама».
– Мало взял, – бросил на ходу Макарцев.
– Иди возьми больше, – ему вслед огрызнулся счастливчик с портвейном. – Две бутылки в одни руки!
– Нет, друзья, – медленно удаляясь от гастронома, сладким голосом пел Макарцев, – не портвейном мы с вами наполним сейчас заздравные чаши! Хотя и он, или, иначе говоря, портвешок – как вкусно, с ощутимым на слух слюноотделением и нетерпеливой дрожью глубоко отравленного организма называет его наш славный именинник – и он способен принести забвение измученной душе. Однако, исцеляя душу, портвешок губит печень, что является научно установленным фактом! Поэтому иной, куда более благородный напиток… – Макарцев осекся.
У дверей булочной в мрачном молчании небольшой толпой стоял народ, вперив глаза в одну точку – приклеенное на внутренней стороне дверного стекла и от руки написанное на клочке серой оберточной бумаги объявление из двух слов: «Хлеба нет». Обходя безмолвную толпу, все четверо во главе с виновником торжества вынуждены были сойти с тротуара на мостовую, где их ноги тотчас по щиколотку утонули в ледяной грязной жиже. Макарцев простонал. Крепко держа его под руку, студиоз разумно заметил, что не стоит убиваться и отравлять себе жизнь из-за каких-то ботинок.
– Дубина! – завопил доктор Макарцев. – Это же «Са-ла-манд-ра»!
Серые небеса висели над ними, из подворотен несло гнильем, а проезжающие машины норовили окатить пешеходов черной водой. Сергей Павлович застегнул куртку на верхнюю пуговицу, почти до бровей надвинул вязаную шапочку, поежился и признался друзьям и коллегам, что это объявление он воспринял как приговор. Вопрос в том, окончателен ли он или, быть может, будет обжалован ходом истории.
– Слушайте, слушайте! – глашатаем завыл друг Макарцев.
Его насмешкой Сергей Павлович пренебрег. Лужа, очертаниями напоминающая Каспийское море, оказалась перед ним и, оценив ее размеры, он сильным прыжком перемахнул с берега на берег. В семнадцатом, в Питере, тоже не было хлеба. Дело за первой искрой, охотники же раздуть ее до вселенского пожара найдутся. Именно: из искры возгорится пламя. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. И раздули. И спалили всю Россию – в том числе и Петра Ивановича Боголюбова, деда моего, священника, после себя оставившего две записки, одно письмо и некую тайну, последние месяцы занимающую меня скрытым в ней смыслом.
Нет: о Петре Ивановиче и его тайне ни слова.
А тут, кстати, и студиоз вступил с изложением собственных наблюдений и выводов. Первое: курева тоже нет. Курящий народ унижен до такой степени, что готов покупать «бычки», которыми торгуют на Рижском старые ведьмы, требуя по трешке за поллитровую банку. Второе: и гондонов в аптеках нет. Ей-Богу, обиженно поклялся студиоз, хоть шаром покати. Опять иди на рынок. А там либо родимый баковский из резины для водопроводного шланга, либо закордонный, с грудастой девкой на яркой обложке, цветной и тонкий. Пять рэ за штуку. Румяное лицо студиоза выразило сильнейшее негодование.
– Один раз, – воскликнул он, – и пять рублей!
– А ты стирай, – промурлыкал Макарцев.
– Не смешно, Виктор Романыч… Ракеты делаем, а на приличный гондон ума, что ли, не хватает?!
Сын Отечества пробудился в студиозе и бряцал оскорбленным патриотическим чувством. Но, слава Богу, они завершали свой путь. «Яма» была перед ними – или, вернее, под ними, ибо в пивную надо было спускаться по довольно длинной, в меру крутой и скользкой лестнице. Левой рукой держась за перильце, а правой вцепившись в кейс, Макарцев сошел в подземелье первым и первым же отворил деревянную дверь с болтающейся на гвозде табличкой с убийственными словами: «Пива нет».
– Приговор четвертый, последний и окончательный, – просипел Давид.
– Без паники, ребята! – наподобие Суворова, ободряющего свое войско перед перевалом Сен-Готард, обратился к спутникам доктор Макарцев. – За мной!
Ему навстречу из глубины полутемного, пропахшего пивным и табачным духом зала уже бежал, семеня короткими ножками, маленький толстенький человечек. Они пошептались, Макарцев кивнул и двинулся в угол – к круглому столу со столешницей под серый с черными прожилками мрамор и красного цвета пустой пластмассовой вазочкой для салфеток на ней. На отсутствие салфеток и указал первым делом Сергей Павлович как на верный признак неготовности питейного заведения принять нынче днем дорогих гостей.
– Слепой сказал – посмотрим, – загадочно отвечал ему друг Макарцев.
В некотором отдалении от них за таким же столом трое мужиков молча пили водку, закусывая сайрой, которую они цепляли из банки одной вилкой, поочередно передавая ее из рук в руки. И еще несколько весьма похожих компаний заседало в этот час в пивной, своим присутствием лишь подчеркивая ее угрюмую тишину и пустоту. В пивной, между тем, должен стоять дым коромыслом. Гомон, крики и даже брань, подчас переходящая в жестокий мордобой, – все сие есть краски, сообщающие ей пусть призрачный, но зато соблазнительный облик кипящей молодости. А когда здесь можно услышать полет проснувшейся среди зимы одинокой мухи, то предназначенный для бесшабашного разгула подвал превращается в чей-то фамильный склеп, а редкие и мрачные посетители – в безутешных родственников, пьющих свою поминальную чару. Так, сидя за пустым и холодным столом, рассуждал Сергей Павлович, на что Макарцев кивал со снисходительностью взрослого человека, внимающего речам неоперившегося юнца. Он был прав, а именинник – нет. Ибо не прошло и пяти минут, как возле них оказался приветивший Макарцева при входе маленький толстенький человечек, в одной руке которого была внушительных размеров и – судя по его виду – порядочного веса сумка, а в другой – ловко схваченные его коротенькими пухлыми пальцами четыре стеклянные кружки.
– И рюмочки нам, – не то попросил, не то повелел ему Макарцев. – Мы все-таки не бомжи и не алкаши какие-нибудь, а достойнейшие представители самой гуманной профессии… – Ему в ответ была преданная улыбка и первому из всех предоставленная в личное пользование кружка. – И если вслед пиву или предваряя его мы позволим себе нечто иное, то хотелось бы, дорогой Павлик…
– Обижаете, Виктор Романыч, – ласково шепнул Павлик и утер рукавом белой курточки взмокшее лицо. – Всё здесь.
Он кивнул на сумку и удалился, от всей души пожелав докторам хорошо провести время.
С возгласом: «Посрамим Фому неверующего!» Макарцев открыл сумку и одну за другой принялся извлекать из нее благородно-коричневые бутылки «Праздроя», рюмки, заботливой рукой завернутые в салфетки, сами салфетки, несомненно бумажные, но своим ласкающим прикосновением вызывающие смутные воспоминания то ли о шелке, то ли об атласе, то ли вообще о черт знает какой утонченности. Затем выплыли покрытые серебряной фольгой лоточки и мисочки, литровая банка, плотно набитая квашеной капустой, две баночки красной икры и ловко укутанная в чистейшую марлю вместительная салатница, наполненная крупными, нежно-розовыми, благоухающими лавровым листом креветками.
– Это не Павлик, а какой-то Лукулл, – глотая слюну, едва вымолвил потрясенный Сергей Павлович.
– Действительно, – пробормотал Давид, неотрывно следя за Макарцевым.
Покончив с сумкой, тот нарочито медленными движениями открывал кейс.
– Достаем ключик, – приговаривал Макарцев, и в руках у него появился маленький серебристый ключик, – вставляем в замочек… Ах, как давно не играл я в чудесную игру под названием: мой ключик – ваш замочек! Стареем, стареем…
Замочек щелкнул, крышка волшебного чемоданчика отскочила, открыв взорам докторов две бутылки «Московской» с медалями на зеленой этикетке.
– Ё-мое! – расплылся в улыбке студиоз. – Виктор Романыч! Ну вы, ващ-ще, даете!
– Не надо изъявлений благодарности, уважения и личной преданности, – сияя, уже парил над столом Макарцев. – Эти скромные дары являют собой, в сущности, лишь бледную тень моего давнего чувства к нашему имениннику и другу. Друзья! Наполним рюмки этой чистой как слеза ребенка водкой, а кружки – этим превосходнейшим чешским пивом. Слияние сих двух всегда приносит отменный результат…
– Водка без пива… – радостно подхватил студиоз, но Макарцев решительно его оборвал.
– …деньги на ветер. Егор! Не оскорбляй наш слух речами банальными, как геморрой. Итак. Мой драгоценнейший друг, Сергей сын Павлов Боголюбов! Открывая наш маленький пир во время большой чумы, я призываю тебе: радуйся! Радуйся, спаситель отравившихся, надежда инсультников, упование травмированных! Радуйся, заступник скитальцев, опора хромых, прибежище обиженных! Радуйся, утешитель сирот, радетель старцев, просветитель заблудших! Радуйся, светило «Скорой помощи»! Радуйся, источник исцелений, распознаватель недугов, вместилище светлых дарований! Радуйся, художник клистиров, кудесник капельниц, заклинатель неукротимых рвот! Радуйся, друг пьяниц, сообщник курильщиков, покровитель всех Магдалин! Радуйся, светило «Скорой помощи»! Радуйся, противник вытрезвителей, обличитель милиции, поборник гуманизма! Радуйся, враг мздоимцев, хулитель тупиц, бич равнодушных! Радуйся, в нищете прозябающий, угла не имеющий, в тугой узел завязавший! Радуйся, светило «Скорой помощи»!
Последние слова Макарцев почти пропел.
Студиоз, имея в деснице рюмку, а в шуйце – кружку с опадающей пеной, не спускал с него восторженных очей.
Изображая овацию, Давид несколько раз бесшумно прикоснулся ладонью к ладони и просипел:
– Акафист Боголюбову, доктору и человеку. Выдержано в православной традиции. Мы восхищены.
Сергей Павлович хмуро улыбался.
– Ergo bibamus! – призвал всех Макарцев и медленно, с чувством выпил. Затем он подцепил в одном из лоточков скользкую и крепкую даже на вид шляпку белого гриба, с мечтательно полузакрытым взором подержал ее во рту и, проглотив, немедля поднес к губам кружку с пивом. – Первую, – как великую тайну, успел сообщить он, – залпом и до дна!
– Виктроманыч, – с блаженными всхлипами одну за другой искусно расчленяя и высасывая креветки, промычал студиоз, – вам памятник при жизни…
– В виде Моисея, ударом жезла исторгающего воду из камня, – прибавил Давид.
– Давай, Вить, – протягивая пустую рюмку, скучно молвил Сергей Павлович. – Без долгих пауз!
Друг Макарцев глянул на него с изумлением.
– Ямщик, ты куда гонишь? Или стол тебе не по вкусу? Или мы тебе не милы? Или, может, у тебя зазноба, и ты нынче вечером обещал ее приласкать?
– Ни то, ни другое, ни третье, – отмахнулся виновник торжества. – Душа горит.
Печальный Давид понимающе кивнул и поддержал. И студиоз, веселый и румяный. И друг Макарцев, объявивший, что в таком случае всецело одобряет и присоединяется. Но еще два слова.
День рождения доктора Боголюбова затейница-судьба до его упокоения – подай, Господи, ему всяческое здравие, благоденствие и многая лета! – сочетала с бывшим красным днем советских трудящихся, именуемым днем сталинской конституции. Вопрос! Макарцев поднял вилку с нанизанным на ней кружком сырокопченой колбасы. Не обречена ли в России всякая конституция как в прошлом, так и в настоящем и, надо полагать, в будущем, в сути своей неизменно оставаться сталинской, то бишь служить ласкающим взор фасадом барака усиленного режима? БУР, само собой, следует рассматривать всего лишь как образ, в наши дни, по счастью, не являющийся буквальным отражением действительности, – однако, друзья мои… И конституция с ее статьей шестой! Тут он выпил, вслед за тем с наслаждением выцедил кружку пива, и, скушавши колбаску и капустку, направил освободившуюся вилку прямо в баночку с красной икоркой. И все остальные совершили подобное. Лишь студиоз продолжал стонать над креветками. Салатница пустела на глазах.
– Егор, – укоризненно просипел Давид, – ты не прав.
– Кушайте, кушайте, – жуя, благословил Макарцев, – мы не считаем. Мы кликнем – и Павлик еще принесет.
Загадочный Павлик со скатертью-самобранкой. Никакой загадки, важно отвечал публике Виктор Романович, утирая нежнейшей салфеткой румяные уста и порядочно тронутую сединой щеточку усов. Стопроцентное излечение хронического алкоголизма. Метод доктора Макарцева. Павлик погибал, я воскресил его; шел ко дну, а я его спас; тащил из дома последнее, третьего же дня купил «Ситроен». Аллилуйя! Сергей Павлович «аллилуйю» не подхватил и даже напротив – лениво высказался в том духе, что его лучший друг продолжает морочить людей гипнозом. До глубины души возмущенный глаголом «морочить», Макарцев указал, что он не какой-нибудь бесстыжий Чумак или наглый Кашпировский, хотя, растоптав клятву, мог бы. Как нечего делать. Честь факиру, который навеет бедным женщинам сон золотой.
– В меня бы верили, как в Иисуса. За мной бежали бы с воплем: Виктор сын Романов, спаси нас!
Да, гипноз. Но кое-что еще! Он воскликнул и стукнул кружкой о столешницу. На стук возник Павлик с выражением собачьей преданности в голубеньких глазках, узком лобике и утопающем в пухлых щеках носике с крупной, розового цвета бородавкой на левой ноздре. Коротким мановением руки друг Макарцев его отпустил. Да. Медикаментозно. Внутривенно. И орально.
– Ich habe eine Sistem! Das ist wunderbar!
Сергей Павлович немедля и чистосердечно покаялся и взял отвратительный глагол назад. Более того: он предложил выпить не за свой день рождения, изначально опороченный совпадением с днем лучшей в мире конституции…
Блаженное состояние первого опьянения охватило его.
…она несомненно девственница, ибо редкостное уродство плюс отсутствие выраженного libido надежней всех замков оградили ее плеву… девственница и ударница труда… укладчица шпал на путях в светлое будущее. Мозолистыми руками приняла роды. И стальными зубами перегрызла пуповину. И качала в колыбели, дыша на младенца мерзейшим перегаром потребленного накануне самогона и напевая: «Придет серенький волчок и укусит в мозжечок». Сергей Павлович умолк, дабы перевести дух. Еще более опечалившийся от выпитого и съеденного Давид воспользовался минутой молчания и пожелал высказаться об упомянутых именинником замкáх, призванных предостеречь слабый пол от грехопадения. И уже начал: однажды, средь бела дня… Но в свой черед его перебил Макарцев, внезапно вдохновленный темой и посему не терпящий ни секунды промедления.
– В крестовый поход собираясь, ей верности пояс надел. Затем, чтоб любимой супругой никто овладеть не сумел. – После чего, благосклонно кивнув слушателям, хлебнул из кружки.
Пояс верности? Рыцари? Круглый стол короля Артура? Давид горько усмехнулся и продолжил. Однажды, средь бела дня прибыв по вызову в некий весьма приличный дом, он застал там молодую и, как ныне говорят, сексапильную особу, этакую, знаете ли, куколку Барби, непрерывно льющую слезы из синих очей. Когда она распахнула халатик и предъявила причину вызова, потрясенный Давид воздел руки и воскликнул: «О боже!» Ибо открылось ему зрелище, достойное камеры пыток. Никелированный замочек узрел он между ног несчастной прелестницы, стальной дужкой накрепко сомкнувший ее нежные нижние губки. Макарцев понимающе кивнул. Горячее местечко нуждается в уздечке. Маниакальная ревность. Отправившегося в командировку мужа не должна отвлекать от выполнения служебных обязанностей мучительная мысль об осквернении на время покинутого им супружеского ложа. Не будет давалка заигрывать с палкой. Бедную Барби пилили затем вовсе не так, как ей бы хотелось, а в Первой Градской ножовкой.
– А ключ не нашли, что ли? – терзая очередную креветку, решил уточнить студиоз, за каковой вопрос после общего смеха лично от именинника получил звучный щелчок в лоб и отеческое назидание впредь свою тупость на людях не выказывать.
Выпили вне очереди за любовь, порождающую ревность, и за ревность, сопутствующую любви.
– Виновник нашего скромного торжества, – закусив, объявил Макарцев, – сполна познал и ревность, и любовь. Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Сергее и… как ее звали, сударь Пылкое Сердце?
Сергей Павлович наполнил рюмку и сквозь нее задумчиво взглянул на друга.
– Я забыл, – кротко солгал он. – Что-то с памятью моей стало.
До гробовой доски.
Более, однако, в тайниках еще тоскующего о ней тела, чем опустошенной ею души.
Продолжая изучать друга Макарцева сквозь узорчатое стекло и чистую влагу, он видел, главным образом, его увеличившиеся в размерах усы и нависший над ними нос, чуткий к запаху женской плоти.
– Итак, – задумчиво молвил он, – за что нам пить?
Студиоз рявкнул, что, несомненно, за жизнь, но был со своим предложением не только отвергнут, но и снова осмеян. Достойней умереть от рака гортани, чем подпевать Хилю. Сей юный бред да не вменится, однако, нашему недорослю в вину, ибо собравшимся здесь мужам совета ведомо, что алкоголь – враг ума.
– Горе нам, о братья, ибо мы вылупились из несколько уже протухшего яйца.
С этими словами Сергей Павлович полез в карман за «Беломором», но лучший друг, угадав его желание, извлек из своего волшебного чемоданчика пачку сигарет с изображенным на ней кораблем пустыни – верблюдом. Давид воздержался, студиоз взял, Сергей Павлович отверг, объявив себя патриотом. Мы – патриоты, и каждый из нас курит лишь то, что Отчизна нам даст.
– Продолжаю: кто из зачатых и родившихся в рабстве даже на склоне лет может сказать о себе, что он свободен?! Нет, не за день рождения опустошим мы наши рюмки и кружки, не за горстку песка в верхней части часов, с годами убывающую все быстрее и всем нам сулящую неотвратимое превращение в горстку пепла, и, само собой, не за жизнь, как сию минуту настаивал наш юный друг. И у кошек жизнь, и у собак жизнь – и чем мы отличаемся от них, помимо склонности к горячительным напиткам? Поскольку, – говорил он, ловя в себе несомненные признаки усиливающегося опьянения и потому с особой тщательностью подбирая слова, – некоторое время назад со мной случилось нечто, чему я сам не могу найти объяснений…
Макарцев звучно ударил себя в грудь:
– Мне бы сказал! Я – толкователь сновидений и тайных замыслов судьбы.
– Это был не сон. Это, скорее всего, была явь.
– Так явь или сон? – с искренним интересом прохрипел Давид, чей левый глаз временами уже съезжал к переносице, что служило (как всем было доподлинно известно) наивернейшим признаком превышения приемлемой организмом дозы.
– Доктор Мантейфель, – официально обратился к Давиду друг Макарцев, – вы косеете на глазах. А ведь мы только приступили ко второй. – И он нежно погладил бутылку «Московской» (емкостью 0,75 л), которая не так давно сменила первую, выпитую до дна и по единодушному требованию общества отправленную под стол.
– Плевать, – отмахнулся Давид, с видимым усилием возвращая, однако, глаз на место. – Я хочу знать: сон или явь?!
– Сон, – ответил упорному вопрошателю Сергей Павлович, и тот глубокомысленно кивнул. – Или явь. Я не знаю. Я знаю только, что с тех пор никак не могу ответить на один вопрос…
Все трое сотрапезников и собутыльников доктора Боголюбова, промочив горло глотком «Праздроя», тотчас пожелали выяснить, какой это такой, черт его побери, проклятый вопрос пристал как банный лист и мучает нашего друга, человека редких достоинств, засвидетельствованных в заздравном слове, с которым от имени присутствующих выступил Виктор Романович.
– В акафисте, – уточнил Давид.
– Вот именно, – с чувством молвил студиоз, пристукнув мощным кулаком. Вазочка с салфетками, подпрыгнув, пала на бок.
Вообще: уцелел ли еще в наше время хотя бы один вопрос из так называемых вечных и проклятых? Глянем окрест – где они? Последовав призыву, студиоз оглянулся, однако вместо вечных вопросов узрел за ближайшим столиком все ту же троицу, закусывающую все той же сайрой из той же банки, но опустошившую уже две бутылки и приканчивающую третью; увидел он также плавающие в табачном дыму другие сообщества и доложил, что народу в пивной заметно прибыло, хотя пива как не было, так и нет.
– Кстати, – с быстрой усмешкой воскликнул друг Макарцев, – вы ищете вечные вопросы? Есть один у меня, проклятый вопрос советских будней и праздников. Где пиво? Семьдесят лет трудящиеся не могут получить ответ, стонут от жажды и умирают с пересохшей гортанью!
О, как запылали их утробы после справедливых слов Виктора Романовича о жажде, которой обречен был томиться великий народ! И с каким наслаждением каждый из них припал к наполненной кружке, с кипенно-белой и обольстительно шипящей поверху пеной!
– Действительно, – переведя дыхание, молвил Давид, чей левый глаз опять принялся смещаться к переносице. Вечные вопросы упразднены, что является важнейшим достижением советской власти. У пьяных матросов нет вечных вопросов.
– …И вопрос этот звучит так… – доктор Боголюбов подумал и решился. – Ну, скажем: я родился, это факт, и это случилось сорок два года назад. Но зачем?! – на лицах друзей и коллег при этих словах отразилось неподдельное изумление, словно именинник вдруг принялся объясняться с ними на чистом древнееврейском языке. – И живу я сорок два года – зачем?! Иными словами: есть ли смысл в жизни? В моей… в твоей, – потухшей папиросой указал Сергей Павлович на друга Макарцева, – …в нашей?
Пытаясь прикурить, он безуспешно крутил колесиком зажигалки, ко дню рождения некогда подаренной ему Людмилой Донатовной с пожеланиями неугасимого огня любви. (В ней самой этот огонь клокотал день и ночь, как в мартене.) Со словами: «Пришли с огнем» студиоз поднес ему зажженную спичку. Сергей Павлович затянулся. Вместе со струей дыма он исторг вслед за тем из себя нелицеприятную оценку собственным признаниям. И глупо, и смешно в сорок два года, сидючи в «Яме» и запивая водку пивом, говорить о смысле жизни. Давным-давно полагалось бы дать себе окончательный ответ, а обсуждать эту тему следовало бы во всяком случае в самом узком кругу – наедине с собой. Но, русский человек, он верен русской традиции, превратившей трактир в своего рода исповедальню, располагающую к задушевной беседе, взаимной откровенности и умилению совместно пролитых слез. Короче: раб не знает проклятых вопросов. Поэтому раб счастлив. Но трижды горе ему, когда он перестает ощущать себя рабом!
– Мы… не… рабы, – склонив голову, указательным пальцем правой руки под собственную диктовку выводил на столешнице Давид. – Рабы… не… мы.
– За это и выпьем! – поднял рюмку доктор Боголюбов, но был остановлен прозвучавшим из уст Виктора Романовича магическим «аллаверды».
Доктор Макарцев имел нечто присовокупить к сказанному и прежде всего выразил глубокое сожаление о собственной неосмотрительности. Какого, спрашивается, хрена, потянуло его упоминать о совпадении дня рождения Сергея Павловича с днем празднования уже упраздненной Конституции? Старый дурак. Решил поумничать. Отсюда и пошло все это совершено не соответствующее нашему маленькому торжеству глубокомыслие. Пиво расслабляет, любомудрие напрягает. Одновременное действие двух противоположных сил разрушает нервную систему.
– Но, милый мой! – с чувством обратился друг Макарцев к Сергею Павловичу, утирая платком уголки повлажневших глаз. – Мне больно слушать. Ведь ты потрясающий… Ну хорошо, хорошо, тебе не нравится «потрясающий». Твоя скромность поистине равна твоему таланту. Скажу по-другому: ты лучший из всех клиницистов, которых я знал на своем веку! А я видывал многих, поверьте, друзья. Вот ты, представитель молодого поколения, – несколько свысока сказал он студиозу, который, сложив губы трубочкой, глубокомысленно пускал под закопченные своды «Ямы» кольца сизого дыма, – можешь ли ты представить, что я слушал самого Тареева?! Что я работал в клинике у Мясникова?! Что моим научным руководителем был Василенко?!
Выпустив очередное кольцо и проследив его путь, студиоз лениво заметил, что Виктор Романыч может гордиться своим славным прошлым.
– Одно непонятно: каким ветром вас занесло в» Скорую»?
– О молодость! – воскликнул Давид, в который уже раз теряя власть над своим левым глазом. – Как ты жестока!
– Прощаю, – великодушно объявил Макарцев. – Всегда будучи христианином… э-э-э… в душе, готов подставить любую щеку. Безжалостной рукой рази, злодей, меня, кроткого агнца. Но не прежде, чем я исполню свой перед избранным обществом долг. – И в кратких, но сильных словах он изобразил прибытие «Скорой» в дом, где погибала девушка девятнадцати лет, и то состояние безмерного отчаяния и едва теплящейся надежды, с которым ее родные встретили бригаду.
– Она лежала, подобно спящей царевне в хрустальном гробу. Лишь изредка приходя в себя, она лепетала, что ей трудно дышать, и снова теряла сознание. Клянусь Гиппократом! – друг Макарцев вскинул вверх правую руку вместе с кружкой, в которой плескалось недопитое пиво. – Из тысячи – да что из тысячи! – из десяти тысяч прибывших к ее одру медиков, включая корифеев и светил первой величины, ни один… да, да, я утверждаю: ни один!.. не имея возможности сделать ни сканирования легких, ни тем более ангиографии, никогда бы не поставил страдалице точный диагноз. И она вне всяких сомнений в расцвете своей девической прелести в самые ближайшие часы покинула бы сей мир, погрузив в глубокую скорбь безутешных родителей и до основания разрушив матримониальные намерения одного вполне достойного молодого человека. – Тут он отхлебнул, и все в едином порыве последовали его примеру. – Но под счастливой звездой родилась она! Ибо у ее постели оказался врач, от Бога наделенный поразительной клинической интуицией, врач-прозорливец, врач-кудесник. И осмотрев ее, он рек…
– Талифá куми, – невнятно пробормотал Давид.
Как орловский рысак, остановленный на полном скаку, – так умолк, подавшись вперед, Макарцев. Вместо него спросил студиоз:
– Чего-чего?
– Талифá куми, – сипло повторил Давид, правым глазом глядя перед собой, а левым – направо. – Встань, девица. Евангелие читать надо.
– И, осмотрев ее, – метнув в Давида пронзительный взор, продолжил Макарцев, – рек: массивный эмбол в легочной артерии! В Первую Градскую, в хирургию, к Савельеву, и немедля. Там ее спасение.
Затем он заметил, что в некоем, правда, не мистическом, а глубоко-профессиональном смысле это и было: «Встань, девица». Вдумаемся, коллеги! Здесь буквально: на грани жизни и смерти. Промахнись доктор с диагнозом, определи он пневмонию, порок сердца, инфаркт, чьи поддающиеся слуху и зрению первые признаки мало чем отличаются от последствий, которые вызывает закупоривший ствол легочной артерии или ее ветви сгусток крови, – и все. Холод смерти убил бы расцветающую юность. Однако девица вернулась: из мрака – в свет; из небытия – в жизнь; почти из гроба – на ложе пылкой и (что весьма существенно) освященной законным браком любви. Ибо три месяца спустя в одном загородном, между прочим, ресторане шумел свадебный пир, дорогим гостем которого был Сергей Павлович Боголюбов.
– Вот почему, Сережа, – голос друга Макарцева дрогнул, выдавая избыток чувств и неотвратимое действие усиленной «Праздроем» «Московской», – я с тобой решительно не согласен. Спасенная тобой девица…
– Да не я ее спасал! – отмахнулся Сергей Павлович. – Женя Яблоков, он оперировал…
– Однако если бы не ты… И вообще: разве она одна? – Взор Макарцева, чуть затуманившись, устремился в минувшее, дабы высмотреть там наиболее достойные примеры врачебной интуиции доктора Боголюбова и предать их огласке за дружеским застольем. – Помнишь…
– Не помню и помнить не желаю, – решительно оборвал его Сергей Павлович и, смягчая свою резкость, накрыл ладонью руку лучшего друга.
– А я помню! И вижу в твоей жизни и смысл, и свободу, пусть даже стесненную проклятым бытом. Я, друзья, несколько пьян, но не настолько. Мне слово, и я скажу… Друг мой! – Виктор Романович поднялся из-за стола, шагнул к Сергею Павловичу и склонился над ним, щекой прижавшись к его щеке.
Но в шуйце рюмку крепко держал.
И когда выпрямился и возвысился над всеми, без прежней жажды потягивающими пивко, лениво жующими креветки, колбаску, икорку, грибочки, тихонько отрыгивающими и уже помышляющими о том, как бы облегчить мочевой пузырь, – тогда и молвил:
– Сережа. Будь счастлив.
2
Все выпили и обо всем поговорили.
Затронули:
– предстоящее вскоре открытие всемирной безалкогольной забегаловки «Макдоналдс» на Пушкинской, о чем имели единодушное суждение, что еда не может быть самоцелью для мыслящего человека, а может быть исключительно закуской. Всякий иной подход есть издевательство. Студиоз, кроме того, указал на проникновение иностранного капитала. «Скупят, суки, всю страну». Страшно кося левым глазом, Давид ответил, что и пусть. «Чем раньше, тем лучше». Студиоз отложил приготовленную к поглощению креветку и открыл рот, дабы довести до сведения доктора Мантейфеля правильное понимание государственных интересов. С крайним отвращением на лице Макарцев удушил возникающий спор в самом зародыше, сказав, что здесь, слава Богу, не Верховный Совет, а пивная, и что он не позволит омрачать задушевные посиделки политическим мракобесием;
– выборы мисс СССР, каковое событие в общем и целом воспринято было скорее отрицательно, чем положительно. В основе такого отношения после проведенного на месте анализа обнаружено мужское чувство, раздраженное выставленными напоказ почти голыми, но недосягаемыми красавицами. «Не по карману», – с солдатской прямотой отрубил студиоз;
– недавно появившиеся у милиции резиновые палки, оставляющие кровоподтеки на теле граждан и особенно опасные при нанесении побоев в области почек, в чем доктора «Скорой» готовы были присягнуть в любом суде;
– книгу известного писателя Симонова, рассказывающую, главным образом, о том, как искренне он любил товарища Сталина, в связи с чем Сергей Павлович едва не обмолвился о судьбе деда, Петра Ивановича Боголюбова, о его чудом уцелевшем письме и двух записках, последнюю из которых дед переправил на волю, уже зная о вынесенном ему расстрельном приговоре, и все это было при нем, при Сталине, о котором с такой преданностью нам повествует писатель Симонов, ничего в этой жизни так и не понявший, дед же Петр Иванович умирал со скорбью, но без страха, ибо тот, кто постиг смысл жизни, освобождается от ужаса смерти, для него смерти нет, а есть что-то другое, о чем Сергей Павлович еще не смеет судить, но, может быть, когда-нибудь поймет с помощью деда и сидевшего ночью возле болотца, на пеньке, убеленного сияющими сединами старичка. (Который, несмотря на присущее ему милосердие, великодушие и сострадание к человеческим слабостям, решительно отверг просьбу о помиловании, поступившую от узника мавзолея, кратко сказав: «Еще не время».) Вот почему в связи с наступившим временным затруднением речи он решительным кивком головы выразил полное согласие с Давидом, назвавшим посмертный труд писателя книгой раба, так и не познавшего подлинной свободы. «Опять вы… о рабстве», – досадуя, поморщился Макарцев. И у него несколько отяжелели губы и язык, что было немедля замечено и отмечено;
– гастроном «Таганский», не закрывающийся, говорят, отныне ни днем, ни ночью, и даже под утро не отказывающий страждущим в приобретении заветного пузыря, что, несомненно, есть обнадеживающий признак оттепели, куда более верный, чем речь Никиты на партийном съезде. «Какая речь?» – спросил студиоз. «Разверзлась пропасть между нами, – задумчиво промолвил в ответ Макарцев. – И ширится она с годами»;
– первое в советском Отечестве казино в гостинице «Савой» (бывший «Берлин»), куда, однако, «их не пустит на порог нанятый мордоворот». Так сказал Макарцев. Давид попытался его опровергнуть и сипло пропел: «А мы швейцару: отворите двери!» Со стороны Макарцева последовало окончательное и бесповоротное: «Ни вина, ни кабинета не получишь без монеты»;
– войну в Карабахе, куда, оставив в Москве жену и малолетнего сына, отправился доктор с третьей подстанции Вардван Саркисян, приятель Давида, со своей стороны всячески убеждавшего означенного Саркисяна не потрясать мечом, тем более что он армянин исключительно номинальный, не владеющий родной речью, чуждый культуре отцов и вспоминающий о горе Арарат лишь в связи с одноименным коньяком, ныне окончательно утратившим народное доверие из-за подстерегающей буквально каждого опасности нарваться на самопал. Он, Саркисян, толковал, что язык ты можешь позабыть, но армянином быть обязан. Обсудив, согласились, во-первых, что ежели не убьют, то выучит. И во-вторых: от дружбы народов вскоре останется один фонтан;
и многое другое.
Каким-то образом в их беседы вкралась тема бани. Студиоз вздохнул:
– Хорошо бы.
С ученым видом знатока Давид возразил:
– До – можно, а после – ни в коем случае. – Левый его глаз окончательно перестал ему повиноваться и, обосновавшись возле переносицы, с особенной печалью смотрел в сторону.
– Простите, – с виноватой улыбкой промолвил Сергей Павлович. – Но я не понял. Что такое… до и что такое… после?
Еще не утерявшим пронзительность взором друг Макарцев верно оценил его состояние и преподал ему сердечное наставление не забивать голову ненужными подробностями. Ибо в баню можно всегда. Такой чудный вечер было бы совсем недурно продолжить в парилке. Какие у нас тут ближайшие общедоступные? «Оружейные»?
– Кто-то мне говорил недавно, – припомнил Макарцев, – что это не баня, а вытрезвитель: холодно и грязно.
«Оружейные» отставили. «Центральные»? В свое время в первом разряде там было недурно. Вызвали Павлика и велели ему узнать, могут ли четверо во всех отношениях приличных граждан прибыть и насладиться. Вернувшись, Павлик доложил: не могут. В бане ремонт.
– «Сандуны»! – воскликнул студиоз.
Тут, однако, свое слово деликатно вставил Павлик, предостерегший Виктора Романовича от опрометчивого шага. «Сандуны» теперь совсем не то. Дутая слава. Кино снимать можно, париться же – ни в коем случае. Со своей стороны он посоветовал бы «Кожевнические» с их мощной печкой и в меру прохладной водой небольшого бассейна. Вместе с тем, поскольку Виктор Романович ему как родной отец, он не в праве утаить: в предбаннике то и дело шныряют крысы.
При упоминании о крысах Сергей Павлович вздрогнул.
Разыгравшимся воображением он только что был унесен в некий волшебный край, где по берегу чистой и тихой речки не спеша прогуливался крепкий старик с окладистой белой бородой и живыми темными глазами, Петр Иванович Боголюбов, его дед. По неясному Сергею Павловичу стечению обстоятельств рядом с дедом шла девушка, в которой он узнал Аню. Павел Петрович, понурившись, ступал следом и время от времени пытался что-то сообщить отцу о его внуке, но Аня, смеясь, качала головой и убеждала Петра Ивановича не во всем доверять словам Павла Петровича, бывающего иногда обидно несправедливым к собственному сыну. «Ты его любишь?» – строго спросил дед, и Аня, чуть помедлив, ответила ему, что может быть.
Со счастливой улыбкой внимал Сергей Павлович их разговору.
Тем временем, широко раздвинув ручки, Павлик показывал Виктору Романовичу размер, до которого отъедаются в Кожевнических банях наглые твари.
– Это… с хвостом? – завороженно глядя в пространство, заключенное между детскими ладошками Павлика, спросил Сергей Павлович.
– Без хвоста! – победно отчеканил спасенный другом Макарцевым от алкоголизма маленький человечек.
– Я туда не пойду! – панически вскрикнул Сергей Павлович, живо представив огромную банную крысу и свое беззащитное перед ней голое тело.
Виктор Романович Макарцев ловко простучал по столу пальцами бодрый мотив.
– Послушай! – с лицом, озаренным внезапной и обещающей мыслью, обратился он к виновнику торжества. – У тебя, ты говорил, появился новый знакомый – гардеробщик в бане. Открой нам, где этот достойный человек и где эта баня?
Сергей Павлович звучно хлопнул себя по лбу. О чем мы говорим, коллеги! Есть в этом холодном городе теплое место, где нам будут искренне рады. Неподалеку от Третьяковки. Из метро через Ордынку, потом направо и за церковью в переулок налево.
– Кадашевские, – ласково уточнил Павлик. – Народ хвалит. Я вам пивка в баньку.
– Н-ну… быть может… и еще? – словно бы размышляя вслух, молвил Макарцев.
– Обязательно! – с горячим участием откликнулся милый маленький человек. – Я для вас приготовил, а вы свою принесли. У меня, ей-богу, не хуже. Вот увидите.
С одной стороны, хорошо и полезно для здоровья было выбраться, наконец, из прокуренной «Ямы» на свежий воздух, но с другой стороны, вряд ли могло быть что либо более мерзкое, чем снег с дождем, сырой ветер и ледяная жижа под ногами. Простонав, Сергей Павлович сообщил друзьям, что чувствует себя бездомным псом.
– Я бы завыл, если б на небе была луна.
Все четверо подняли вверх головы. Мрак с темно-багровым подсветом висел над Москвой, а из мрака валил мокрый снег и сеял мелкий дождь.
– Баня – вторая мать, – бодрясь, сказал Макарцев. – Обещаю нирвану и забвение климатических, бытовых и служебных гадостей. – Он выдвинулся к краю тротуара и поднял вверх руку, приманивая проезжающие мимо машины.
Их сообществу грозил, между тем, раскол. Доктор Мантейфель вдруг вспомнил о доме, где его ждут жена и дочь, которой он обещал контурные карты по истории. Сохранивший здравость мышления студиоз заметил, что карт нет, не было и не будет.
– А кому ты нужен без карт и косой.
Давид умолк в тяжком раздумье. А Макарцев уже призывно махал с переднего сидения ободранного «Жигуленка»:
– Поехали!
– Нет, – очнувшись, сипло, но твердо заявил Давид. – Нельзя идти в баню пьяным.
Великий психолог Виктор Романович Макарцев не стал стыдить его и убеждать, что пьяных среди них нет и что принятая ими доза вовсе не является непреодолимым препятствием на пути к вожделенной цели. Он также не обмолвился ни единым словом о том, что профессиональным медикам свойственно догматическое отношение к маленьким радостям кратковременной человеческой жизни, которое сплошь и рядом в конце концов оказывается ошибочным. Не рекомендуют ли, в частности, теперь просвещенные доктора страдающим атеросклерозом пациентам умеренное потребление алкоголя, еще вчера обладавшего устойчивой репутацией ядовитого зелья? Но ничего этого друг Макарцев не стал говорить сиротливо застывшему на тротуаре Давиду. Он крикнул ему, не выходя из машины, кратко, сильно и убедительно:
– Хороший еврей не бросает друзей!
Доктор Мантейфель вздохнул и покорился.
Позднее, вспоминая этот вечер, Сергей Павлович с немалым трудом восстанавливал последовательность событий. Они прибыли в баню, что несомненно. Далее ему пришлось отправиться на поиски Зиновия Германовича. (Стыдно вспоминать, с каким невероятным усилием, потея и запинаясь, он преодолевал согласные, с которых начинались имя и отчество его соседа по недолгому пребыванию в «Ключах».) Он нашел Цимбаларя на втором этаже, в кабинете с табличкой «Директор», где одетый в белый халат Зиновий Германович укладывал на кушетку молча и злобно сопротивлявшегося ему человека в коричневой «тройке» и галстуке. Первым увидев Сергея Павловича, этот человек приподнялся и рыдающим голосом произнес: «Вы русский?!» Сергей Павлович, опешив, сказал, что он прежде всего пьяный, а уж потом, должно быть, русский. Однако обладатель «тройки» желал получить от него ответ, не вызывающий сомнений. «Вы русский или вы не русский?!» Но тут Цимбаларь обернулся и с умоляющим выражением замахал руками: «Сереженька, сию минуту! Подождите!» Затем все они оказались в предбаннике, причем сопровождавший их Зиновий Германович мощной рукой отстранил протянувшуюся за мздой руку банщика, внушительно сказав: «Мои гости». Далее под водительством Цимбаларя они несколько раз вынуждены были погрузиться в ледяную воду маленького, но довольно глубокого бассейна, и лишь после этого получили доступ в парилку.
Друг Макарцев – припоминал Сергей Павлович – и здесь явил себя великим искусником и знатоком. Едва войдя в жаркий полумрак, он заявил, что следует немедля проветрить, подмести, удалить посторонние запахи, для чего в печь надлежит бросить полтаза воды с добавленным в нее нашатырем, осадить пар, поддать, облагородить мятой и лишь затем всецело предаваться изысканнейшему из наслаждений. Сергей Павлович и доктор Мантейфель от общественных работ Макарцевым были отстранены, сам же он вместе со студиозом взялся за дело, приговаривая, что хорошая баня продлевает наши дни, тогда как плохая их укорачивает. Ибо что толку, друзья мои, бездарно преть в горячей и перенасыщенной влагой атмосфере? Так, между прочим, в силу, вероятно, национальных особенностей и традиций парятся татары в Астраханских банях, что неподалеку от станции метро «Проспект Мира». Жуткий душный влажный пар. Как из чайника. Накидают и ложатся на пол. Им, татарам, отозвался студиоз. Доктор Макарцев не дал ему продолжить известное присловье, сказав, что за этакую мерзость любое лицо татарской национальности вправе потребовать сатисфакции. Кроме того, у нас все нации равны. Именно это нравоучительно сказал вышедший из своей кабины водитель троллейбуса вдребезги пьяному гражданину Зараховичу, легшему под колеса и призвавшему раздавить его, потому что он – еврей.
Какие еще достопамятные события, разговоры и встречи состоялись в тот вечер в парилке, мыльной и предбаннике Кадашевских бань на закате сорок второго дня рождения Сергея Павловича Боголюбова? Стоит, без сомнения, отметить появление того самого человека в коричневой «тройке», которого Зиновий Германович старался уложить на кушетку. В своем костюме и галстуке он выглядел несколько странно среди совершенно голых людей, но не обращал на это никакого внимания.
– Славяне, где вы?! – прорыдал он с порога мыльной. Нестройный хор голосов отвечал ему, что в бане всякой твари по паре. С тем же вопросом он возник в парилке, отменно, надо сказать, приготовленной другом Макарцевым и счастливо сочетавшей мощный жар с умеренной сухостью благоухающего мятой воздуха.
– Здесь, – заржал с полкá разомлевший студиоз. – Иди сюда, погрейся.
Напрасно Цимбаларь умолял своего подопечного незамедлительно выйти вон, особенно упирая на то, что в туфлях, костюме и галстуке не будет париться ни один настоящий русский человек.
– Илья Андреич! – взывал Цимбаларь. – Пойдемте!
Илья Андреич был, однако, непреклонен. Поднявшись по крутой лесенке наверх и едва не касаясь головой обшитого вагонкой потолка, он объявил, что, будучи директором этой бани, намеревается в ближайшем будущем ввести в ней новый порядок.
– Новый порядок? – вяло осведомился доктор Мантейфель, создавший из простыни подобие чалмы и посему напоминающий турка. – Где-то я слышал эти слова…
– Не имеет значения, – отрубил Илья Андреич, качнулся, но был поддержан Зиновием Германовичем. – Славянам – скидка. Всем.
– А полякам? – спросил Макарцев.
– И полякам, – твердо сказал директор.
– Католикам?! – изобразил изумление Макарцев и провел веником по спине Сергея Павловича.
Тот блаженно застонал. Под этот стон с той же твердостью Илья Андреич заявил, что отвергает христианство как чуждое.
– Привнесенное, – уточнил он. – Еврейский бог. Нам не нужен. Католики, православные – чушь. Наши боги – в наших лесах. – Пот струился по его багровому лицу. – Мать-солнце и отец-огонь. Родное. Древнее. Вечное. Почва. Опора, – продолжал он, сильно кренясь вправо и почти ложась на крепкое плечо Зиновия Германовича.
– А ну! – диким голосом завопил студиоз. – В атаку! – И, ухватив в каждую руку по венику, принялся нахлестывать и наглаживать себя по бокам, спине и груди, приплясывая, пристанывая и восклицая, что сию минуту у него случится оргазм. – Давай, – орал он директору, – я тебя по пиджаку! – И уже приступал к багровому и едва живому Илье Андреичу с вениками и крутил ими возле него, гоня на человека в «тройке», галстуке и туфлях волну за волной обжигающего жара.
– Что ты творишь! – урезонивал его Макарцев. – Он сейчас дуба даст и оставит нас с тобой, несомненных славян, безо всякой скидки.
Помнил также Сергей Павлович неожиданную и малоприятную встречу с Бертольдом, выпивавшим в кругу таких же, как он, несимпатичных людей. Впервые увидел младший Боголюбов «шакала» голого, едва обсохшего, с еще слипшейся бородкой и – главное! – самодовольно перекладывающего с ноги на ногу, с ляжки на ляжку член размером с батон докторской колбасы.
– А, Сержик! – отвлекшись от своего занятия, обратил он к соседу узкое, с большими ушами и хрящеватым носом лицо. – Не думал, что ты в баню ходишь. Скажи Паше, я утром зайду за сверточком…
– Мне кажется, твой сверточек папа отправил в мусоропровод, – отвечал Сергей Павлович, не без усилия отводя взор от внезапно открывшегося ему чуда природы.
– Я его туда самого спущу, – пообещал Бертольд. – И тебя следом.
Не менее Сергея Павловича необыкновенным зрелищем были потрясены и его друзья и, кое-как рассевшись в комнатке для массажа, которой владел Зиновий Германович, спрашивали у виновника всех торжеств, кто сей невзрачный человечек с гигантским инструментом между ног?
– Второе издание Луки Мудищева, – бормотал Макарцев, а доктор Мантейфель пустился в рассуждения о мутации некоторых органов нашего тела, неумеренно развивающихся за счет других.
– В литературе, – говорил он, напрасно пытаясь укротить свой левый глаз, – подобные случаи описаны…
Студиоз же высказал горькое разочарование справедливостью высших сил, даровавших ему большое тело, но явно забывших о законе пропорционального развития. И, встав во весь свой без двенадцати сантиметров двухметровый рост и скинув с чресл простыню, он предъявил обществу предмет, напоминавший нахохлившегося от стужи воробушка. Прямой и честный взгляд на него заставил присутствующих скорбно покачать головой.
Один лишь Зиновий Германович выразил свое несогласие и по праву старшего преподал студиозу мудрое утешение.
– Дело, – изрек он, – не в величине, а в неутомимости.
Последовало оживленное и более того – заинтересованное обсуждение данного тезиса. Были приведены многочисленные примеры из жизни, медицины и литературы, либо подтверждающие умозаключение Зиновия Германовича, либо, напротив, указывающие, что величина играет все-таки далеко не последнюю роль. Некая лилипутка жаловалась доктору Мантейфелю на лилипута-мужа, оснащенного, как у них водится, вполне подходящей, но редко и вяло разящей цель торпедой.
– Не знаю, не знаю, – с сомнением качал головой друг Макарцев. – А воробей, бесплодно порхающий по амбару? Неужто мы отвергнем мудрость мира, отчеканенную в сих дивных строках? А терзания одного весьма приличного американского писателя, которому жена безжалостно указывала на его явную недостаточность?
– Позволь! – решительно возразил ему Давид Мантейфель. – Но разве не утешил беднягу сам Эрнест Хемингуэй, сначала предъявивший ему свои собственные, нормальных человеческих размеров доказательства, а затем примером выставленных в Лувре греческих и римских аполлонов убедивший его в непреходящем значении классических пропорций? Ибо то, что мы увидели сегодня, это, если хотите, чудовищный модернизм, а всякий – или почти всякий – модернизм есть излишество, безвкусица и пошлость.
Утомление, однако, уже ощущалось в словах и делах именинника и его коллег и друзей. Предпринимались попытки взбодрить себя заходом в парную – но и после нее не воспаряла огрузневшая плоть. Водка отяжеляла, от пива клонило в сон. Пора было по домам.
– Неужто, – простонал Макарцев, – надо покидать это чудное место? Ах, други, не чувствуете ли вы в моем вопросе второго, куда более грозного смысла? Когда-нибудь, – вздохнул он, – придет время, и… – Тут он замолчал, и Сергей Павлович готов был поклясться, что глаза его друга влажно блеснули.
– И скажут, – подхватил погрустневший студиоз. – На выход!
– Увидимся там, – указал доктор Боголюбов на покрытый трещинами потолок и добавил, что именно так, уставив указательный пальчик в небо, сулит неизбежное свидание мраморный ангел на могиле одной генеральши, с прошлого столетия покоящейся в ограде Новодевичьего монастыря.
Внимая этим речам, Зиновий Германович поначалу осуждающе качал головой, но в конце концов прервал свое молчание и выразил решительное несогласие с воцарившимся среди пирующих погребальным настроением.
– Молодые люди! – с чувством произнес он. – Да, да, именно молодые, хотя вам, милый Сережа, и стукнуло сегодня сорок два, вы, – обратился Цимбаларь к докторам Макарцеву и Мантейфелю, – вряд ли старше, что же касается вас, мой юный друг, – и Зиновий Германович ласково положил руку на плечо студиоза, – то вам наверняка нет еще и тридцати…
– Двадцать восемь, – подтвердил тот.
– Ну вот. В бытность нашу с Сережей в «Ключах», в этом неустроенном, но довольно милом доме отдыха…
– Где вы, мой богатырь, – вставил Сергей Павлович, – положили на обе лопатки женщину с башней на голове.
– Что за курорт без романа? – грозя Боголюбову пальцем, промолвил Цимбаларь. – И я, человек, вам всем годящийся в отцы, а вам, юный мой друг, и в деды, я старался внушить нашему дорогому Сереже, что жизнь прекрасна сама по себе, вне всякого смысла, поисками которого люди – и неплохие, надо сказать, люди – изводят себя до смертельной тоски. Мой директор, вы все его видели… Мухи не обидит! Есть у него известная слабость, но кто из нас без греха? Кто?! – вопрошал Зиновий Германович, поочередно останавливая свой взор на каждом из присутствующих.
– Риторический вопрос, – нехотя отозвался Давид Мантейфель. – А ваш директор – порядочная скотина.
– Нет, нет! Трижды нет! Вы его не знаете… Но ему однажды взбрело в голову, что нехорошо жить просто так, без смысла. А тут, как назло, подвернулись подлые людишки, подсунули ему гадкие книжонки, какие-то, кажется «Протоколы» каких-то там «мудрецов»…
– Ага! – в один голос воскликнули доктора Мантейфель и Макарцев, в то время как студиоз украдкой заглядывал себе между ног, а Сергей Павлович размышлял о том, ехать ли ему после бани домой, к папе, или… Некое, пока еще отдаленное намерение пробуждалось в нем, однако он таил его от самого себя.
– Какого-то Евдокимова, – продолжил Зиновий Германович перечень книг, от которых поехала голова бедного директора, – и еще что-то в таком же роде… Все остальное вы наблюдали сами: славяне, почва, еврейский бог и прочая чепуха. И рад! И счастлив! И глядит орлом! И уверяет меня, что раньше был слеп, а теперь прозрел. Сумасшествие!
– Недостаток серого вещества, – позевывая, определил Макарцев. – Плюс наша исконно-посконная страсть толковать все и вся заговорами мировой закулисы. Сыны и дочери Сиона владеют Русью вот уж век. И не могу глядеть без стона, как гибнет русский человек, – продекламировал он и назвал автора. – Иеромонах Никодим. Очень популярен. И под гитару в том же духе.
– Ночью, у костра, – мечтательно вздохнул доктор Мантейфель. – Вместо набивших оскомину «Подмосковных вечеров». И обрести, как говорил милейший Илья Андреевич, опору и почву.
– Он пьяный, но прав, – отвлекшись от своих штудий, высказался студиоз. – Без опоры нельзя. Собьют.
– Умолкни, недоросль, – велел Сергей Павлович, уже вступивший в мучительную борьбу со своим вполне определившимся намерением. Петр Иванович не одобрил бы. Петра Ивановича нет. Он есть. И он, и тот, у болота. И оба не одобряют. Однако что значит мнение мертвых для живого? Состояние жизни – временно. Состояние смерти – вечно. Вот почему мнение мертвых как приобщившихся к вечному и бесконечно высшему имеет для еще живого основополагающее значение. Но, между тем, ничего дурного…
– Вот-вот! – подхватил Цимбаларь. – Стоит чрезмерно увлечься какой-нибудь идеей – и жизнь цепенеет. А ведь она нежна, трепетна и восхитительна, как юная женщина! Наслаждайтесь ей, друзья мои! Там, – и в отличие от Сергея Павловича он ткнул пальцем в пол, – мрак, холод и пустота. Увы – в свой час там будем мы все. Но думать об этом – все равно что вливать касторку в бокал шампанского. Заклинаю вас… и Сереженьку особенно из-за его, знаете ли, склонности к пессимизму и глубокомыслию… какое глубокомыслие! вздор! самоедство! Пейте! Пейте до дна! – И, подавая пример, он осушил налитую ему рюмку.
Затем прощались.
Отозвав Сергея Павловича в сторонку, Цимбаларь зашептал, что недавно звонила Аня и спрашивала…
– Аня? – с фальшивым безразличием переспросил Сергей Павлович, яростно дергая молнию на своей куртке. – Руки оторвать тому, кто сделал… Какая Аня?
Зиновий Германович взглянул на него с укором.
– О вас она спрашивала, мой дорогой. Вот вам ее телефон.
3
В тот же вечер, несмотря на явное неодобрение Петра Ивановича и всецело согласного с ним в данном вопросе мудрого старичка, не пьяный, но и не вполне трезвый Сергей Павлович Боголюбов оказался на улице Павлика Морозова, в хорошо ему известном доме (вход со двора) и постучал (звонок бездействовал) в дверь квартиры на третьем этаже. Ему не открыли, что он безоговорочно воспринял как благотворное действие опекающих его жителей Неба. И слава Богу. Нельзя допускать, чтобы плоть управляла человеком. Но за дверью ему послышались голоса, и, вспыхнув внезапным негодованием, он грянул по ней кулаком. И еще раз. И еще.
– Осел какой-то бьет копытом…
После этих слов, произнесенных голосом, который мог равно принадлежать и мужчине, и женщине, – голосом муже-женским, низким, бархатным и весьма приятным, с артрозным скрипом повернулся ключ, дверь отворилась, и перед Сергеем Павловичем предстала тощая девица, выпустившая ему в лицо струю табачного дыма и завершившая встречу следующими словами:
– …и морда у него сердита.
– Алиска, сука, ты где… пропала?!
Сука и грубиянка Алиска Сергею Павловичу была, кажется, незнакома, но зато появившегося в коридоре толстенького мужичка с бритыми пухлыми щеками он знал довольно давно. С этим мужичком, известным в нашем Отечестве Актер Актерычем, у Людмилы Донатовны был, как она выражалась, «приятельский роман», завершившийся вполне дружескими отношениями с изредка случающимися «рецидивами». Сергей Павлович, в бытность свою ее возлюбленным, резко и страстно обличал дурные, на его взгляд, склонности Людмилы Донатовны, как то: несчетное множество таких вот «приятельских романов», иные из которых имели характер скоротечной любовной чахотки, и, умещаясь в две ночи и один день, совершались в двухместном купе поезда Москва—Ленинград, гостинице «Октябрьская» рядом с Московским вокзалом и в поезде, следующем в обратном направлении. Утром в столице прощальный поцелуй. Далее. Надеясь приостановить сползание Людмилы Донатовны в пучину хронического пьянства, он рисовал ей чудовищные картины ее будущей жизни. Все пропито, пророчески говорил он, прозревая неотвратимо грядущие мрачные перемены. Достоинство утрачено, совесть отравлена, честь выброшена на помойку. В пьяном виде готова отдаться первому встречному – в том числе и обитателю соседней квартиры, библейского вида старцу, давно истекающему по Людмиле Донатовне похотливой слюной. «Опомнись, сердце мое!» – взывал Сергей Павлович, но напрасно. Ночью она покидала ложе их любви и кралась на кухню, где по разным углам, ящичкам и тайникам были у нее припрятаны плоские бутылочки из-под дагестанского коньяка, наполненные или вермутом, которого она была большая поклонница, или каким-нибудь иным пойлом наподобие тошнотворного «Абрикосового аромата». Хлебнув, она возвращалась. Учуяв запах, Сергей Павлович вопил: «Опять?!!» – «Ты меня воспитывать будешь?!» – мерзким голосом отвечала его любимая и в знак особенного нерасположения поворачивалась к нему едва прикрытым короткой рубашкой большим, тяжелым задом.
За что же в таком случае он любил ее? Отчего не находил себе места, проведя день или два с ней в разлуке? Почему ревновал ее бешено, мрачно, до сумасшедших мыслей о физической расправе над каким-нибудь постоянно вертящимся возле нее кобельком – вроде чернявого молодого человека с глазками мышонка или жердеобразного художника-мультипликатора, однажды павшего перед Сергеем Павловичем на колени с воплем: «Отдай мне Людмилу!»? Отчего не бежал от нее, проклиная слабость ее передка и пьянство, в которое вместе с ней погружался он?
Нельзя, между тем, сказать, что за три с лишним года их жизни он не совершал попыток отряхнуть со своих ног пыль и прах жилища Людмилы Донатовны, порвать с ней, забыть дорогу к ее дому на улице имени Павлика Морозова, несчастного мальчика, погубленного самыми урожайными злаками родимых полей – ложью и ненавистью. И страшной клятвой клялся, что отныне и навсегда считает себя свободным от всех обязательств их сугубо гражданского брака, как то: мытье полов, добывание пищи, а также сверление дырок в стенах под очередную картину, присланную из Ленинграда папой, Донатом Викторовичем, в блокаду стоявшим у хлебной раздачи и наменявшим на пáйки собрание отменных полотен и гравюр. Однако всякий раз, недолгое время спустя голодным псом поскуливая у знакомой двери, винясь, умоляя о прощении и в качестве то ли жертвоприношения, то ли отступного извлекая из сумки какую-нибудь особенную, с помощью друга Макарцева на сей случай добытую бутылку, он жадно ждал, когда она сменит гнев на милость, приляжет на широкую постель и поманит его к себе.
В иные мгновения они достигали такой полноты слияния, что, казалось, еще немного – и, не размыкая объятий, не отрывая губ и не расплетая ног, вместе, одним телом и одной душой, улетят в небытие. «Как медик должен тебя предупредить…», – шептал он затем, с изумлением и восторгом чувствуя, что, опустошенный до дна, снова наполняется желанием и силой. «О чем?» – не открывая глаз, с лицом, еще хранящим в своих чертах выражение последнего усилия, последней мýки и последнего блаженства, спрашивала она. «Сосуды лопнут». «А-а… Сладкая смерть. Я не против. Но мне одна гадалка сказала, что я буду заниматься этим до глубокой старости». – «А с кем – она тебе не говорила?» – «Если захочешь – с тобой». – «Я хочу». – «Но ты меня бросишь. Сбежишь. В тебе сидят двое: маленький человек и большой предатель». – «Я не могу тебя бросить. Тебя бросить – значит бросить себя. Ибо ты мое лицо, моя душа и мое тело». – «Я твое лицо, – учащенно дыша и покусывая губы, соглашалась она. – И душа. И тело. – Одна ее рука с крепкой широкой кистью тихонько, но требовательно сжимала его плечо, а другая блуждала по его груди, животу, спускалась ниже и, вздрогнув, как от удара током, там замирала. – Как это ты говоришь прекрасно: соединим ноги и головы и насладимся». – «Это не я». – «А кто?» – «Не помню. Где-то читал». А уже подступало неотвратимо, превращая их в двух яростных безумцев, немых, слепых, с обостренным до боли осязанием, погоняющих друг друга к обрыву, стремительному падению, отчаянию, свету, мигу умирания и нового воскресения.
Ни с кем, ни разу, никогда так не было, и он знал, что не будет. Любовь это была? Ненасытное вожделение? Морок плоти? Но любовь, не ведавшая ослепительного счастья прикосновений – сначала робких, трепетных, затем все более дерзких, а под конец даже и свирепых, – не осталась ли она в некотором смысле старой девой? Унылое и скоротечное слияние двух в одно – разве не превращает оно обжигающую тайну всего лишь в ничтожную загадку, отталкивающую пошлостью заключенного в ней и заранее известного ответа? И отсутствие призрака смерти у изголовья кровати не говорит ли о притяжении столь малом, что в нем нет даже намека на грозу, сметающую жизнь, благоденствие и крепкий сон? Однако, с другой стороны, не было ли их обоюдное и неудержимое влечение предвестником неминуемого краха затеянной ими совместной жизни? Не пренебрегли ли они мерой, необходимой даже и в страсти? Не превратились ли в заурядных растратчиков, с поразительным легкомыслием махнувших рукой на будущее и принявшихся направо и налево транжирить внезапно доставшийся им золотой запас?
– К кому пожаловали, господин осел? – спросила Алиска, в которой Сергей Павлович не без труда признал изредка появлявшуюся в доме подружку Людмилы Донатовны, в трезвом состоянии существо совершенно безобидное и даже трогательное, но теряющее всякий разум во хмелю. Манекенщица. Однажды на подиуме разделась донага, объявила себя прародительницей Евой и трубным гласом воззвала к притихшему залу, маня к себе из его недр единственного и неповторимого Адама. Но никто к ней тогда не вышел.
– Не к тебе.
– Ах, ах, – басом сказала Алиска. – Подайте нам для случки другую сучку. А я-то чем нехороша?
Грозно крикнул на нее Актер Актерыч, махнул рукой и топнул маленькой ножкой в замшевом башмаке иноземного происхождения. На его голос из глубины квартиры выплыла сама Людмила Донатовна, в черном свободном платье до пят, с коралловым ожерельем на тоненькой шейке и с тем изумленно-сияющим выражением в глазах, которое Сергей Павлович поначалу любил, но которого вскоре стал опасаться как наивернейшего знака неизбежных и ничего хорошего не сулящих с ее стороны речей, поступков и желаний. Но как прелестна была она в эту минуту – с ее чуть скуластым личиком, забранными в пучок русыми волосами, ровным маленьким носом и маленьким же и ярким ртом! Сергей Павлович помрачнел.
– Врача вызывали? – глядя в пол, спросил он.
– Врачу, – назидательно откликнулся Актер Актерыч, – исцелися сам!
– Доктор, доктор, – запричитала Алиска, – сделайте мне укольчик-пистончик! Я вам буду очень признательна!
– Я вызывала! – промолвила, наконец, Людмила Донатовна и, подойдя к Сергею Павловичу, положила руки ему на плечи. – Сере-ежинька… Я так тебя ждала.
Собрался у нее нынче вечером народ, доктору Боголюбову более или менее известный. Так, например, он обнаружил за столом пристроившуюся возле бутылки портвейна (почти опустошенной) квашню и жабу Ангелину, а рядом с ней нервно хмурящегося и помаргивающего ее мужа, «козлика», в котором, впрочем, появилось нечто новое: стрижка под «ноль» и серебряная серьга в левом ухе. Был Вова, могучий старик, давний друг отца Людмилы Донатовны и сам в некотором роде ее заботливый воспитатель.
Участливый свидетель ее возрастания, задумчивый созерцатель мокрых пеленок, сострадательный посетитель больниц, куда ее поочередно упекали с коклюшем, «свинкой» и ветрянкой, наперсник маленьких тайн, спутник детских прогулок, поверенный ее радостей и обид, он дождался ее нежного расцвета и научил наилучшему из всех известных способу, каковым надлежит преодолевать томление плоти и бороться с прыщиками, мелкой сыпью усеявшими в ту весну чистый девический лоб. Сергей Павлович его искренне ненавидел. Ибо ему и только ему должен был принадлежать клад, средь бела дня умело вскрытый этим стариком. Впрочем, сообразуясь с давностью события и вычитая два десятка лет от нынешних вовиных шестидесяти семи, он был в ту пору немногим старше Сергея Павловича, когда тот с трепещущим сердцем вступил в обладание Людмилой Донатовной, что произошло в мрачной квартире ее второго мужа, в старом доме на Чистых прудах. Вова же, напротив, к нему благоволил и не раз предлагал посетить устраиваемые им спиритические сеансы, во время которых он переговаривался с обитателями загробного мира – причем не только с опочившими родственниками, но и с личностями вполне историческими, вроде императора Павла I, сообщавшего леденящие душу подробности о составленном против него заговоре и подлом убийстве, совершенном в ночь с 11 на 12 марта 1801 года в Михайловском замке города Санкт-Петербурга. Удавленному императору Вова задал коварный вопрос о посмертном воздаянии за грех отцеубийства. С того света несчастный Павел будто бы отозвался сквозь слезы, что он Сашеньку давно простил – еще тогда, когда тот скрылся из очей мира, ложно преставившись в Таганроге, а затем нищим образом странствуя по России старцем Федором Кузьмичом.
Сегодня, за столом у Людмилы Донатовны, Вова повествовал о своих попытках установить связь с другим императором, злодейски убитым разноплеменной чернью, – Николаем II Александровичем. Сергей Павлович с отвращением слушал тонкий, с повизгиванием голос могучего старика и с таким же отвращением смотрел на его худое лицо с легким румянцем несокрушимого здоровья. Бег трусцой, теннис, ледяная вода по утрам. Молоденькие провинциалки за умеренное вознаграждение.
– Ты мрачный, – шепнула Людмила Донатовна, нежно целуя его в щеку.
– Терпеть не могу… императоров, – отозвался Сергей Павлович.
Услышав его признание, Ангелина хлебнула портвейна, облизнула губы и обличила бывшего друга этого дома (именно так она выразилась, особенно подчеркнув слово «бывший») в чудовищном жестокосердии, профанации сакрального и отсутствии патриотизма. Вслед за тем она без передышки выпалила:
– Я даже думаю: русский ли вы?
– Сережинька не бывший, а вечный мой дружок, – вступилась Людмила Донатовна и снова поцеловала Сергея Павловича – на сей раз в уголок рта. – И я тебя уверяю, ангел Ангелиночка, что он именно русский. Склонность к усложнению простых вещей – разве не русская это черта? Другой бы кто-нибудь сказал – да Бог с ними, с императорами! Поцарствовали. А ему непременно надо брякнуть, что он их не любит. Дурачок мой. – И она ласково и властно взъерошила волосы на покорной голове Сергея Павловича. – Ему не помешало бы некоторое количество другой крови, я думаю, – еврейской.
При этом слове и «козлик» встрепенулся и, щурясь, помаргивая и время от времени бережно притрагиваясь рукой к левому уху, сурово молвил, что Миле следовало бы хорошенько подумать, прежде чем желать Сергею Павловичу кровных родственников в каком-нибудь Иудином или Дановом колене. Ежели, конечно, таковые уже не присутствуют.
Ухо «Козлика» пылало.
– Известно немало случаев, – сообщил присутствующим Сергей Павлович, – когда прокол уха, сделанный человеку не первой молодости, приводил к сепсису с весьма тяжелыми последствиями.
– Ах-ах, – скорбно вздохнула Алиска. – Неужто придется ему отрезать? Тогда пусть он сам себе – как Ван Гог. Ангелиночка, какая прелесть, он преподнесет тебе свое ушко! Всю жизнь мечтала о таком подарке.
– Для милого дружка, – нехотя процедил Актер Актерыч, – сережку вместе с ушком.
– На подносе, – басила Алиска, хватая пустую тарелку и временно помещая в нее вместо багрового уха «козлика» круглый ломтик сырокопченой колбасы. – Вот так! – И, склонив голову, она заранее восхищалась маленьким, но кровавым жертвоприношением.
– Дай сюда! – выхватила из ее рук тарелку Ангелина. – Обидел Бог умишком, так помалкивай – за умную, авось, сойдешь!
Ибо недаром человечество с незапамятных времен ощущает в евреях угрозу своему существованию. А евреи с тех же самых незапамятных времен стремятся к финансовой и политической власти над миром, в чем мало-помалу достигают все более ощутимых успехов. Их многовековая, последовательная, тайная деятельность, словно кольца гигантской змеи, все тесней охватывает разные страны и народы, среди которых первой по несчастному праву должна быть названа Россия. «Козлик» говорил негромко, но веско. Замечанием Сергея Павловича о сепсисе он пренебрег, в виду опасности куда более страшной, чем утрата одним человеком всего лишь одного уха. Здесь было произнесено святое имя государя Николая Александровича, с чувством молвил он и перекрестился. Будучи православным христианином и не одобряя спиритизм вообще и опыты в этом роде многоуважаемого Владимира…
– Не знаю вашего отчества.
– Мой отец был Исааком, – не без волнения отозвался могучий старик.
– Вот как! – задумчиво молвил «козлик». – Впрочем, это имя есть в святцах.
Опыты Владимира… э-э… Исааковича по проникновению в загробный мир, давно и бесповоротно осужденные Святой Церковью…
– Он Вовино отчество произносит, будто жабу глотает, – шепнул Сергей Павлович Людмиле Донатовне, получив в ответ испепеляющий взгляд Ангелины.
…являются пусть искаженным, но все-таки искренним отображением народного почитания царственных мучеников и непоколебимого народного убеждения в ритуальном характере их убийства. Мистические глубины этого злодеяния в полной мере нам пока недоступны. Однако при благодатном содействии духоносных старцев – в частности, угодника Божия Серафима Саровского, великих старцев Оптиной Пустыни, святого праведного Иоанна Кронштадтского, епископов Нафанаила, Венского и Австрийского, Нектария Сеаттлийского, Аверкия, Сиракузского и Троицкого…
– Всех-то не поминай, а то к утру не кончишь, – привычно осадила мужа Ангелина.
Не переменившись в застывшем лице с татарскими скулами, «козлик» продолжил: архиепископа Иоанна, Западно-Европейского и Брюссельского, архиепископа, позже митрополита Антония (Храповицкого), блаженной Паши Саровской, блаженной старицы Матроны…
– Это какая Матрона? – перебила Алиска. – Я про одну Матрону слышала, она все какую-то чушь несла и товарища Сталина любила.
От Ангелины ей тотчас влетело:
– Тебе только мужик в постели не чушь!
– Смотря какой, – ничуть не обидевшись, промурлыкала Алиска.
…все более и более становится несомненно, что убийство Помазанника Божия есть исполнение главных основ талмудического учения. Татарские скулы покраснели. Взгляд приобрел блеск и остроту кинжала, которым боец ВДВ сноровисто перерезает глотку вражескому часовому. Ибо что такое царь с точки зрения иудея, взлелеянного Талмудом и вскормленного Каббалой? Не является ли он по своим наследственным и сакральным качествам лучшим из гоев? Не представляет ли он собой, с одной стороны, реальную силу имперской государственности, а с другой – живую икону, объединяющую в молитве, любви и вере миллионы подданных? И не был ли обречен он в силу этих и других причин стать жертвой, принесенной иудеями на алтарь Люцифера? Актер Актерыч с третьей попытки наколол на вилку ускользающую шляпку масленка, опрокинул рюмку, закусил грибком и буркнул, что эти разговоры ему давно обрыдли. А Павел I, с которым Вова вступил в нехристианскую связь? А Петр III, которого Алешка Орлов то ли задавил своими ручищами, то ли саданул табакеркой в висок? А Каховский, который должен был прищучить Николая I, но до него не добрался?
– Все декабристы – масоны, – притронувшись к пылающему уху, вставил «козлик». – А Россия в когтях у евреев. Ни один честный человек не будет это отрицать.
– Я человек честный, – швырнул вилку Актер Актерыч, – и я на это плюю! И Алиска плюет. Алиска, ты плюешь на эту херовину?!
– Богом клянусь, – утробно возвестила Алиска, – плевала, плюю и буду плевать!
– Доплюетесь, – грозно посулила Ангелина, выливая в стакан остатки портвейна.
Вышло почти до краев. Незамедлительно к ее стакану «козлик» придвинул свой, где винишко едва покрывало дно, и взглядом указал супруге, что не худо бы поделиться. Взгляд, который он получил в ответ, не оставлял ему никаких надежд. И точно: отхлебнув раз, затем другой, Ангелина медленными глотками осушила стакан, перевела дыхание и быстрым язычком скользнула по губам.
– Было иго татарское, будет иго жидовское, – предрекла она.
– Близ при дверях, – откликнулся «козлик», простивший ей несправедливость при распределении портвейна и утешившийся водкой.
– Христос им сказал – вы дети дьявола! Не о римлянах, не о греках или каких-нибудь персах или мидянах – именно о евреях! Это печать, навечно оттиснутая! Клеймо несмываемое! И приговор окончательный. – И, как судейским молотком, она стукнула пустым стаканом о стол.
Сергей Павлович вздрогнул. Квашня и жаба Ангелина пухла, расплывалась, взлетала под потолок, к старинной бронзовой люстре, некогда доставленной с берегов Невы отцом Людмилы Донатовны, и, наподобие цеппелина нависая над головой доктора Боголюбова, осыпала его обвинениями, одно страшней другого. Есть евреи по плоти и крови, которых добросовестный исследователь без труда опознает хотя бы по форме носа, имеющего либо заметную горбинку посередине, либо утолщение на конце, обыкновенно усеянное угрями. В определении национальной принадлежности могут помочь также уши особой еврейской конфигурации и, разумеется, гнусное выражение в глазах, якобы свидетельствующее о скорби, постоянно терзающей рассеянных по лицу земли сынов и дочерей Израиля. Но есть евреи по духу. Снаружи – доброкачественный русский, внутри – тайнодействующий Иуда. Гнилой плод. Всякий честный человек вынужден будет признать таковым бывшего друга этого дома. Он несомненно обрезан. Жертва его сладострастия, наша дорогая Милочка, не могла обнаружить отсутствие крайней плоти у своего соблазнителя, ибо его иудейская инициация была совершена не ножом, а словом. То бишь – обрезан духовно. Что, впрочем, лишь усиливает стремление неукоснительно следовать иудейским традициям. Открыто, без ложного стеснения, прямо, мужественно и честно, отметая прочь недомолвки дряблого гуманизма, назовем, милостивые дамы и господа, первую и главную среди них, доказанную, в частности, составителем непревзойденного до сей поры Словаря живого великорусского языка, состоявшего в специальной комиссии и обосновавшего свои выводы огромным фактическим материалом. Это кровь, братья и сестры! Христианская кровь, ее же и поныне пьют проклятые не только в переносном, но и в самом прямом смысле.
– На ваших руках кровь, доктор Боголюбов! – каркнула сверху Ангелина. – Какого теперь Андрюшу Ющинского вы умертвили, дабы на его крови приготовить праздничную мацу?!
Сергей Павлович с усилием поднял отяжелевшую голову и тупо глянул на свои руки. В правой была у него, оказывается, почти полная рюмка, а в левой – вилка, с зубцов которой неведомо куда соскользнул тщательно выбранный им крепенький грибочек.
Будучи заботливо спрошен Людмилой Донатовной, не слишком ли он много пил сегодня и не следует ли ему, никого не стесняясь, удалиться в другую комнату и там прилечь, он кратко ответил:
– Может быть.
– А я, ты видишь, ну совершенно… ну просто как стеклышко!
И на нее посмотрел он – и тотчас обнаружил, что стеклышко изрядно помутнело.
– Тебе хватит.
– Се-ере-ежинька, – умоляюще протянула она, – не занудствуй.
– Да, да, – жуя, поддержала ее Ангелина, – сто лет не был, вдруг явился и командует. – Придвинув к себе салатницу, она погружала в нее свою ложку и, скашивая глаза, тащила ее в рот. В доброе старое время, приговаривала она, на Руси ели из общей миски. Славный обычай. Свидетельство народного здоровья. Отсутствие пороков, как то: прелюбодеяния, пьянства, содомии и прочего.
– Прелюбы не сотвори! – грянул очнувшийся от краткого забытья «козлик». – Не преступай, если не хочешь…
– А я, может, хочу, – вставила Алиска.
– …в адском пламени гореть…
Грядущее воздаяние адским огнем нимало не смутило Алиску.
– Миленький, – басом молвила она, – мне бы здесь от кого-нибудь сгореть. Доктор, подбросьте огонечка озябшей девочке!
– Алиска!» – размашисто погрозила ей Людмила Донатовна.
– Сука, – невозмутимо заметил Актер Актерыч.
Сергей Павлович поднялся, шатнулся и, весьма вероятно, не избежал бы постыдного падения, если бы не подхватившая и не утвердившая его крепкая рука могучего старика.
– Усталость, – деликатно объяснил Вова состояние доктора Боголюбова.
Сергей Павлович благодарно кивнул. Бессонная ночь, знаете ли… Грипп свирепствует, вызов за вызовом. Вирус «А». Тяжелые последствия. Вплоть до летального исхода. Да. Был. Под утро. Один. Известно ли вам также, что в московских булочных появились объявления, что хлеба нет? Лично видел. Сегодня. В самом центре, на Пушкинской. Хлеба нет. Каков умопостигаемый смысл двух этих слов? Смысл первый и явный сулит голод, разруху и смуту. Смысл второй, скрытый, таит в себе беспощадное суждение о нравственном истощении народа, отказавшегося от хлеба духовного и потому лишающегося хлеба материального.
– Мне так кажется, – в тяжелой тишине сказал Сергей Павлович.
«Козлик» презрительно усмехнулся. Затем, после дежурства, с друзьями по поводу…
После недолгого размышления он решил не сообщать, по какому поводу состоялось посещение «Ямы». Людмила не помнит, бог с ней. Потом баня.
– Да ты у нас чистенький! – с некоторым, однако, осуждением молвила Людмила Донатовна, в совместной жизни с Сергеем Павловичем к его редким банным утехам относившаяся крайне неодобрительно.
Там Цимбаларь Зиновий Германович, чудесный, мудрый, старше Вовы, но такой же мощный, а может быть, еще мощней. Он «морж».
Вова одобрил, напомнив, что только в здоровом теле может быть здоровый дух.
Он дал… номер телефона, чуть было не сказал Сергей Павлович, но во избежании излишних расспросов: чей? кто такая? зачем? свернул в сторону и сказал: совет, что, кстати, вполне соответствовало действительности.
– Страна Советов, – высокомерно усмехнулся Актер Актерыч. – О, когда же ты, наконец, станешь страной не слова, а дела! О, если бы я жил в европейской стране, из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я талантлив, умен, смел… Я… – Он пощелкал пальцами, вздохнул и признался: – Забыл. Какая роль! А впрочем, все к черту. Никому ничего не нужно. Все дают советы. Вот и нашему господину Астрову тоже дали совет. Какой? Или это секрет?
– Пить до дна и наслаждаться жизнью, – без утайки ответил Сергей Павлович, пытаясь между тем припомнить, в какой карман куртки он положил записочку с номером Аниного телефона, вдруг представляя, что он ее потерял, и соображая, что в таком случае надо будет звонить Цимбаларю и просить…
Тотчас возникали новые, куда более тревожные соображения. А вдруг Зиновий Германович, справедливо полагая свое дело сделанным, решил не хранить более теперь уже не нужный ему телефонный номер? И ниточка порвется. И он останется здесь и будет коротать свой век с Людмилой Донатовной, мучаясь постоянным похмельем и горькими сожалениями о возможном, но не сбывшемся счастье.
– Ваш… этот… как его… ну, словом, ваш «морж» не блещет оригинальностью, но сам по себе совет не плох. Беда лишь в том, – глубокомысленно заметил Актер Актерыч, – что в России всякий эпикуреец почти неминуемо кончает алкоголизмом или, по крайней мере, бытовым пьянством. Таковы почва, климат и нравы нашего Отечества.
Пока Ангелина в ответ на это бросала в бритое пухлое лицо Актер Актерыча обвинение в русофобии и, обратившись к хозяйке дома, возмущенно восклицала: «Милочка, да у тебя сегодня просто шабаш какой-то!»; пока очнувшийся от дремы «козлик» толковал шабаш как сборище ведьм и ведьмаков под непременным предводительством дьявола, коего все прочие сначала целуют в зад, после чего предаются обжорству, пьянству и омерзительному блуду с кровосмешением, инцестом и прочими прелестями демонического секса, о чем преизбыточно сказано как в прозе, так и в поэзии, например: «Проказник с конскою ногой, вы волокита продувной. Готовьте подходящий кол, чтоб залечить дуплистый ствол»; пока Алиска восторженно хлопала в ладоши и низким, мужеженским голосом кричала, что желает немедленно отправиться на шабаш и всем присутствующим во что бы то ни стало хотела предъявить свое дупло, истосковавшееся по настоящему колу; пока могучий старик твердой рукой удерживал ее от безрассудных поползновений; пока Людмила Донатовна, собравшись с мыслями (что потребовало от нее немалых усилий), выражала свое неудовольствие за бестактное сравнение ее гостей с беззаконным сборищем на какой-нибудь Лысой горе и со слезами, готовыми градом пролиться из глаз, вопрошала Ангелину: «По-твоему, значит, и я – ведьма?»; и пока Ангелина, громко смеясь, отвечала, что ведьминское начало – это и есть настоящее женское, а «козлик», вспомнив свое поэтическое прошлое, слагал: «В тебе Лилит…» – «Гвоздем сидит», – с ухмылкой подсовывал двусмысленную рифму Актер Актерыч, но «козлик» протестующе мотал головой, бормотал: «В тебе Лилит… В тебе Ли-лит… – и добавлял, иссякнув: – всегда царит…» Словом, пока общество переливало из пустого в порожнее, Сергей Павлович потихоньку выбрался в прихожую. Две цели ставил он перед собой. Первая: проверить, на месте ли записочка с номером телефона. Вторая: с улицы Павлика Морозова попытаться исчезнуть. Ибо и Петр Иванович, и белый старичок были бы глубоко удручены, если бы он добивался встречи с Аней, восстановив в полном объеме свои отношения с Людмилой Донатовной.
Однако, если записочку он нашарил во внутреннем кармане куртки, успел вытащить и повторить начертанный на ней рукой Цимбаларя номер: 434-48-98 и даже прикинул, что, скорее всего, Аня живет где-то на юго-западе, может быть, в Теплом Стане или в каком-нибудь, не приведи Бог, Солнцеве, то побег ему не удался. С возгласом возмущенного изумления Людмила Донатовна перехватила его и, минуя комнату, в которой сидели гости, повлекла в соседнюю, разделенную почти пополам занавесью из тяжелой темной ткани.
Что она скрывала от посторонних взоров?
Широкую, с черным деревянным изголовьем и черными же боковинами кровать, на которой они провели много ночей и даже дней, лишь изредка выходя на кухню, дабы подкрепить слабеющие силы и утолить простейшую разновидность голода, тогда как другая сжигала их, не зная насыщения.
Мраморную голую деву со стыдливо склоненной головой, левой ручкой прикрывающую молодую грудь, правой – врата любви и тем самым являющую собой одновременно образ как чистоты, так и неприступности, на что Сергей Павлович в минуты отдохновения указывал подруге, призывая ее распахивать заветные двери только для него и лишь ему одному позволять ласкать треугольное руно из рыжеватых и жестких на ощупь волос.
А также бюст некоего римлянина с голым черепом, запавшим ртом и резко обозначенными скулами, водруженный на метровой высоты колонну и таким образом имевший возможность постоянно наблюдать за всем, что происходило на ложе, и, по мнению Сергея Павловича, с тайной усмешкой оценивающий пыл, усилия и усердие обеих сторон.
Кроме того: большое зеркало в тяжелой тусклой посеребренной раме, две гравюры со сценами королевской охоты и натюрморт, изображавший коричневый глиняный кувшин, нож, блюдце и половину яблока с темными семечками посередине.
Дева, римлянин, зеркало и проч. – все это (вместе с бронзовой люстрой в соседней комнате) были приношения отца Людмилы Донатовны, о которых Сергей Павлович иногда говорил, что они внушают ему чудовищную тоску, поскольку за каждым из них он различает призраки отчаяния, голода и смерти. Дочь своего отца, Людмила Донатовна отвечала ему, что докторам «Скорой помощи» не следует рассуждать о вещах, им в принципе недоступных – о произведениях искусства в том числе.
Но вовсе не для продолжения их споров влекла его она за поспешно откинутую занавесь. Безропотно следовал за ней Сергей Павлович – и покорно сел рядом на заскрипевшую под ними кровать.
– Доктор, милый, – откинувшись на подушки, звала и манила его Людмила Донатовна, – окажите мне очень скорую помощь. У меня жар. У вас когда-то было замечательное быстродействующее средство. Вы его не забыли?
– Но там же люди! – из последних сил пытался он воздвигнуть преграду между собой и Людмилой Донатовной.
– Люди? – шептала она с закрытыми глазами и чуть сдвинутыми бровями, отчего ее лицо приобретало так волновавшее его всегда скорбное и страстное выражение. – Какие люди? Я не помню. Их нет. Или ты не хочешь? Молчи! – приподнялась она и ладонью запечатала ему рот. – Не смей мне лгать. Ты хочешь. И я хочу.
Откуда было ей знать, что преграда куда значительней все еще находившихся в соседней комнате людей вырастала между ними! Он не просто хотел – он умирал от ее близости, от запахов ее плоти, от быстрых и жадных движений ее рук, стаскивающих с него пиджак, расстегивающих брючный ремень, рубашку и в то же самое время успевающих и совлечь собственное платье, и открыть перед Сергеем Павловичем округлые плечи, плавные изгибы ключиц и маленькие груди с отвердевшими от желания сосками.
– Ты… что… Мила… ты что… со мной… – едва смог вымолвить он.
– И ты… – слабеющим голосом отозвалась она. – Иди же.
И забыв обо всем – о саднящей боли, оставшейся в душе после прожитых с Людмилой Донатовной лет, о том, что будущего с ней у него нет и не может быть, об Ане, которую с одобрения Петра Ивановича он выбрал себе в жены, – Сергей Павлович с обмирающим сердцем падал, летел, срывался в пропасть, тонул и уже готов был по образу и подобию прежних времен соединить с подругой головы и ноги и насладиться, однако, почувствовав на себе тяжелый взгляд Петра Ивановича, а где-то совсем рядом угадав белого старичка, понурившегося в глубокой печали и отвернувшегося от мраморной девы, римлянина и всего остального, что могло вот-вот оскорбить его взор, он перестал ласкать грудь возлюбленной, оторвал свои губы от ее рта и, поднявшись, хрипло сказал:
– Не могу.
Считанные минуты спустя он брел по улице Павлика Морозова, кляня лужи, мокрый снег, темноту, мучаясь жалостью к оставленной им Людмиле Донатовне и еще сильнее вожделея ее.
Но почему, почему?! Какое, собственно говоря, преступление совершил бы он, если бы по обоюдному согласию, влечению и желанию взял то, что ему радостно отдавали? Кто мог бы поставить ему в укор близость с той, кого еще совсем недавно он почитал за свою половину, найденную им в сутолоке жизни и, казалось, до гробовой доски соединившуюся с ним? Кому было дело до порывов его естества, волнения его крови и стона его плоти? Разве есть закон, запрещающий мужчине и женщине, ему и ей, свободно вступать в любовный союз и столь же свободно расставаться?
Он миновал здание Киноцентра, перешел улицу, затем еще одну и двинулся в сторону станции метро «Краснопресненская». Ни машин, ни людей.
– Некрополис какой-то, – неведомо кому пожаловался вслух Сергей Павлович. Но тусклый желтый свет заметил он в маленьких окошках общественного туалета, что было несомненным признаком жизни, лишь переместившейся с городских улиц и площадей в укромные, пусть даже и дурно пахнущие обители.
И разве нашелся бы человек, который промолвил бы над ним свое осуждающее слово?
Может быть, друг Макарцев – однако в смысле прямо противоположном. Что-нибудь вроде: в предверье страшного позора, не смея встретить взором – взор, бежал никчемнейший любовник, как пойманный с поличным вор.
Однако по мере того, как Сергей Павлович шел дальше: мимо зоопарка, высотного дома на площади Восстания без единого огня в бесчисленных окнах, американского посольства с уже выставленными для утренней очереди в консульство барьерами и дремлющим в будке милиционером, – его мысли принимали иное направление.
Ветер летел по Садовому кольцу ему навстречу. Дуй, ветер, дуй. Блаженны те края, где солнце светит. Увы: там нет меня. Так бормотал он, пытаясь заслонить лицо воротником куртки и думая, что его бегство от Людмилы Донатовны – это бегство от самого себя, вернее от Сергея Павловича Боголюбова прежнего, до эпохи «Ключей», болота, прозорливого старичка на пеньке и деда Петра Ивановича, чье явное участие в своей жизни он теперь ощущал. Он бежал, чтобы не быть изгнанным. Ведь если бы Адам бежал от Евы, то его не лишили бы прописки в раю и не выгнали бы на сто первый километр – в жизнь, завершающуюся смертью. «Я, положим, не Адам, – сам себе объяснял Сергей Павлович, перепрыгивая через лужи, оглядываясь на звук проносящихся мимо редких машин и бесплодно простирая к ним руку: поистине, в этом жестоком городе никого не трогала участь застигнутого декабрьской ночью путника, – но я не хочу изгнания». Правду говоря, он пока еще сам далеко не до конца понимал, откуда его могут выдворить и где, почему и с какой целью он намеревается остаться. Но ему – он чувствовал – приоткрывалось его истинное Отечество, страна любви и свободы, чудесная земля, где реки текут молоком и медом, а на полях колосится вечный хлеб.