Книга: Там, где престол сатаны. Том 1
Назад: Глава третья Часть и целое
Дальше: Глава вторая Трапеза духовная

Часть вторая
Мощи

Глава первая
Братья

1

Ночью о. Петр Боголюбов проснулся от духоты.
Откинув тяжелое одеяло и отодвинувшись от жены, которая спала, прижавшись к нему, он лежал, остывая.
Для отца с вечера топил сильно, не жалея дров.
С осени остались нерасколотыми три крепких, будто железных, дубовых чурбака, и он вчера бился с ними, как с псами-рыцарями на Чудском озере, с яростной силой круша противника тяжелым колуном.
Правое плечо ныло от мужицкой работы. Не кадилом махать – хотя в иные дни и кадило кажется в пуд.
Отца не грела старая кровь, а в нем вовсю кипела молодая. Он передвинулся подальше от жены – на самый край широкой постели. Она, не открывая глаз, потянулась за ним.
– Петенька.
От ее невнятного лепета у него вздрогнуло сердце и запылала плоть.
– Спи, – с трудом выдохнул он. – Забыла? Пост нынче. И мне служить утром. Нельзя.
– Петенька, – покорно прошептала она. – Ты мой ненаглядный.
Вот так у нас, у попов: то пост сплошной, то среда с пятницей, то служба. И все нельзя. А когда можно, то впустую: Господь деток не посылает. За семь лет дважды выкинула.
«И да будет милость Его к нам, как к Аврааму и Сарре», – спуская ноги с постели, перекрестился о. Петр, но сам себя тут же поймал на упреке Создателю, наградившего Исааком столетнего Авраама и упорно не внимающего молитвенным просьбам раба своего, который все-таки на семьдесят два года моложе счастливого праотца.
Не вмени во грех, Господи милосердный.
Поправив фитиль у лампадки и подумав, что и дома, и в церкви масло кончается и что по нынешним временам с ног собьешься его искать, о. Петр накинул тулуп, отомкнул дверь и через кухню, мимо печи, от которой несло сухим жаром, вышел на крыльцо.
Осыпанное звездами черное небо с огромной ярко-желтой луной висело над градом Сотниковым, шестью его храмами, женским Рождественским монастырем на окраине, возле Святого источника, дающего жизнь незамерзающему ручью, скованной крепким льдом неширокой Покшей и ее уснувшими тихим сном старицами, над занесенными глубоким снегом пойменными лугами, мужским Сангарским монастырем вдали за ними, лесами, стеной вставшими вокруг, – над всей Россией, смежившей воспаленные очи и в тревожном забытьи преклонившей голову на белую декабрьскую подушку. Отец Петр вздохнул. Наполняла сердце и волновала, и щемила его чудная красота устроенного Творцом мира. И высь завораживающая, в нее же отлетают наши души, и земля, принимающая прах человеков, и всякое дерево в лесу, дремлющее в ожидании весны, тепла и света, и Млечный Путь, золотой пылью осыпавший иссиня-черный свод неба, и куст смородины в соболином меху – все славило Господа и пело Ему вместе с царем Давидом. «Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер…» Отец Петр поднял голову. Неотрывно глядя вверх, он мало-помалу стал ощущать себя пылинкой, которую в любой миг может поглотить раскрывшаяся над ним бездна. Она кружилась бесшумно и грозно – и вместе с ней кружилась земля, град Сотников и боголюбовский дом с о. Петром, в благоговении застывшим на крыльце.
Оттуда, из непостижимой глубины мироздания на него смотрел БОГ.
– Боже, – вздрогнув всем телом, прошептал о. Петр застывшими губами, – дай мне понять волю Твою. Вслед Сыну Твоему говорю Тебе: не как я хочу, но как хочешь Ты.
Слабый ветер потянул со стороны Покши, чуть подняв снежную пыль.
Все обнимал Его взор.
На другом краю света, где сияло солнце, щебетали диковинные птицы и где шумело, накатывая на берег, синее море, видел юную мать, с улыбкой безмерного счастья кормящую смуглой грудью своего первенца, – видел, благословлял и доброму Ангелу велел стеречь до поры их покой.
В огромном городе с высоченными зданиями, толпами народа и чадящими сизым дымом моторами на улицах видел человека еще молодого, но ожесточившегося, с черным демоном за правым плечом – и милосердную руку протягивал заблудшей душе, демона же прогонял туда, где плач и скрежет зубов.
На каменистой дороге видел бредущего из последних сил старика с котомкой – и посылал ему утешительную уверенность в ожидающем его вечном блаженстве.
Боже всемогущий, прости дерзкую мечту раба Твоего, в теплых странах и дальних краях никогда не бывавшего, однако осмелившегося взглянуть на мир Твоим взором. Но кто не верит, что Тебе все открыто? Кто сомневается, что Ты свободно читаешь в наших сердцах? И кто не трепещет грядущего суда Твоего? Пастырь Твой, я знаю, что и неверующие – верят. В граде Сотникове только самые отъявленные коммунисты и соблазненные ими юноши открыто топчут имя Твое, не понимая пока, что их ненависть – это страх перед Тобой. Но знаю я также, что сердцами людей Твоих овладевает тоска – тоска, уныние и скорбь. В тяжком недоумении приступают они к священнику с вопросом: если Бог всеведущ, милостив и благ, то почему не положит Он конец безумию, охватившему Россию? Почему не остановит кровь, льющуюся из ее незаживающих ран? Почему не сжалится над верными Своими, с любовью и надеждой приносящими Ему молитву о тихом житии, которым в их воспоминаниях была прежняя жизнь, мало-помалу приобретающая образ утраченного рая? И вместе с верными отчего не покроет ризой Своей бесконечной любви и заблудших? Ведь убеждал Авраам Господа, говоря Ему: «Судия всей земли поступит ли неправосудно?» И Гедеон, не сдержавшись, разве не укорил явившегося ему Ангела Господня: «Господин мой! Если Господь с нами, то отчего постигло нас все это бедствие?»
Отец Петр! уместно ли и добросовестно ли с твоей стороны упоминать Авраама и его стремление ради десятка праведников спасти погрязших в грехах обитателей Содома и Гоморры, ни слова при этом не проронив о дыме, в который превратились два нечестивых города, а также о том, что помилованных там было всего четверо. Из них одну вскоре погубило ее женское глупое любопытство. Еще две, как тебе доподлинно известно, предались кровосмесительному греху, предварительно напоив допьяна своего отца, а затем переспав с ним. Вопрос же Гедеона, в котором тебе без всяких на то оснований почудилась укоризна, вообще имеет характер исключительно риторический. К чему сетовать и горевать о бедствиях, если народ оставил Бога и поклоняется Ваалу? «Избрали новых богов, оттого война у ворот». Не кажется ли тебе, что другого ответа нет и не может быть?
Истинно говоришь Ты. Правда Твоя – правда вовек. Но вчера один человек пришел в храм и, горько плача, твердил, что или Господу не по силам совладать со злом, или Он сам и есть зло. Как обухом по голове он меня поразил…
Погоди. За тысячи лет то ли еще приходилось выслушивать Мне! Во всяком поколении до поры, пока не сойдет оно в смертную тень, всегда найдется множество людей, искренне полагающих, что в их бедах виноват исключительно Я, и с легкостью перекладывающих свою личную ответственность на Мои, образно говоря, плечи. Безнравственно корить Меня слезинкой ребенка. В данном и хорошо тебе известном случае было бы куда лучше не принимать пусть даже самого косвенного участия в убийстве собственного отца. Мир во зле лежит. Увы. Но теперь позволь и Мне спросить: зло откуда? Вот именно: от человеческого своеволия. Мне причинил бы крайнее огорчение любой другой твой ответ. От Бога же – добро и свобода.
Воля Твоя, Господи, но теодицея, на которую изволил Ты вскользь сослаться, никак не облегчает горькую участь рабов Твоих. В самом деле, разве утешат их труды господина Лейбница, сумевшего доказать, что наш мир – наилучший из всех возможных? Боже милосердный, в шесть дней создавший небо, землю и все, что вверху и внизу! Терзает людей Твоих язва страдания. Как солому, жжет их гнев Твой. Вместо радости у них – печаль; вместо покоя – тревога; и вместо осанны – стон. Человек тот потерял сына, юношу во цвете лет, казненного властью за отказ взять в руки оружие. И что ему величие и красота Твоего мироздания? Твоя любовь, не стесняющая свободы ни праведника, ни злодея? Разум примет – душа отвергнет. Зло опалило его – и, как Иов, он вопит, что Бог не щадит ни правого, ни виновного. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же? Какое назидание ему преподать? Чем смирить разыгравшуюся в нем бурю? Как вернуть Тебе его ожесточившееся сердце? Тяжко человеку переносить попущение Твое.
А Мне странно слышать от тебя подобные признания. Ты ли это? Иерей по роду и духу – как можешь сомневаться ты в справедливости Моего суда, в том числе и над Россией?
Не сомневаюсь. Милости Твоей прошу!
Милости?! Вы до заката солнца не дожили бы без Моего безмерного снисхождения к вашим порокам! Праведен гнев Мой на вас, развращенное племя. Нет беззакония, которого бы не совершили вы, братоубийцы и гордецы. Вино злобы помутило ваш разум. Но как любите вы выставлять напоказ вашу будто бы всецелую преданность Богу! Народ-богоносец, говорите вы сами о себе, упиваясь сознанием собственной избранности. Между тем, Я не заключал с вами завет.
Но в святых наших разве не угодили мы Тебе и разве не прославили Имя Твое?! И разве Россия через их молитвенное заступничество не обручилась навечно с Небесным своим Женихом?
Спрошу тебя: трезво ли веруешь, отец Петр?
Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистинну Христос, Сын Бога живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от нихже первый есмь аз…
Припомни тогда, каково жилось у вас святым Моим. Сказать тебе о Феодосии, которого утеснял и едва не сгубил Святослав? Об Авраамии, бессчетное поношение принявшем от собратий по духовному чину? О Максиме, тридцать лет проведшем в узах? О Филиппе убиенном? О Тихоне, терпевшем и заушения, и брань, и клеветы? Об угоднике Моем Симеоне, ночами напролет стонавшем от скорби одному Мне слышным стоном? Как червь, грех и беззаконие подтачивали вашу землю. Теперь пала она. Не Я ее губитель – вы. Ибо это ваше зло лютым разбойником разгуливает по градам и весям России; это ваше зло казнит невинных, разоряет жилища и опустошает поля; это из чрева вашего зла родился зверь, хулящий имя Мое, оскверняющий храмы Мои и убивающий верных Моих. И будете жить у него под пятой. И будете служить ему. И будете отдавать ему в жертву лучших из вас. И горше и страшнее вавилонского плена будет вам жизнь ваша.
До каких же пор, о Господи?!
Из темной бездны над головой о. Петра ответил ему Бог: «Ты знаешь».
Отец Петр зябко передернул плечами: холод давно уже проник ему под тулуп.
Спина заледенела.
Но еще с минуту, должно быть, стоял на крыльце, переминаясь с ноги на ногу.
Трудно было оторвать взгляд от рассыпанных по небесному бархату звезд. Он вздохнул глубоко и прерывисто. Прав Ты, Господи, говоривший во мне. Но кто может принять без ропота исполняющееся по суду Твоему страдание? Кто?!
Перемалывают жернова Твои Россию.
Хороша ли будет мука из нее для хлебов приношения?
Толкнув дверь, отец Петр переступил порог, сбросил тулуп и приложил ладони к печи, отогреваясь.
Тихо ступая, прошел он затем мимо спящей жены в горницу, в правом углу которой висел киот с иконами, а посередине стоял аналой.
Слабый огонек дрожал в лампаде, то вдруг вспыхивая и отражаясь в золотом нимбе Казанской, то почти угасая. От пола до потолка косо падала на стену длинная тень аналоя. В левом углу темнел, отливая зеленью широких листьев, фикус, взлелеянный еще покойницей-матушкой и за богатырский рост от Боголюбова-старшего, о. Иоанна, получивший прозвище «кедр ливанский». С безжалостной громкой уверенностью тикали ходики. За стеной, в соседней комнате хрипло дышал во сне о. Иоанн.
Перекрестившись, о. Петр взял с аналоя Евангелие и наугад открыл его. Лампада в этот миг вспыхнула ярко, и он успел прочесть: и уразуметь превосходящую разумение любовь Христову… «Так, Господи, – сказал в ответ о. Петр. – Не даешь Ты легких путей».
Он постоял еще немного, вовлеченный в причудливую игру, которую темнота вела со светом и во время которой знакомая до малейшего пятнышка на обоях комната приобретала вдруг почти призрачные черты. Но тут какая-то иная жизнь пробудилась и заскрипела под циферблатом ходиков, и они с натугой пробили два раза. Отец Петр ужаснулся и отправился досыпать.
Уже в постели, прислушиваясь к сухому стуку часов и шепча: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного», он испытал вдруг чувство такого небывалого счастья, что, откинув одеяло, вскочил и, как царь Давид перед ковчегом, принялся прыгать и бить в ладоши. Смешон я, должно быть со стороны, подумал он и оглянулся на жену. Но в отличие от надменной Мелхолы голубка его ликовала вместе с ним и говорила: «Петенька… милый мой… послал наконец-то нам Господь!» Послал, послал! Сыночек мой ненаглядный, зернышко мое, долгожданный ты мой! Да будет милость Господа нашего с тобой во все дни жизни твоей. Да не отступишь ты от путей Его. Да будешь утешением старости родителей твоих. Так со слезами восторга и умиления шептал о. Петр и тянулся к жене, желая обнять и ее, и вымоленное, милое их дитя, их сокровище бесценное, их радость великую, их сбывшуюся, наконец-то, надежду. Отцу Иоанну немедля надо сказать. Он рванулся было уже будить старика, но тут внезапно и страшно вскрикнула жена: «Петя!» Голос ее сорвался и захрипел. «Да помоги же…» Последние слова он едва расслышал. Скованный неведомой силой, недвижимо стоял он и видел, как она кинулась в толпу вслед за сыночком, которого увлекали за собой незнакомые люди в красных шапках. Разрывалось от горя и ужаса сердце. «Анечка!» – завопил о. Петр. И сына позвал по имени. На его голос оглянулась дитя, и о. Петр зарыдал, увидев залитое слезами родное личико. И еще мучительней и горше стало ему, когда он понял, что забыл и не может вспомнить имя, которым при крещении нарекли они сына. Только что знал – а сейчас забыл. Он мычал, будто немой, и бил себя обеими руками в грудь до тех пор, пока над ним не прозвенел колокол и пока кто-то не прошептал ему на ухо: «Пора».
– Ты что-то кричал во сне, Петенька, – говорила жена, подавая ему выстиранный и выглаженный подрясник и снизу вверх робко взглядывая на него. Он молча смотрел на нее. От сновидения еще болела душа.
А вдруг.
Озноб потряс его при мысли, что все это может случиться наяву. «Голубка моя», – со скорбной нежностью подумал он и, нагнувшись, поцеловал жену в чистый лоб. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа», – благословил он затем ее и вышел из дома.
За воротами, вместо того чтобы повернуть направо, к храму, о. Петр взял налево и через пять минут быстрого хода по натоптанной и окрепшей за ночь тропинке оказался на окраине града Сотникова, а там, проваливаясь в глубоком снегу, сделал еще с десяток шагов и выбрался на гребень обрыва. Внизу, в темноте, лежала белая равнина, в которой лишь по зарослям ивняка угадывались берега Покши. Вдалеке, в Сангарском монастыре, ударили в колокол, и в густом черно-синем утреннем сумраке к непогасшим еще звездам полетел протяжный, чистый, печальный звук. Непременно надо было о. Петру сегодня утром его услышать и, напрягая слух, проводить до конца – до той почти неуловимой черты, за которой он исчезал, истаивал и растворялся в недостижимой высоте. Как его отголосок, тотчас наполнила сердце спокойная, ровная, бесстрастная готовность ко всякой беде.
Ныне навсегда кончилась одна жизнь и началась другая.
Отец Петр повернулся, выбрался на тропинку и быстро зашагал в центр града Сотникова, к Никольской церкви, где он служил вместе с братьями – старшим, Александром, протоиереем и настоятелем храма, и младшим, Николаем, диаконом.

2

Отец Александр Боголюбов, проснувшись, прежде всего подошел к постели младшей дочки, горбатенькой Ксюши.
Неделю, не спадая, изнурял ее жар.
Навещал доктор Сигизмунд Львович, милый старик. Приставлял деревянный свой рожок к тощей, впалой Ксюшиной грудке, затем выискивал местечко под горбиком, слушал, вздыхал, снова слушал и говорил, что состояние легких ребенка его весьма беспокоит. Отец Александр молчал, страшась задать доктору последний вопрос.
– Чахотка? – в конце концов решилась жена, и лицо ее окаменело.
Сигизмунд Львович поднял брови.
– Не думаю. Но беречь надо. Вот это, – указал он чисто вымытым пальцем на Ксюшин горбик, – очень ей мешает. Поэтому: питание. Никаких постов! – тем же пальцем он погрозил о. Александру. – Обтирать непременно прохладной водой с уксусом. Столовую ложку на стакан. Когда поправится – прогулки. В другие времена я посоветовал бы вам Крым, но теперь приходится довольствоваться тем, что есть. А у нас, господа хорошие, сосновый бор, чудные озера, луга. Мед. Коротко говоря: сейчас питание, летом купание. Окрепнет, поздоровеет… и, Бог даст, будет счастлива.
Склонившись над Ксюшей и положив ладонь на ее влажный лоб, о. Александр вспомнил слова доктора и покачал головой. Какое море? Какое счастье? От материнской утробы отметив ее искривленным хребтом, Господь послал ей испытание до конца дней. В мою бы спину, Господи, удар Твой, и я бы воскликнул в ответ: «Слава Богу за все!» А она лишь плачет, забившись в угол, и донимает мать проклятым вопросом: отчего у Машки и Наташки, старших ее сестер, спинки прямые, а у нее – с горбиком? Зачем вы меня такую родили?
Во сне длинные ее ресницы вздрагивали и губки кривились, и о. Александр словно услышал, как она спрашивает у слетевшего к ней с небес Ангела: «Зачем я такая?»
И отвечал ей за Ангела о. Александр: «Дитя мое милое! Не омрачи с юных лет своего сердца. Не дай горбу твоему прорасти в душу. Ибо нельзя человеку жить с горбатой душой. И верь: щедр и милостив Господь, Он утешит тебя и возместит убогость твою богатым даром. Каким? Первый дар, о котором нам с тобой надо усердно молиться, – это любовь. Люби Бога, люби сестер твоих, люби мать с отцом, всех люби и всем с любовью служи, преодолевая немощь свою. В любви – счастье. Будет у тебя семья – слава Богу. А не суждено – не печалься. Есть у тебя Небесный Жених, к Нему ступай. Но, может быть, – решил прибавить к словам небесного посланца о. Александр, – наделит тебя Создатель высоким умом и ярким талантом, и будешь ты, людям на радость, светилом науки… Или по неодолимому влечению возьмешь в руки лиру, и она зазвучит неземными звуками… Ах, как было бы прекрасно, Ксюшенька! – уже с восторгом говорил о. Александр, увлекшись и совершенно не считаясь с тем, что Ангел вряд ли имеет полномочия сулить девочке поэтическую стезю. – Я знаю два великих служения – священническое и поэтическое. По женскому своему естеству служить у алтаря ты не можешь. Но в священную жертву принести свое вдохновение, всех усладить райской песней или потрясти грозным набатом – тут будет тебе полная свобода. И что в сравнении с дивным этим даром твой горб! Если желаешь знать, истинный поэт в некотором смысле всегда урод…»
Услышав скрип половиц под ногами жены, он выпрямился и подумал: «Шаги командора».
– Ну… Что? – отрывисто спросила она, и о. Александр с необъяснимым ощущением робости, овладевавшей им в ее присутствии, поспешно ответил:
– Слава Богу, Ниночка. Жара нет.
Теперь уже она склонилась над Ксюшей, и он с каким-то опасливым восхищением, словно подросток, не мог оторвать взгляд от ее груди, тяжелой волной колыхнувшейся у нее под ночной рубашкой.
– Мне пора, – пробормотал он.
– Ты на обратном пути зайди в аптеку, – поправляя Ксюше постель, велела Нина. – Исай мне вчера сказал, у него капли какие-то есть… Укрепляющие. Купи.
– Куплю, – безропотно согласился он.
– И отцу Петру передай – Колька ваш вчера опять с комсомольцами гулял. Таких дьяконов на порог и в шею.
– Петру я, конечно, скажу, но, Ниночка, все же…
– Что? – разогнувшись и охнув, сказала она, насмешливо посмотрев на него серыми с прозеленью глазами в припухших и красных от бессонных ночей веках. От нее пахло потом, стиркой и уксусом, но в этой грубой мешанине, как гончий пес, он различил травяной, горьковатый запах ее кожи и, мгновенно смешавшись, сбивчиво заговорил, что последнее слово все-таки за ним как за настоятелем и главой приходского совета…
– Я все-таки настоятель, – уставившись в пол, тупо повторил о. Александр.
Она ответила легким, почти беззвучным смехом.
– Ты, ты. Ступай. Настоятель.
На пороге о. Александра остановил ее голос.
– Сашенька-а-а, – протяжно произнесла она.
Вспыхнув, он резко обернулся и быстрым взглядом охватил ее всю, с головы до пят: с едва прибранными волосами цвета не то потускневшего золота, не то старой соломы, осыпанным веснушками круглым лицом и открытыми по колено крепкими ногами. Теперь уже он спросил:
– Что?!
– Поп ты мой дорогой, вот что, – словно сообщая ему какую-то важную тайну, шепнула Нина. – Капли для Ксюши не забудь.
– Не забуду, – пообещал он и с повеселевшим сердцем отворил дверь в соседнюю комнату, где на одной постели, голова к голове, спали погодки: десятилетняя Наталья и девятилетняя Мария.
Чадила, угасая, лампада. Из полумрака с иконы старого письма строго глянул на о. Александра Святитель Николай.
– Моли Бога о болящей Ксении, – перекрестившись и положив поясной поклон, попросил угодника о. Александр. – Отче наш, – обратился он вслед за тем к иконе Спасителя, – да святится Имя Твое…
Он резко оборвал самого себя, уязвленный и пристыженный равнодушным молчанием сокровенного в себе человека. Пуста была без него молитва.
Мысли бежали в разные стороны, и о. Александр тщетно пытался собрать их и устремить к тайнодействию, которое час спустя предстояло ему.
Тревожился о Ксюше и вместе с тем по неведомой связи вспоминал ночь уже почти семилетней давности, но по странной и цепкой прихоти памяти минувшую будто бы лишь сегодня, нынешним зимним утром… «Ты мальчика, мальчика мне давай», – шептала ему в ту ночь Нина и так сильно и страстно целовала его, что весь следующий день о. Александру казалось, что только слепой не заметит его неподобающих священнослужителю опухших губ.
Хотели мальчика, а получили горбатенькую девочку.
Воля Твоя, Господи. Но доченьку нашу, отроковицу и рабу Твою Ксению награди щедрой милостью Твоей.
Тебе Единому…
Перебивая молитву, всплывали совсем другие слова.
В белом венчике из роз, впереди – Исус Христос… С одним «и» начертано Его имя, отметил вчера о. Александр, закрывая привезенную ему из Москвы книжку поэта Блока. Старая вера тут ни при чем, хотя в ней много правды, для нас же – нераскаянного нашего греха в гонениях на братьев и клятвах на них. Не в этом суть. О, я знаю. Тайна буквы и звука – тайна художества. Не в громе Бог, а в тихом дуновении ветра. В удвоенном «и» иссякла бы мощь последней строки. Он понял, что надо стремительно и кратко, ударом меча: Исус. Боже, Ты водишь его рукой. О Нине моей я мог бы сказать, как он: все ты волнуешь мне душу… Но любил! Любил и люблю. Как небо, встала надо мною… Мечта заветная: мои стихи ему послать. Написать: провинциальный священник такой-то, с давних пор верный ваш почитатель, отправляю на ваш нелицеприятный суд первого поэта современной России мои стихотворные опыты. Прибавить: служение Богу само по себе есть высочайшая поэзия, но с юности искушает меня стремление собственными словами выразить невыразимое, чему я далеко не всегда могу сопротивляться.
Говорят, он читает все, что ему присылают. Предположим, я ему пошлю, и он прочтет, например, это: Когда тебя повел я под венец, Когда с Небес взирал на нас Творец, Когда сияло золото колец, Когда старик-священник, мой отец, Связал нас общей чашей и Христом, И я тебя впервые ввел в мой дом, – О, милая! С тобой я плоть одна. Одна любовь, одна нам смерть дана.
Отец Александр сморщился, будто проглотил горькую пилюлю.
Но завораживает человека пагубная страсть к рифме: егда писах, пылал вдохновеньем.
Бессонной ночию трудясь, из князя рухнул прямо в грязь.
Воистину так.
В жизни никогда не осмелюсь. Не оскорблю творца божественных глаголов моей скучной песней. А брат Петр назвал «Двенадцать» заблуждением, сколь прискорбным, столь же и соблазнительным. Нашел апостолов, гремел он. Бандиты. И Господа сделал у них главарем! Революция, робко возразил ему Александр, все меняет. Петр прищурился: «И Христа?» Старший брат вздохнул, но не дрогнул: «Христос был в церковном плену, а революция Его освободила». Испепелил меня своим взором, и хлопнул дверью так, что дом содрогнулся. Ты, Петр, – камень. И возлюбленная подруга моя велит мне именно ему сообщить о гульбе брата Кольки с комсомольцами и, надо полагать, с комсомолками тоже. Общество свое они называют ячейкой. Оскорбительные для слуха слова появились в России. В этой, например, ячейке явственно слышен шорох, с каким ползет по земле пресмыкающийся гад. Кроме того: ячейка есть плод труда дружных паучат, претворивших свою слюну в сеть, которой подобно глупой мухе уловлен был диакон, не созревший для сана и целибата. Он диакон не по духу, а лишь по голосу своему, которым он рыкает, аки скимен, вызывая восторженный холодок в животах немногочисленных прихожан. Мир-р-ром Госпо-о-ду-у по-омо-оли-имся-я-а… Но где басок, там и бесок. Николай Целибатович Разгуляев в граде Сотникове притча во языцех. Отбился от рук. Себя обмануть можно, а подчас даже очень приятно. И нас, грешных. Но Бога?! У них в ячейке все курят. От Николая по утрам разит табаком. Боже, о чем я? Клирик, достояние Господа, я всего лишь добыча моих суетных помыслов. И низменных желаний, ибо нет сил, как хочется курить.
Он тихонько вышел на кухню, где в шкафчике, за кульками, банками и связками сушеных грибов была припрятана у него коробка папирос. Таясь, таскал по одной и заклинал Нину не говорить отцу и брату-камню. Вот и сейчас, воровато озираясь на дверь, он шарил в заветном уголке и в предвкушении блаженства первой затяжки громко сглатывал набежавшую слюну.
Достав коробку, о. Александр с сожалением отметил неотвратимо сокращающееся количество папирос. Девять штук осталось. Сию минуту станет и того меньше – восемь.
Он нежно взял ее и размял легонько. Сладкий запах благородного табака. Никакого сравнения с махоркой, которую вместе с комсомольцами смолит Николай. Грех курения. На том свете курильщик непременно угодит в клетку, полную табачного дыма. Придумал священник с ленивым умом – вроде похожего на борова о. Андрея, настоятеля самого большого в граде Сотникове Успенского храма. Вы, о. Андрей, и вам подобные давно уже разлучили Церковь с Христом. Вам что петуха в щи зарезать, что Священную Жертву принести – все едино. Страшно обиделся, жаловался отцу и послал рапорт об оскорблении словом владыке в Пензу.
А я?
И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?
Лицемер! Взгляни на папиросу, блудливо зажатую пальцами руки твоей, ее же лучше было бы тебе отсечь и швырнуть в геенну огненную, а заодно с ней все твое нутро, содрогающееся от постыдного вожделения. Рвали ноздри наши предки за куренье табака. Наши предки – нашим предкам. И правильно делали.
Накурившись, приступать к Святой Трапезе.
Отвращение к самому себе захлестнуло его. Где мужество? Где воздержание? Где мудрость священника – пастыря, приставленного пасти овец своих? Кого может уберечь он, не имеющий сил противостоять жалкому соблазну?
Он поднял руку, чтобы швырнуть в помойное ведро источник греха, приношение змия, от века искушающего род человеческий, мерзкое зелье, привитое сокрушителем Церкви на древе Святой Руси. Но десница его как бы своей волей свернула в сторону и, уложив папиросу в коробку, прихлопнула крышку.
Нет, нет, нет.
Разумеется, не для себя.
Nevemorum.
На всякий случай. Курящие гости, к примеру, его посетят, им будет приятно. В конце концов, тому же Николаю предложить: кури, брат, вместо своей дряни.
И, может быть, лишь изредка, главным образом, в часы, посвященные поэме, огромный замысел которой отчасти навеян произведением знаменитого тезки, но в основных чертах взят непосредственно из жизни, из обвала событий, из гибели России старой и мучительного рождения новой.
Библейская мощь. Она имела во чреве, и кричала от болей и мук рождения.
Традициям наперекор, соединяя стих с прозой, закованной, однако, в благозвучия ритма, то плавного, то вдруг словно рыдающего в отчаянии; с героями вполне реальными, вплоть даже до изображенных со всеми присущими им чертами некоторых жителей града Сотникова, и вождями двух вступивших в смертельное противоборство сторон, белой и красной; с Господом Иисусом Христом, являющимся то в первопрестольной, то в Сибири, то здесь, на берегах Покши, и с невыразимой скорбью наблюдающим братоубийственную рознь. Я знаю: так должно свершиться – Паденье Царства, голод, кровь. Пока не станут Мне молиться, Чтоб все превозмогла любовь.
– Саша! – услышал он голос жены. – Ты еще здесь? Ты опоздаешь!
– Иду, иду! – поспешно откликнулся о. Александр.
Надев пальто с вытертым мерлушковым воротником и сунув в карман два густо исписанных с обеих сторон листка – приготовленную накануне проповедь на книгу Аггея, одного из двенадцати малых пророков, память которого совершалась сегодня, он вышел из дома под еще темное зимнее небо.

3

Третий и младший брат, Николай Боголюбов, тяжко просыпался в комнате, которую он снимал у дальней боголюбовской родственницы, вдовой старухи Веры Ильиничны.
Она уже дважды будила его; пришла снова и сквозь одеяло больно ткнула его в ребра сухим кулачком.
– Подымешься ли, наконец, аспид, горе мое!
– Отстань, – слабым голосом попросил Николай.
– Я те отстану! Ванька Смирнов пусть от тебя отстанет, дьявол, и Катька эта Бочкарева, кобыла блудливая! Ты сан священный носишь, а вместе с ними самогон трескаешь и табак куришь! Ты в каком виде вчера явился, ты хоть помнишь?! А тебе счас в алтарь. Бога ты что ль не боишься? Отца мне твово больно жаль, батюшку Иоанна, а то бы я ему сказала, каков ты дьякон. Но Петру непременно скажу. Вот прямо нынче в церкву пойду и все ему опишу. Да вставай же ты, пес ты паршивый! Вставай!
– Я встану, но от тебя сегодня же съеду, – вяло пригрозил Николай.
– Скатертью дорожка. Съезжай. Заплати только за полгода свово прожитья и дуй на все четыре стороны.
– Выйди, – облизнув пересохшие губы, с усилием сказал он.
Она вышла, шаркая разношенными валенками.
При одной лишь мысли о том, что надо вставать, одеваться, идти в храм и служить, даже глотком воды не смочив пылающую утробу, ему стало нехорошо. Помереть сейчас было бы легче, чем так жить. Голову ломило. Тошнота стояла внутри вонючим болотом. Сгубил выпитый «на посошок» последний стакан. Николай простонал едва слышно, сглатывая тягучую слюну и загоняя вниз подступавшие к горлу куски вчерашней жирной баранины.
Жрал.
Пил.
Грех.
А остальное – не грех? Катька пьяная, и руки ее горячие, и ворот, до грудей распахнутый, – не грех? Две зеленые пуговки кофточку еще держали, и жадными пальцами он пытался их расстегнуть. Блуда не случилось, но не только в соитии блуд. Словно бык – корову, он ее хотел, и взял бы где-нибудь на черной лестнице, или в чулане, или на кухне, за печкой, – но, будто ночью, в сладком сне, в нем вскипело и пролилось, и, перестав теребить Катькину кофточку, он бессильно уронил руки.
В разламывающейся его голове мелькнула мысль, что это целибат оттиснул на нем свою печать, и теперь всякий раз, когда он почует себя быком, ему будет уготована жалкая участь Онана. Но у него не нашлось даже сил возмутиться скверной шутке, которую сыграли с ним Небеса. Онан так Онан. Черт с ним. До гробовой доски буду петь «Отче наш» с кучкой гнусавых старух. Жажда мучила.
– Ильинишна, квасу дай! – сиплым голосом взмолился Николай. Спаси меня, хозяйка. Будь, как вдова Сарептская, поделившаяся последним с Ильей-пророком.
Он представил стоящую в сенях полуведерную бутыль, затем – большую кружку с пенящимся верхом, каждый глоток из которой возвращал к жизни разрушенный и оскверненный им вчера храм бессмертной его души. Разрушим до основанья. Ванька Смирнов сказал, что не все тебе аллилуйю тянуть. Вставай, проклятьем заклейменный – эту нашу песню ты с нами грянь. И грянул во всю мочь. Окна звенели. Кипит наш разум возмущенный. И у меня внутри все кипит, Господи помилуй. Блаженство и радость воскресения дай мне. Пиво пием новое… Исцели меня силой кваса твоего. Извлеки из гроба пьянства моего. Избавь от мерзостей пороков моих. Он попытался подняться – но, покрывшись холодной испариной, рухнул на подушку. Набатом билось в груди сердце.
Вчера пьяная плоть занесла его в сугроб. Он повалился рожей вверх и лежал, уставившись в черное небо. Быстро леденела спина. В одуревшую голову вошла трезвая мысль: замерзну.
С немалым трудом он повернулся и встал на карачки, подняв кверху зад. Пока он стоял так, соображая, с какой ноги надо ему начинать, будто раку, пятиться назад, правая его рука по локоть провалилась в снег, и Николай упал на правый же бок. Слизнув с губ снег и передохнув, он снова утвердился на четвереньках и с левой ноги начал осторожное движение назад. Но теперь уже левая рука почти до плеча исчезла в сугробе, и Николай завалился на левый бок. «Бес со мной шутки шутит, – сообразил он. – Замерзну. Ей-богу, замерзну!» Руки окоченели. Испугавшись незаметной смерти, которая таковых, как он, спьяну беспомощных забавы ради превращает в ледяные бревна, он зашептал: «Милосердие Твое великое яви, Господи, непотребному рабу Твоему Николаю…»
Катьку лапал – Бога не звал. Зачем Бог кобелю, когда он на сучку лезет?
А может, это Господь его вчера, как щенка, учил.
Зри: сугроб тайнообразующе являет собой жизнь нашу окаянную, а слабый человек, я то есть, ее соблазнами уловленный, едва не погиб… Он приложил ладонь ко лбу. Горячий. Сказать, что заболел. Отец диакон не будет сегодня служить, он заболел, у него испанка. Сигизмунд Львович ему лежать велел. Ильинишна пойдет в храм, братьям скажет…
– Она скажет! – со злобной тоской простонал он.
И Господь вывел меня из сугроба, как народ еврейский из Египта.
Ага. Вывел. Выкатил на дорогу, вроде бочки с говном.
Из чрева опять поднялась и застряла в горле вчерашняя баранина. Облившись холодным потом, он сглотнул и отрекся от божественного вмешательства.
Ерунда на постном масле. Бог, Бог… Не пропадет волос с головы. Держи карман. Не волосы – головы летят без числа, и никто у Него совета не спрашивает: казнить либо миловать. И я не спрашивал, когда сотниковскую сикеру без меры жрал. Горька сикера для пьющих ее. Помнить – помню, а откуда – не знаю. Пророк какой-то. Он дернулся. Да ведь и сегодня пророку служба, Аггею… Третьим гласом: Аггее всеблаженне, Христа Бога моли даровати нам велию милость… Хотя бы ты, друг Аггей, там словечко замолвил, чтобы полегче мне стало. Чтобы муть из меня вся вышла, от которой я подохнуть готов. Свет не мил, ей-богу. Чудо сотвори. Жажду чуда и кваса. Его затошнило, и он понял, что чуда не будет.
– Ильинишна! – снова позвал Николай.
Она услышала и отозвалась безжалостно:
– Вставай!
Пить хотелось нестерпимо.
– Христа ради, дай кваску глотнуть!
– Тебе, может, и стаканчик на опохмелку поднесть? Вместо причастия-то, поди как славно!
Обман это все, Ванька прав. Вчера, пока еще не пьяные были, он говорил: «За царя, твово, Колька, тезку, сколько молились, сколько поклонов отбили и свечей пожгли, а мы ево со всем ево гадючим выводком и женой-гадюкой нашим рабоче-крестьянским сапогом раздавили – и кто их спас?! Бог им руку с небес протянул? Ты думай, поповская твоя голова, и понимай: ихняя сила была, да вся вышла. А мы счас в России последних гадов добьем, и причешем ее на советский манер». Глаза Николая тут сами собой покосились на Катерину, коротко стриженую, с папироской в зубах, и Ванька, перехватив его взгляд, кивнул: «Во-во. У нас вся Россия будет комсомолочкой ходить».
Николай вздрогнул и приподнялся, вдруг перестав ощущать накатывающую снизу тошнотворную волну.
Из вчерашнего вечера ползло и доползло, наконец, до его сознания нечто такое, о чем он пьяной головой тогда и подумать не смог – а теперь припомнил, догадался и, на миг обмерев, трясущимися руками стал поспешно надевать штаны, мотать на ноги вонючие портянки и, задыхаясь, натягивать узкие сапоги.
Пойти, братьям сказать: отцу Петру и отцу Александру.
Сказать: вот, был я вчера у Ваньки Смирнова, но не у того Ваньки Смирнова с Оружейной, что мастером на бумажной фабрике, а у того, который у нас в Сотникове комсомол открыл… Само собой, Петр меня перебьет и спросит тихим страшным голосом: а какой леший, отец диакон, занес тебя в совет нечестивых? Что ты забыл в собрании развратителей? Ах, скажу я, не о том вы спрашиваете меня, братья родные! Ужасному вскоре предстоит совершится, а вы меня о моих грехах пытаете. Грешен и каюсь. Един Господь без греха, аз же человек и слабости имею человеческие. Выпивали, конечно. И я выпивал. Я там сидел тихонечко в темном уголочке… Да не один, не один я в уголочке сидел, а с Катькой Бочкаревой, одну руку ей на плечи положив, а другую – под ее кофточку засунув. Жгла мою ладонь ее грудь. Сильно пьян я был, братья: и от вина, и от нее, от Катьки. Вы люди давно женатые, остывшие, вам не понять, что в этой Катьке для меня свет клином сошелся – так я ее хотел. Вы меня осуждаете, братья, и презираете, а напрасно. Ведь я грех мой не стал таить, но открыл вам, как перед Крестом и Евангелием. И если я грешник, продолжал Николай, несколько запнувшись на высказанном им всего лишь предположении о собственном грехопадении, тогда как оно, откуда ни глянь, было совершенно очевидно, – если я грешник, упрямо повторил он, то, стало быть, ко мне первому придет Господь. Ибо Ему не праведников спасать надо вроде вас, а грешников, вроде меня, непутевого диакона Николая. Вы меня не любите, как не любили братья прекрасного Иосифа, он же, чудесно возвысившись в земле Египетской, не стал им мстить, а воздал добрым за злое. С помощью Божией Иосиф открыл фараону тайну его сна о семи коровах тучных и семи тощих и о семи колосьях полных и семи иссушенных. И я вам также имею открыть нечто. Я, братья, сидючи с Катькой в тесной близости и вожделея близости с ней самой тесной, сгорая от похоти и будучи пьян, даже и не пытался вникнуть в смысл разговоров, которые велись в той же комнате, за круглым столом, под абажуром. Они за тем столом пили и ели: самогон и баранину, а та еда и питье мне впрок не пошли. Мутит меня, братья. Не знаю даже, какими словами выразить эту муку мою. И верите ли, что лишь нынче утром, пробудясь и страдая, я сквозь муку сию уразумел, о чем они вели речь. И понял, кроме того, отчего один из них, сущий демон обличием, худой, бритый и с черепом тоже наголо обритым, прибывший в Сотников из Пензы, из губкома, велел мне ни слова никому не говорить о том, что я здесь слышал. «Он не скажет», – уверил его Ванька Смирнов. «А скажет – я ему язык вместе с бородой отрежу», – посулил бритый товарищ, и аз, многогрешный, хотя и утопил разум в вине, нисколько не усомнился, что страшную свою угрозу он исполнит и предаст меня лютой казни. Таков был этот человек, братья. Я его вчера испугался, а ныне на трезвую голову боюсь еще сильнее. Дрожу перед ним, как лист осиновый, или словно бы щенок перед матерым волком, – но, дрожа и призывая небесного моего покровителя, Николая, епископа Мир Ликийских, в велию помощь, вам сообщаю, что завтра в полдень в Шатровской обители вскрыты будут мощи преподобного Симеона, великого молитвенника и чудотворца и завтра же будут увезены либо в Пензу, либо – через Арзамас – в Москву. О том, братья, что вскрытие готовится, все знали. И мы с вами знали и гадали: когда? Но день они держали в тайне – и, главное, в глубокой тайне хранили замысел внезапно и быстро всечестные останки из монастыря похитить.
Николай перевел дыхание, встал, шагнул и со стоном рухнул на стул, утирая ладонью взмокший лоб.
Вроде блевал вчера, а легче не стало.
– Ильинишна! – крикнул он.
– Не проси, не дам, – ответила непреклонная старуха.
– Принеси подрясник и полушубок, я в храм пойду.
– Слава те, Господи! Сподобился! Ступай хоть умойся, а то с такой рожей на улице срам показаться. И к Чаше не подходи – грех!
Тоскливым взором окинув в сенях бутыль с квасом, Николай на слабых ногах выбрался из дома и, как рыба, выброшенная на берег, открытым ртом потянул в себя морозный воздух. Голова закружилась, но в теле наметилась обнадеживающая бодрость. Нагнувшись и захватив пригоршню снега, он крепко растер себе лицо. Затем скатал маленький твердый снежок, с наслаждением лизнул его и, поколебавшись, положил в рот с намерением всего лишь пососать и выплюнуть.
Но пересохшее горло глотнуло само. Холодная влага скатилась вниз, в утробу, пылавшую, аки пещь вавилонская. Николай сокрушенно вздохнул, оглянулся и, слепив снежок поболее первого, запихнул его в рот. Примите, ядите, пийте… Чистым снегом причащается раб Божий Николай. Сие есть кровь Моя Нового Завета… Ванька вчера сказал, что всего-навсего сладкое винишко. Ты над ним хоть в лепешку расшибись, оно вином и останется. Наукой доказано. А мощи – куклы. В Боровском что ли или в другом каком монастыре раку вскрыли – а там три с половиной косточки, полчерепа и два зуба. Остальное же – вата. У Симеона тоже небось тряпьем понапихано. «А пусть вскрывают», – бестрепетно подумал Николай и презрительно усмехнулся. В древних костях какой прок? Гроша ломаного не стоят.
Зачем он тогда несется как ошалелый к братьям в церковь сообщить о предстоящем завтра в Шатрове небывалом событии?
Николай замедлил шаг. Он был уже в самом центре Сотникова, на Соборной площади, новой властью с недавних пор названной площадью Торжества Интернационала. Ванька Смирнов хвалился, что название он придумал. Едва светало. В черно-сизых утренних сумерках видна была справа белая громада Успенского собора с высокой, упирающейся в черное небо колокольней и пятью еле различимыми сейчас куполами. Слабый свет мерцал в его окнах, а к воротам, наискось пересекая занесенную снегом площадь, спешил одинокий богомолец. «Медом ему там намазано, – проводил его неодобрительным взглядом Николай. – Одна слава, что собор. Даже хора нет. Отец Андрей хотел, чтобы ему певчие задаром пели. Удавится за копейку. У нас-то покамест еще поют…»
Он миновал гимназию, теперь называвшуюся трудовой школой, двухэтажный дом полицейского управления, занятый уездным отделом милиции, и самое высокое в городе – в три этажа – здание банка, с недавних пор облюбованное властью. Ванька Смирнов получил здесь кабинет с большим столом и неисправным телефоном. Иногда, словно запамятовав, что телефон глух и нем, он срывал трубку, крутил ручку аппарата, кричал: «але!», а затем, грозно нахмурившись, бранил единственного в Сотникове монтера, оправдывавшегося отсутствием какой-то детали, которую никак не привезут ему из Пензы. «Ничего, – цедил сквозь зубы Ванька. – Я кое-кому словечко шепну – он у меня сам в Пензу бежмя побежит и бежмя воротится». Из окна кабинета собор был виден как на ладони: от ограды с несколькими устроенными в ней башенками в виде часовен и каменными, выкрашенными в белый цвет воротами до восьмиконечного креста на венчавшей колокольню маленькой синей маковке. Засунув ладони за ремень, перепоясавший гимнастерку, Ванька Смирнов подходил к окну, раскачивался с носка на каблук стоптанных сапог и, кивком головы указывая на собор, говорил: «А мы его, как сорняк, – с корнем!»
«Надо им будет – взорвут, – озябнув и снова ускорив шаг, думал Николай. – Их время пришло. А то разве бы удержались они прошлый год! На них такая сила перла, а они ее размололи. Взорвут».
Со стороны Покши ему навстречу дунул и обжег лицо ветер. Громко хлопнул красный флаг над зданием бывшего банка. Николай вздрогнул и почти побежал, опустив голову. Кишки в брюхе – и те замерзли. Было тошно, теперь холодно. Измученное тело взмолилось о пуховом одеяле, которое грело как печь и из-под которого он вылез совершенно напрасно. Холод хуже голода, говорила покойница-мать, вздыхая о всех бездомных и сирых. И Катьку под бок. Он вообразил ее рядом с собой, в постели, голую, жаркую, доступную, и скрипнул зубами от нахлынувшего вожделения. Господи, прости. Горячо ему стало на миг.
На звоннице собора о. Михей с одутловатым и безбородым лицом скопца, раскачав било, ударил в большой колокол. Низкий звук поплыл над заснеженными крышами домов града Сотникова и вкось поднимающимися к угольно-черному небу, звездам и круглой луне белесыми хвостами дымов. В прошлом еще году все шесть церквей города, а с окраины – храм Рождественского женского монастыря откликнулись бы ему разными голосами, среди которых Николай безошибочно распознавал голос своей, Никольской церкви, чей большой колокол звучал тоже низко, но как бы чуть светлее, а самый меньший выпевал на всю округу детскую, радостную песню. Теперь же новая власть всем колоколам, кроме одного, соборного, велела молчать. «Для чего?» – осмелев от самогона, спросил вчера у Ваньки Смирнова Николай. Тот глянул в ответ вождем Красной Армии, товарищем Троцким, только без пенсне: «А ты что, декрета нашего не читал? Сказано: вредный пережиток. В соборе один покуда брякает, но и его скоро». Участь большого соборного колокола проступила в выражении курносого, с едва заметными бровями и голубыми глазками Ванькиного лица, вдруг ставшего мордой злобного пса. «Демоны в Сотникове заведутся», – как бы шутя, заметил Николай. Ванька не понял и прищурился. «Какие демоны?» – «Ну, говорят так… Где колокола звонят, оттуда демоны бегут. А где колокольного звона нет, там они кишмя кишат, – кляня себя за глупый язык и робея, объяснял Николай. – Ну поверье такое». – «Поповские штучки, – не колеблясь, определил Ванька. – Ты с этим опиумом давай кончай. Нечего тебе болтаться туда-сюда. Либо там, либо здесь. Понял?!»
– Понял, понял, – бормотал Николай, пряча лицо от резкого порыва ветра. Как не понять?! У кого сила, у того и правда. Заповедь новую даю вам: грызите друг друга. Маркс, Энгельс, Ленин – троица революционная, слава тебе. Все прощает грешному человеку безмерное милосердие Божие – все, кроме хулы на Духа Святого. Мне, стало быть, труба, если не в сем веке, то в будущем за дерзостное уподобление Святой Троицы вождям мирового пролетариата.
Еретик.
Арий неистовый.
Глас пятый… лопата, развевающая Ариева плевельная учения…
Не стерпев, ударил его по щеке. Из-за чего, спрашивается? А вот, видите ли: подобен или не подобен. Единосущен или сотворен. Существовал предвечно или появился не ранее того, как был рожден. Плевать. Такой тупой скотине, как человек, не все ли равно? Но вся кровь всегда из-за принципа.
На каждый шаг снег отзывался веселым свирепым скрипом.
Ноги окоченели в тесных сапогах, которые он сейчас с милой душой променял бы на старые валенки.
Миновав два одноэтажных каменных дома-близнеца, соединенных общими воротами, и причудливого вида, с выступающим над крыльцом балкончиком в железных кружевах и двумя литыми колоннами у входа двухэтажный дом, принадлежавший купцу Козлову, сейчас, по слухам, вместе с большим семейством проживающему в Париже, Николай свернул направо, на бывшую Спасскую, теперь называвшуюся улицей Павших Борцов. За высокими заборами нехотя, со злобной тоской лаяли собаки. Была Спасской – летом мели, зимой скребли; стала Павших Борцов – хоть самому падай. Он, кстати, именно здесь вчера и рухнул в сугроб. Ванька объявил, что есть решение укома выгнать на снежные работы монахинь Рождественского монастыря. «И Лидке-игуменьше лопату в руки вместо креста». – «Красивая она», – вздохнула Катька, еще трезвая. Что в ней красивого? Тощая. И как они, интересно, живут без этого? Тоже с ума, должно быть, сходят – как я по Катьке. Плоть обетами не свяжешь.
Мороз подгонял его, и Николай теперь почти бежал: со Спасской в переулок налево, названия не помнил, кажется – Кривой, затем, через распахнутые, с покосившейся створкой ворота – во двор сотниковской больницы, из окон которой неожиданно-яркий, с желтизной свет падал на снег, на сани с запряженной в них и понуро свесившей голову лошадью, на санитарку в белом халате с ведром в руке, по виду, слава Богу, не пустым, и далее, быстрым шагом обогнув больничное здание, он сквозь пролом в заборе выбрался на Никольскую, пока еще не переименованную. Чуть посветлело. Прямо перед ним, на противоположной стороне улицы, стоял белый храм, Никольская церковь. Отдышавшись и подумав, что от него, должно быть, несет, как из пивной бочки, он поднялся по ступеням на паперть и толкнул скрипучую дверь.
Назад: Глава третья Часть и целое
Дальше: Глава вторая Трапеза духовная