Глава третья
Часть и целое
1
Жестом завершившего свой намаз мусульманина папа скользнул ладонями по лицу и тусклыми глазами посмотрел на Сергея Павловича.
Да, был, вяло сказал папа.
И за это его два раза сажали, а на третий поставили к стенке. Убили они отца моего, а твоего деда Петра Ивановича.
А что ты хочешь. Они всю Россию к стенке поставили, и она им в полуобмороке лизала сапоги.
Магниток настроила и войну выиграла. На крови и костях. А Петр Иванович, отец мой, все молился и от Бога помощи ждал.
Павел Петрович сухо засмеялся.
Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй.
Госпом.
И тут они ему как раз дырку сделали в затылке. Вот здесь. И он посверлил указательным пальцем свой затылок с нечесаными седыми волосами. Гамлет с куда большим основанием мог бы воскликнуть: «Бедный Йорик!», если бы увидел отверстие в черепе шута. Маленькую кругленькую дырочку, из которой упорхнула душа. Но Йорик ушел из жизни с целым черепом, а мой отец – с пробитым. Из такого не выпьешь. Товарищ Ленин его приговорил, а товарищ Сталин привел приговор в исполнение. Два сокола ясных.
У них, у Боголюбовых, со времен незапамятных весь род поповский. И не случись с нашим любезным Отечеством помрачения в одна тысяча девятьсот семнадцатом году, я, скорее всего, был бы не журналист, а поп, что, впрочем, в смысле околпачивания народа суть одно и то же. И прихожанки бы мне сердечные свои тайны… Верите ли, отец Павел, меня совершенно не привлекают мужчины такого типа. А какой же, дочь моя, тип нужен тебе для привлечения и естественного волнения твоей плоти? И с быстрым таким смешочком и жарким взглядом из-под платка: ну вот, батюшка, вроде вашего… Ах, милая, что за мысли, шепчет ей в пылающее ушко священник, ощущая скрытый долгополой одеждой призыв к греху.
– Ты увлекся, – с неприязнью заметил Сергей Павлович.
– Ничуть, – отрезал папа. – Все они… – И, не договорив, он махнул рукой.
– И отец твой? Мой дед?
Павел Петрович пожал плечами. Трамвайный прием. Утопить суть в частностях. Устами и сердцами ему кровно-близких людей утвердим его нравственное совершенство, но это вовсе не значит, что. Описано в литературе. Вы лгали своему богу и мне. Хорошее питание мешает воздержанию. Однако продолжим. Их было три брата, все попы. Александр – он старший, Петр за ним, и Николай, младший и самый умный из всех. Александр в двадцатых годах ушел в какую-то новую церковь, из-за чего у них с Петром всякие отношения совершенно прекратились. Возникающая в церковных спорах ненависть способна перетереть в пыль даже братское чувство. Потом их церковь не то разогнали, не то она сама лопнула. Александр жил в Кирове, там и умер несколько лет спустя после войны. Кто-то рассказывал, что жива еще его дочь, горбатая старуха. Николай же, далеко превосходя братьев политическим соображением и обладая, кроме того, свойственным из всего семейства ему одному отменным чутьем опасности, на свое священство плюнул, растер и даже в газетах напечатал, что религиозный опиум раздавать народу более не намерен. И рясу сменил на мундир. Служил в ГПУ в противоцерковном отделе, выбился в начальники, уцелел в эпоху чисток и во времена совсем недавние был не то председателем, не то первым замом в конторе по церковным делам… Большой человек. Боярин. Пятикомнатная квартира в высотке на Котельнической. Был у него однажды. Дальше коридора не пустили. Николай Иванович занят. Сволочь чекистская. Сволочь. Сволочь.
Папа выдохнул с ненавистью.
И все равно волкодав прав. Взял фамилию матери, стал Ямщиковым, и вместе с фамилией всю эту боголюбовскую дурь от себя навсегда отсек. Он жив, в свои без года девяносто здоров как бык, богат – а где братья его? Александр сгнил в нищете, а наш Петр Иванович предпочел могилу измене своему Богу. О сыне родном он лучше бы подумал! О том, каково ему в этой проклятой жизни придется! Одному! Сколько слез тайных! Унижений! Пинков! Нет, ему его Бог дороже, чем сын родной. Сына в жертву, себя, жену – и все этому Богу его ненасытному. Да кому Он нужен, его Бог! Кому Он помог?! Может, мне помог хотя бы кусок хлеба на помойке найти?! Ладно: помойки, куски, собаки – это для Него слишком низко. Отвратителен Ему запах нашей изнанки! Но тогда таланту руку подай! В люди выведи! Не жалости прошу, а справедливости требую!
Папа внезапно сорвался с места, но тотчас вернулся, прихватив в своей комнате номер «Московской жизни».
– Вот! – крикнул он, правой рукой потрясая газетой, а левой придерживая полы халата. – Могила моя!
Швырнув газету на пол и тощими ногами с ожесточением ее потоптав, папа упал на табурет.
– Где я? – слабым голосом произнес он, страдающими глазами глядя на Сергея Павловича. – Кто может мне ответить? Ты? Нет. Бог? – папа презрительно скривил запавший рот. – Я знаю, я скажу. От самого рождения до сегодняшнего дня и до недалекой уже моей смерти я находился, нахожусь и буду находиться в куче говна. Говнорожденный, говносущий и в говне умереть грядущий, – с наслаждением произносил Павел Петрович и припечатывал каждое слово, постукивая кулаком по столу. – Аминь.
Сергей Павлович нагнулся с болью в спине, поднял с пола газету и лениво перелистал ее страницы.
Перестройка венчает революцию.
Вечный город ждет Горбачева.
Феномен Бориса Ельцина.
Перестройка венчает революцию, Горбачев – перестройку, Ельцин – Горбачева, и все эта, прости господи, Пизанская башня наконец валится, погребая под своими обломками ненаглядное Отечество.
– О чем же ты написал здесь, папа? О перестройке? Или об этих сиамских близнецах?
– Нашел дурака, – буркнул Павел Петрович. – У меня тут заметка про один коммерческий банк. Напоили, накормили и деньгами одарили.
– Много дали?
Папа с нехорошей усмешкой на него посмотрел.
– Цивилизованные люди таких вопросов не задают, Сергей Павлович.
Отыскав в «Московской жизни» заметку папы (внизу курсивом: Павел Боголюбов), Боголюбов-сын вслух, с фальшивой бодростью диктора принялся читать из середины:
– «Немалые средства банк намеревается выделять на цели благотворительности. Уже сегодня можно назвать конкретные адреса, по которым пошла гуманитарная помощь: детский дом в Наро-Фоминске, столичный госпиталь инвалидов войны, Загорское отделение Всесоюзного общества слепых…»
Павел Петрович молча рванул газету из его рук.
Сергей Павлович тотчас ощутил острый укол совести. Свалял дурака. Медвежьей лапой на мозоль авторского самолюбия. И папа взвыл. В собственном воображении, в литературных сновидениях и пьяных фантазиях высоко, должно быть, он залетал – и оттуда, из поднебесья, со слезами обозревая свое житье-бытье, утешал себя сказкой про талант, закопанный безжалостной лопатой судьбы.
– Будет тебе сердиться, – миролюбиво сказал Сергей Павлович. – Я в ваших делах ни хрена не смыслю. По-моему, все так пишут.
Папа вздохнул.
– Балбес ты. Я разве сержусь? Я, мой милый, рыдаю бесконечно, а ты небось думаешь, что у меня вот из-за этого, – он ткнул пальцем в газету, – на душе кошки скребут. Много чести!
– «Ты рыдаешь вовне…» – как бы сами собой вырвались у Сергея Павловича слова белого старичка, простота которых была таинственна, а таинственность – проста, – вырвались и вызвали изумление у папы.
– Ты о чем? – поднял он брови. – Что значит: вовне? Это какое имеет значение для моего состояния: снаружи я, предположим, лью мои горькие слезы или здесь, на этой сраной кухне?
– Мне один человек так сказал…
– Умник, сразу видно, – насмешливо прищурился папа, отбив у Сергея Павловича всякую охоту к дальнейшему повествованию.
А Павел Петрович, напротив, с большим оживлением принялся толковать, что ему наносит прямо-таки личное оскорбление нашествие бездарей, ловкачей и шакалов («Куда там Бертольду», – попутно заметил папа), заполонивших книжные прилавки своей макулатурой. И в его редакции был лощеный малый, тиснувший романчик. Гроша ломаного не стоит. Заговор правых, угроза демократии, герой-молодец, бабы, пьянка и финдец.
Не особенно стараясь вникнуть в смысл папиных речей, младший Боголюбов время от времени глубокомысленно кивал, выражая согласие с весьма резкими по форме и существу оценками романчика и самого автора, немыслимо возгордившегося похвальным шумом прогрессивной критики. (С шипением выползло из папиных уст это слово: прогрес-с-с-с-ивный.) Сергей Павлович безусловно понял, что все в романчике дерьмо. Руку с приговором вскинул папа, на глазах оживавший. А сын его единокровный неведомое ему раньше чувство в те минуты испытывал. Глядя на отца своего и по возможности неприметно оберегаясь слюны, вместе с громами и молниями вылетавшей из его рта, Сергей Павлович думал, что через этого старика в старом халате и рваных тапочках он связан с вековым деревом рода. Часть целого, ветка или, вернее, щепа, отсеченная ударом валившего дерево топора, с одной стороны одетая бурой корой, а с другой еще сохранившая девственную белизну, – это он.
Принадлежность к роду дает ощущение вечности. Советский человек обрубил свои корни и потому засох. Папа высох. Я высыхаю.
Высыхающий народ стадом к пропасти бредет.
Оборванные папой корни не питали меня. Поддерживала жизнь узенькая полоска коры со смолистой изнанкой. В обход закупоренной тромбом артерии кровь находила дорогу к сердцу через периферийные сосуды. Жить можно, но трудно. Сумасшедшая мысль пришла ему в голову. «А ведь это дед, – подумал вдруг Сергей Павлович, – меня спас. Увел от мужика с топором. Из болота вытащил. И чудесного старичка ко мне послал».
Дальше думалось ему так. Потому Петр Иванович Боголюбов после смерти получил такую силу, что не отрекся. Не отступил. Не предал. Человек отрекшийся навсегда мертв – и на этом свете, и на том. Галилей отрекся – и вольно было ему потом стонать, что все-таки она вертится. Он умер сразу же. И все эти Зиновьевы с Каменевыми и примкнувшие к ним Бухарины – все отступили, все дрогнули, все валили на себя всякую чушь. И ползали, и молили, чтобы к ним позвали их ненаглядного Кобу. Позовите Кобу! Сообщите Кобе! До гробовой доски мы ему верны. Да здравствует и процветает. Коба в дырочку глядел на Бухарчика. Дед Петр Иванович никого здесь ни о чем не просил. Хотите убить меня? – убивайте, сказал Сергей Павлович словами деда, и в груди у него стало тесно и жарко.
– Сергей! – крикнул папа. – Я тебя спрашиваю или стену: прав я или нет?! Чего ты там бормочешь?
– Прав, – не колеблясь, ответил Сергей Павлович.
Но Павел Петрович, с цепкостью следователя взглянув на него, отметил:
– Ты в этом доме отдыха… «Ключи», кажется?.. и был-то всего несколько дней, а вернулся с такой, знаешь ли, печатью задумчивости на далеко уже не юном челе. Будто бы ты нечто важное узнал. Или влюбился.
– Нет, пап, – вздохнул Сергей Павлович, вспомнив темный теплый вечер и Аню, сначала смеявшуюся его намерению уподобиться несчастной Муму, а затем с негодованием рвавшуюся из его пьяных рук, – мой поезд ушел.
Чистая девочка.
Прощай.
Папа кивнул понимающе.
– Людмилу свою никак забыть не можешь? Она, конечно, баба впечатляющая, но я тебе, Сережка, скажу… Уж если нам эта слабость, – он щелкнул себя по дряблой шее, – иногда мешает, то для них это просто…
Не найдя нужных слов, Павел Петрович развел руками.
– Но не свет же на ней клином сошелся! Возьми за себя хорошую, добрую женщину… Не урода, конечно, а так, чтобы и спереди, и сзади, – указал папа, – и настрогай мне с ней парочку внуков. – Павел Петрович вообразил себя в роли любящего деда и растрогался. – Продолжение рода. Дело нешуточное.
– У тебя есть внучка.
– Ты о ком? – чуть запнулся папа. – А! Ты о Дашке своей… Ну да. Но это девка, это все не то. Ты Боголюбовых давай! Одного Павлом, – размечтался он, – в мою честь, другого – Петром, как твоего деда. Петр и Павел! Красота!
– А жить будем все у тебя, – вставил Сергей Павлович.
Павел Петрович пожал плечами.
– Милости просим, – уже безо всякого воодушевления произнес он.
Взглянув на поскучневшее его лицо, Сергей Павлович рассмеялся.
– Ты хочешь, чтобы и спереди, и сзади, а сверху чтоб непременно была квартира.
– Н-н-да… Квартирный вопрос, он, видишь ли, как ни крути, имеет значение. Я за эту вот халупу не могу тебе передать, сколько унижений принял. И в месткоме, и в парткоме, и в райсовете, и в Моссовете, чтоб они все говном изошли и чтобы их всех… – Крутым матом обложил папа поименованные им органы и организации. – Еще бы: одному – и двухкомнатная! Кто такой? Боголюбов, литературный сотрудник. К номенклатурной сиське допущен? Никак нет. Двадцать семь метров жилой площади не хотели, бляди, отдать старому человеку! Я, в конце концов, право имею! Я член творческого союза!
– Дали же, в конце концов, и слава Богу. Ты мне вот что скажи, милый папа… Скажи: а может быть, а каким-нибудь чудом, а вдруг! вдруг осталось у тебя, к примеру, письмецо от твоего отца, а моего деда, или записочка самая коротенькая, или фотография его… Ты вспомни.
Повозив под столом ногами и отыскав тапочки, Павел Петрович молча встал и зашаркал в свою комнату. Сердце стукнуло у младшего Боголюбова, он поспешно схватил папиросу. Что это, спросил он себя, жадно затягиваясь и вздрагивающей от сильных ударов сердца рукой сбрасывая пепел в чайное блюдце, – предчувствие? Он прислушался к трепету своей души и кивнул утвердительно. Между ним и дедом Петром Ивановичем несомненно устанавливалась и крепла ему самому непонятная связь. Откуда она взялась? Из чего соткалась? Можно было объяснить ее происхождением, кровью, остатками корней, которые папа, превращаясь в советского человека, не сумел вырвать из почвы, – но помимо воли и сверх разума напрашивалось другое объяснение, с терпеливой настойчивостью подталкивающее Сергея Павловича к мысли, что смерть еще не конец всего, что она не воздвигает неодолимой преграды между живыми и мертвыми и что лишь наша пагубная неотзывчивость мешает нам внимать слетающим оттуда предостережениям, советам и увещаниям. Но доктор! – возмущенно воскликнул Сергей Павлович сопротивляющийся. Ты разве покойников никогда не видел? Какая с ними может быть связь, если они холодны словно лед и тверды будто камень? Если у них сознание навсегда угасло и сердце остановилось? И разве не ты терпеть всегда не мог возникающих под водочку разговоров о загробном мире? Пошлость – первый враг живого и мертвого.
Подал сиплый голос молчавший все утро телефон.
Сергей Павлович вздрогнул и поднял трубку.
– Се-ре-ежа… Я так устала… Ты придешь? Ну, что ты молчишь? Не сердись. Милый мой. Ну да, я выпила. Чуть-чуть, я тебе клянусь! Потому что я без тебя умираю… Слышишь? Умираю. Я раба твоя. Владей мною. Помнишь, ты мне говорил…
Ни слова не проронив в ответ, он надавил на рычаг.
Людмила Донатовна оскорблено выслушала частые гудки и хлебнула прямо из горлышка.
Вермут.
Его тошнотворного запаха я надышался на всю оставшуюся жизнь.
Умоляю тебя!
Вернулся на кухню папа с ветхим конвертом в руках.
– Кто звонил?
– Ошиблись номером, – соврал Сергей Павлович.
– Милка, значит, – все понял и ухмыльнулся Павел Петрович. – Достанет она тебя.
– Нашел?
– Читай. Тут одно письмо из Бутырки и две записки. Ничего больше у меня не осталось. Да и не было у матери больше ничего. Читай, – повторил папа. – А я пойду вздремну.
2
И Сергей Павлович читал.
«Милая, невинная моя страдалица! Пользуясь сочувствием одного доброго человека, пересылаю тебе это письмецо мое, первую весточку от меня за последние три месяца. Что сказать? В иные минуты думаешь, что целую книгу о моем подневольном житье-бытье написал бы для тебя. Не о тюремной жизни, довольно однообразной, а о той жизни, которая совершается во мне и в которой ты постоянно присутствуешь вместе с Павлушей. Милое чадо мое! Каково ему без отца! Каково тебе, бедная моя, без мужа и кормильца! Ах, Анечка, право: только я начинаю думать о тебе – так не нахожу для себя покоя. Мне тюрьма тягостна даже не потому, что дверь на замке, охрана и что я тут обречен неволе, а потому, что я не в силах хоть чем-нибудь облегчить твою участь. Когда-то еще подрастет Пашка и станет тебе помощником! Несчастная, беспросветная твоя жизнь. Чем-то ты виновата? За какие грехи Господь с тебя так взыскивает? Ты человек божий, но мой крест лег и на твои плечи. Молюсь о тебе Пречистой и Преблагословенной, Заступнице и Матери Бога нашего. Неленостно, но с усердием молитесь и вы с Павлушей обо мне. А я, каждый вечер и каждое утро становясь на молитву, тешу себя уверенностью, что и вы в это время молитесь Господу и славной Владычице нашей и Приснодеве Марии, и наши молитвы, встречаясь, дополняют одна другую».
Дед Петр Иванович писал на двух вырванных из школьной тетради листах в клеточку, с обеих сторон, карандашом, мелким, убористым почерком.
На двух листочках он стремился сказать как можно больше, для чего тесно лепил слово к слову и строку к строке.
Сергей Павлович мучился, читая, и жалел, что под рукой нет лупы. Особенно трудно приходилось ему, когда в письме попадались слова почти стершиеся. Всякий раз при этом его охватывало тревожное чувство. А вдруг в этих словах заключено нечто чрезвычайно важное, и без них исказится самый смысл того, что, должно быть, с опаской доверил бумаге дед Петр Иванович?
Вот он пишет: «Утешает меня…» – а далее из поблекших буковок складывалась (кажется) «книга». Какая? Вспомнив белого старичка, Сергей Павлович решил, что речь идет о Главной Книге – о Евангелии.
Но что такое «место… ль»? Почему с «м. Сергием нам нет ни чести, ни…»? Исчезнувшее слово, скорее всего, начиналось с «ж». Жалости? Жадности? Однако «жадность» тут совсем ни при чем. Может быть: жизни? Кто такой Сергий и что значит крохотная «м» с точечкой перед его именем? И кто такой «К…», о котором дед Петр Иванович написал, что он «злой гений нашей православной жизни?» Этот «злой гений» вместе с каким-то Введенским, по мнению деда, «губят несчастного брата Александра».
Мысли мешались.
Вглядываясь в блеклые строчки, отмечал приверженность деда старой грамматике с ее твердыми знаками после согласных в конце слов и ятями.
Для «Бога» непременно прописное «Б».
Впервые узнал, как звали бабушку.
«И твоя небесная покровительница, благоверная княгиня Анна Ка… я».
Казанская? Калужская? Костромская?
Не знаю.
Письмо из другого мира на незнакомом языке.
Медленно читал Сергей Павлович:
«Молитва наша не для Бога нужна, ибо она не прибавляет, не убавляет ничего в Его существе, и Он без нея все знает, а она целебный, мироточивый бальзам для нас: она успокаивает мятущихся, укрепляет слабых сердцем, сильно бодрит в горе и несчастье. Это я говорю теперь по собственному опыту. Теперь хочу посвятить тебя в нынешние мои печали. Мои тюремщики требуют, чтобы я сделал выбор. Или отказаться от пастырского священнослужения, отказаться добровольно, с объявлением в печати, как это сделал Иуда-Николай, или остаться в сане, но признать м. Сергия и его Декларацию. В противном случае ждут меня Соловки по меньшей мере лет на пять. Страшный выбор! Предположим, я сложу с себя сан. Что меня ждет? Небывалые нравственные страдания, с которыми не сравнятся все мои тюремные лишения – и прошлые, и нынешние, и будущие. Бог по величайшему снисхождению Своему может мне простить мою низость и подлость, мою заботу о собственной шкуре. Но я сам себе никогда не прощу! Мне стыд перед одной тобой жить не позволит! А что скажет об отце Пашка наш, когда подрастет? Предатель, скажет он, и будет кругом прав. А дорогие мои усопшие, которые молятся за всех нас перед Престолом Славы, – они что скажут? С покойным батюшкой моим, страстотерпцем и мучеником о. Иоанном, мы однажды установили, что во всех шести прослеженных нами коленах нашего, Боголюбовского, рода непременно были иереи. Все приносили Богу бескровную жертву, все священнодействовали перед алтарем Его, все со слезами молились о пресуществлении хлеба и вина в Пречистое Его Тело и Святую Его Кровь Нового Завета, пролитую Им за нас, грешных. Не хочу я и не могу быть отступником! Но и м. Сергия поминать не могу, ибо имею нечто от самого Отца нашего, Святейшего Патриарха Тихона, указавшего, как нам надлежит строить церковную жизнь при гонениях от власти. По его молитвам все когда-нибудь станет известно. Когда гнев Божий отступит от нашей России, когда опомнятся и покаются люди ее, когда правда станет им дороже всех земных сокровищ, – тогда, я верю, обретено будет предсмертное слово Патриарха. Я же до гробовой доски верен буду определенному мне послушанию. Ты знаешь».
Именно в этом месте письма Сергей Павлович запнулся на выражении, что с «м. Сергием нам нет ни чести, ни ж…». (Будто бы «я» угадывалось в конце этого слова.) Чуть ниже появлялся погубивший Александра таинственный «К…», в котором дед Петр Иванович находил много общего с м. Сергием.
«Они оба, – без труда прочел Сергей Павлович, – поставили Кесаря впереди Бога. Своим примером как известные и популярные люди они соблазняют других, а ты, конечно, помнишь, что сказал по сему поводу Господь. Горе тому человеку, через которого приходит соблазн!»
«Теперь ты видишь, – следовало далее, – каков может быть мой выбор и мой ответ. После чего они отправят меня на Соловки. Такова, следовательно, воля Божия. Нам с тобой остается лишь покориться ей и с достоинством принять все, что Он пошлет. Слава Богу за все! На Соловках же находится сейчас несколько мне духовно близких людей, наших единомышленников. В первое, самое трудное время они мне помогут, а дальше – что Бог даст. Милая моя Аннушка. Бесконечно тебя люблю и тоскую в разлуке с тобой. Иногда посещают меня минуты уныния, и я думаю: увидимся ли мы с тобой когда-нибудь в этой жизни? Обниму ли я тебя еще хоть раз? Увижу ли Пашеньку? Ах, Анечка, так иногда тяжко мне бывает, что слезы сами бегут из глаз. И я молюсь Господу, чтобы послал мне Ангела Своего и вывел меня из темницы. Ведь избавил Он так от уз небесного моего покровителя! И на меня, грешного, прострется, может быть, Его милосердная рука. Часто снится мне наш городок, снится храм, в котором я служил, а ты пела, и наш дом, из окна которого – помнишь? – открывался чудный вид на Покшу. Милая моя! Прости меня ради Господа! Я ведь знаю, что в это страшное время и тебя может попалить яростный огонь безжалостной власти. И тебя, и Павлушу. Страшусь думать, что навлеку на вас беду. Господи, помилуй рабу Твою Анну и отрока Павла! Не о себе прошу – о них. Душа моя болит. Прощай.
Теперь только я, наверное, понимаю, и Гефсиманское борение, и муку Креста. Еще раз прощай».
С последним «прощай» деда Петра Ивановича Сергей Павлович ощутил на своих глазах слезы. Он перевел дыхание, сглотнул, преодолевая схвативший горло спазм, и развернул одну из двух находившихся в конверте записок.
«Сегодня объявили новый приговор. Три года тюрьмы, а потом – ссылка. Сидеть повезут куда-то на Урал. Я все выдержу с помощью Божией. Главная моя боль – за вас. Крепись, милая, и рассказывай Павлуше обо мне. Бесконечно любящий тебя твой муж, священник Петр Боголюбов».
Еще записка.
«Когда ты получишь эту весточку, меня уже не будет в живых. Требовали, чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь. Я сказал, что Иудой никогда не был и не буду. Надежды нет. Прощай. Не могу выразить словами мою любовь к тебе. Я унесу ее с собой. Молись об убиенном Петре и проси у Господа, чтобы принял с миром мою грешную душу. Передай мое отцовское благословение Павлу. Без меня он вырос. Пусть будет тебе помощником и опорой. Аннушка моя несравненная! Лобызаю тебя последним лобзанием. Короткое было у нас с тобой счастье на земле, но вечное будет счастье на Небесах. Там я терпеливо и с любовью буду тебя ждать».
От окна и до края огромного города простиралось не по-осеннему ясное небо.
Поздняя муха билась на стекле.
Слышен был храп Павла Петровича.
Боголюбов-младший сидел с плотно сжатыми губами и невидящим взором смотрел прямо перед собой.
3
Во рту скопилась мерзость нескольких подряд выкуренных папирос.
Душа пересохла, потрескалась и саднила. Письмо деда Петра Ивановича и две его записки превратили ее в шесть соток сожженной солнцем супеси.
Больше шести соток советскому человеку не положено.
Произрастают: полынь и крапива.
Сварить из них вино и устроить поминки по деду Петру Ивановичу.
В достойном молчании выпили жгучую горечь.
Не поморщившись и твердой рукой отведя заботливо предложенный кем-то соленый огурец, Сергей Павлович сказал собравшимся на Востряковском кладбище возле символической могилы деда Петра Ивановича, расположенной рядом с точно такой же, никому не ведомой могилой мамы, что слезы душат. Голос и в самом деле звучал неверно.
Много знакомых лиц.
Папа не в счет. С утра поддал, теперь горюет. Искренне ли скорбит он по отцу своему или только изображает неутешное горе, не простив Петру Ивановичу свое сиротство, помойки и газетную поденщину, будто бы погубившую в нем творца?
Друга Макарцева вижу. Губы его шевелятся, пробуя звучание только что сложенной эпитафии деду Петру.
Пуста могила. Петр воскрес. Он среди нас несет свой крест.
Чуть поодаль женщина с искусственным румянцем на щеках. Не могу вспомнить имени, хотя знал ее близко, очень близко, чрезвычайно близко – ближе некуда. Девушка рука об руку с ней кивает мне хорошенькой головкой. Похожи. Мать и дочь. Одинаковая ямочка на двух подбородках свидетельствует о непреклонной воле к пожиранию ближних.
Месть природы за совокупление без любви.
Похоть не приносит доброго плода.
В костюме из черного вельвета и с черной же «бабочкой» под воротничком ослепительно белой рубашки, Бертольд неожиданно явился, правой поддерживая под локоток законную жену, а левой оглаживая вздымающийся зад вчерашней Люси.
Принюхивается, подергивая ноздрями хрящеватого носа. И шакал на могилку прискакал.
Дочка Олечка в розовом платьице с кружевным подолом семенит следом, опустив голову, отягощенную отцовским носом.
Несчастное дитя.
Отрекись от него, как отрекся мой папа от своего отца, моего деда Петра Ивановича.
Воет оставленная дома такса Бася. Вторит ей гуляющий по квартире ветер.
Далее: распаренный Зиновий Германович с блестящей лысиной и березовым веником подмышкой; коллеги-доктора: один с Центральной и двое с подстанции, где работал Сергей Павлович, все тайные пьяницы, пришедшие на кладбище в надежде на дармовую рюмку; прибывший на черной «Волге» незнакомый старик, в котором папа тотчас признал Ямщикова, своего дядю родного и волкодава; и еще один старик-богатырь, известный в узких кругах не только умелым столоверчением и бесперебойно-спиритической связью с давно усопшей женой, но также и тем, что, будучи другом дома Орловских, дерзко похитил невинность расцветшей к шестнадцати годам Людмилы Донатовны – безо всякого, впрочем, с ее стороны сопротивления; попыхивающая сигаретой девица в мелких кудельках, помахавшая Сергею Павловичу ладошкой и сказавшая ему: «Бонжур»; «Кто это?» – спросил он в растерянности; «Но-о-р-о-чк-у не узна-а-л, подру-ужку мою, бессо-о-вестный», – огорчилась Людмила Донатовна, утирая скатывающиеся по щекам крупные слезы; позади с бутылкой вермута и бумажным стаканчиком наготове стоял молодой человек с быстрыми глазками обученного в уголке Дурова мышонка – новобранец ее последнего призыва; Ангелина в похожем на балахон платье до пят, с непостижимой скоростью открывая и закрывая рот, шептала что-то в ухо понурому «козлику», успевая в то же самое время всезамечающим взором осматривать прибывших и раскланиваться со знакомыми.
«Зачем они все пришли? – с тоской думал Сергей Павлович, стараясь не обращать внимания на участливые взгляды друга Макарцева и слабые, но настойчивые призывы Людмилы Донатовны. – Невежливо с их стороны по меньшей мере. Я не звал никого. Совершается в душе. Там могила, там гроб, там дорогой покойник. А они толпой. Скажу, чтобы шли прочь».
Намерению его, однако, не суждено было исполниться, и тому виной оказались две причины.
Первая заключалась в том, что в кладбищенские ворота медленно вошла девушка с четным числом белых гвоздик в руках, и Сергей Павлович, даже не разглядев ее, всем вздрогнувшим и похолодевшим сердцем понял, что это Аня, и засмеялся от охватившей его радости.
Он понял вдруг, что ждал ее прихода.
Лицо его просияло.
Обратившись к девице в кудельках и указав ей на Аню, Людмила Донатовна презрительно пожала плечами.
Он понял также, что убитый дедушка Петр Иванович Боголюбов не в обиде на внука за этот радостный смех; напротив, теплеет и отогревается и его застывшее в могиле сердце.
Вторая же причина была совершенно иного свойства.
«Позвольте, – услышал Сергей Павлович властный голос приехавшего в начальственном автомобиле Ямщикова. – Нельзя же так, в самом деле. Во всем следует соблюдать. Нет желающих открыть траурный митинг? Нет. Тогда я. Позвольте, – еще раз произнес он, брезгливо отодвигая в сторону Павла Петровича. – Что за гадость вы тут пили? Дышать невозможно». Папа побагровел и затрясся. «Товарищи! – не обратив на него ни малейшего внимания, с хамской бодростью произнес Ямщиков. – Друзья! Скончавшийся в результате трагической ошибки мой брат был патриотом нашего великого советского Отечества. Не будучи материалистом и диалектиком, а будучи скорее законченным и убежденным идеалистом, что в конечном счете оказало на него определяющее влияние при выборе… э-э… рода, так сказать, деятельности, он тем не менее знал, что история, по верному замечанию одного из наших классиков, даже и отчасти не напоминает асфальт Невского проспекта или улицы Горького. В последние годы стало модно говорить о каком-то будто бы насилии со стороны государства, к невинным жертвам которого весьма произвольно причисляют и моего брата. Да, если хотите, он был жертвой. Но жертвой в глубинном и высшем смысле добровольной! Его кончина – ярчайший пример самопожертвования ради общественного блага, ради спокойствия и мира в России, которую он беззаветно любил и которой был предан до последнего вздоха. Друзья! Это непросто объяснить и еще труднее понять…»
Но тут папа, страшным голосом крикнув: «Сволочь ты!», кинулся на родного дядю с кулаками. Сергей Павлович едва успел перехватить его, в свою очередь крикнув Ямщикову, чтобы тот убирался ко всем чертям со своими подлыми речами. «А! Внучатый племянничек!» – угадал волкодав, щерясь и показывая крупные желтые зубы. Между тем, его очевидная и кощунственная ложь вопреки здравому смыслу кое-кому пришлась по вкусу. «Не мешайте говорить!» – сложив ладони рупором и надсаживаясь до красных пятен на татарских скулах, орал «козлик». И Ангелина, с позволения Людмилы Донатовны хлебнув из бумажного стаканчика, заодно с мужем выступила в поддержку Ямщикова. «Он прав! Не дурите народ сказками о репрессиях! Не оскверняйте память добровольных мучеников за православие и Россию!» Друг Макарцев, указывая на Ямщикова, что-то с жаром говорил уже принявшим, но еще соображающим коллегам-докторам. Сергей Павлович явственно услышал слово: «сука», вылетевшее среди прочих из уст Макарцева. Зиновий Германович обмахивался березовым веником и растерянно озирался. Известная Сергею Павловичу до мельчайших подробностей души и тела женщина близоруко щурилась и рылась в сумочке в тщетном стремлении найти забытые дома очки. Повзрослевшая дочь (давно не видел) зевала, благовоспитанно прикрывая рот ладонью с перстеньками, блеснувшими на трех пальцах: указательном, среднем и безымянном. Бертольд, оставив жену, а Сонечке велев погулять с Басей, увлекал роскошную Люсю к ограде, в тень раскинувшихся там старых берез, приговаривая при этом: «А на кладбище все спокойненько…» Последний друг Людмилы Донатовны с мрачным видом наливал ей вермут, а друг самый первый вкрадчивыми шагами старого хищника подбирался к Ане.
Обремененный повисшим на его руках папой, которого он удерживал от позорного падения, Сергей Павлович не мог двинуться с места. Наконец он догадался окликнуть Макарцева. Тот подбежал. Передав ему тело Павла Петровича и выслушав навеянные речью Ямщикова строчки: «Ужель нам снова суждено из общей миски есть говно?», Сергей Павлович догнал покидавшую кладбище Аню.
Некоторое время он молча шел рядом с ней, потом осторожно притронулся к ее плечу. «Аня…» – «Как это все… ужасно», – с неожиданной силой сказала она. «Знаете, – заговорил он, торопясь, пропуская слова, перескакивая от одной мысли к другой, но со счастливой уверенностью, что она все поймет и что ей можно доверить даже то, чего он не решился бы сказать никому, даже другу Макарцеву, – я думал раньше, что для меня в нашей жизни уже никаких загадок нет, не осталось. Ну, точнее, почти никаких, – поспешно добавил Сергей Павлович, уловив мгновенно потянувший от нее холодок. – Я доктор и я на «Скорой» работаю, понимаете? Нас хотя и вызывают, но мы гости скорее незваные, к нам не готовятся. Нас ведь не люди зовут, а их страдания. И я, когда приезжаю, вижу человека незащищенного, без костюма и галстука, без этого чудовищного набора мертвых слов. Он совершенно голый, понимаете?» Она кивнула: «Понимаю». – «Боль всех равняет, – продолжал Сергей Павлович. – Ты беден – и ты кричишь; ты богат – и ты тоже кричишь. В страдании есть какой-то еще невнятный социальный смысл. Ты болен, ты страдаешь – и, значит, у тебя отняты преимущества должности, состояния и даже ума. Насчет свободы ничего не скажу, по поводу братства – тоже, но равенство присутствует. – Он потер лоб. – Но я не только об этом… Да! Так вот: я полагал, что все в жизни я уже понял, все про нее знаю, и мне даже скучно стало. Как человек рождается – знаю. Как болеет – знаю. И как умирает – тоже знаю. Очень простая гамма. Такой, знаете ли, чижик-пыжик. Да и собственная моя жизнь… Об этом потом, – оборвал себя Сергей Павлович. – Но некоторые события самого последнего времени… Одно со мной в «Ключах» произошло, я вам о нем как-нибудь обязательно расскажу… Пока коротко. Два слова, чтобы вы поняли связь. Там… после этих посиделок… мне до сих пор сквозь землю хочется провалиться, правда!.. наутро я в лес отправился, заблудился, угодил в болото и едва не утоп. Еле вылез. Сапог в болоте оставил и о нем жалел. Я выбрался, уснул – и тут меня кто-то позвал. Смешно, но я тогда подумал, что это вы меня зовете. А это один старик ко мне пришел. Чудесный старик. И говорил со мной, и я его слышал и видел совершенно ясно, хотя было уже темно. От него…»
Тут Сергей Павлович запнулся и испытующе взглянул на Аню. Ни тени насмешливого недоверия не увидел он на ее лице и с облегченным вздохом продолжил: «…шел свет. И весь он был… не такой, – трудно выговорил он, стыдясь бедности своих слов. – Затем, когда я домой вернулся… я вас тогда на остановке встретил, помните? – мне отец дал прочесть письмо и две записочки от своего отца, моего деда, Петра Ивановича. Он из тюрьмы писал. Последняя записочка уже перед самой смертью им отправлена. Перед расстрелом. Перед казнью, – задохнувшись от скорби и ненависти, едва вымолвил Сергей Павлович. – Он священник был, мой дед. И не отрекся. И его за это убили. Так вот, я думаю… – медленно произносил далее младший Боголюбов, – теперь думаю, что мои представления о жизни были чрезвычайно поверхностны. Что там, – указал он на высокое, легкое и радостное небо, – существует другая жизнь, в которой они встретились – мой старик чудесный и мой дед убитый. И оба они пытаются меня спасти. Однажды уже спасли… Но это не главное спасение, о каком они для меня пекутся. Я пока не знаю… Но не только меня. Всех! Всю Россию, всех людей ее они хотят спасти. У них там, – он снова указал рукой вверх, – такая задача. Им за нас страшно. Они видят человека – такого слабого, такого жалкого, беспомощного в своих болезнях, мелкого в своих желаниях, такого смертного! – воскликнул Сергей Павлович, – и ненавистью уязвленного. Нас спасать надо от нас самих. Что ж, – вздрогнув, вдруг сказал он, – или все зря? Все впустую? Напрасно? Деда убили, а Ямщиков лжет над его могилой пустой? И так будет и впредь? – Он остановился и беспомощно пожал плечами. – Я понять не могу, не в состоянии… Не знаю, что делать».
И тут Сергей Павлович странное слово от Ани услышал.
«Верить», – сказала она.
«Верить?! – вскричал он. – Но во что? В кого мне верить?!»
– Сергей! – звал его из соседней комнаты папа. – Ну, ты прочел?