Глава вторая
У папы
1
На следующий день Сергей Павлович собрал вещи, оставил Зиновию Германовичу на добрую память непочатую бутылку «Столичной» и досрочно покинул «Ключи». Цимбаларь пытался его удержать, указывая на прекрасную, мягкую осень и под страшной клятвой обещая, что впредь ни одна юбка не заставит его посягнуть на законный отдых милого соседа.
– Неужели из-за меня? – виновато бормотал старик. – В жизни себе не прощу!
И смотрел на Сергея Павловича преданными глазами провинившегося пса.
– Зина, – отвечал ему Сергей Павлович, – вы здесь ни сном ни духом. Мой телефон у вас есть, ваш – у меня. Наша встреча впереди. Тогда, может быть, я вам скажу…
Расписание сулило ближайший автобус через сорок минут. Час до железнодорожной станции, откуда на электричке три с половиной часа до Москвы. Здравствуй, папа, я приехал. Сергей Павлович закурил и не спеша двинулся в сторону шоссе. Я ему отвратителен – как его собственное отражение в зеркале по утрам после принятого накануне килограмма отравы…. Сто раз он проклял семя, миг зачатья и рожденье – за то, что обречен терпеть свое уподобленье. Макарцев, сочинение семь, опус три: «Отношения отца и сына Боголюбовых в свете учения Зигмунда Фрейда».
Он шел, склонив голову и нарочно загребая ногами палые листья, чтобы громким их шорохом утешить смущенное сердце.
Мудрый дедушка, о чем ты толковал мне вчера? Если любви в тебе нет, то все твои таланты никому не нужны, так он говорил… Еще о главной книге. Это Библия, тут всякий поймет. В руках держал, а читать не читал, он прав. Еще о двери. Но какая? Куда? В другую жизнь, что ли?!
Сергей Павлович с досадой бросил папиросу. В конце концов, белый мой старичок вполне мог оказаться всего лишь бредом моего подавленного угрозой отвратительной гибели сознания.
Он вышел на шоссе и встал на обочине возле будки, чье мрачное бетонное нутро напоминало пещеру первобытного человека.
Умение ждать без ропота и гнева, пропуская время сквозь себя, как воду через сито. О, я в высшей степени. В самой высшей. В наивысшей. Ждал счастья, чтобы взлететь, но вместо этого едва не захлебнулся в вонючем болоте. И в минуты, чуть было не ставшие для него последними, он вспомнил всю свою жизнь, родину малую с помойкой на заднем дворе и Родину Большую, каждое утро пробуждающую похмельный народ гимном, под звуки которого после Указа об упразднении слов теперь можно только мычать, картинку в своем букваре и Людмилу Донатовну, с пьяной мутью в глазах открывающую ему свои объятия. Сергей Павлович сплюнул. Какой ширины нужна ему дверь, чтобы протиснуться в другую жизнь с мешком мусора, накопленного за многие годы? С клочками искренности? Ошметками вранья? Обмылками похоти?
Повернувшись, он принялся высматривать автобус, которому пора было уже съезжать с ближайшего пригорка и между двух темно-зеленых стен леса сквозь серый день по черному асфальту катить сюда, чтобы забрать оставшееся в живых тело с трепещущей в нем душой.
– Уезжаете? – раздался рядом с ним женский голос.
Он взглянул через плечо – и мгновенно понял, как чувствует себя пойманный за руку начинающий воришка. В брюках, свитере, распахнутой курточке и ярком сине-красном платке на голове стояла позади него Аня.
– Я? Да… Вот… – пряча глаза, забормотал Сергей Павлович. – Пришлось. А вы? Вы тоже?
Тут он собрался с духом, овладел собой, своей речью и своими глазами и бесстрашно посмотрел Ане прямо в лицо.
Щеки только горели у него по-прежнему, и, как бы взглядом со стороны отметив неослабевающий накал пылающего на них румянца, Сергей Павлович сложил про себя правдоподобное объяснение. Всегда рысью, знаете ли. Привычка. И одежек многовато. Снаряжался под холод, а сегодня вон какая теплынь. Словно и не конец октября.
– Нет, – сказала она, – мне здесь еще десять дней.
Он переступил с ноги на ногу, поднял и снова опустил на землю сумку с вещами. Шейка тоненькая, как у девочки. Она и есть девочка. Лет двадцать. Он замер в двух шагах от трясины, на ровной поверхности которой медленно поднимались и опадали пузыри его подлой натуры. Милая девочка. Чистая девочка с длинным носиком и маленькой родинкой на левой щеке. Непорочна. Еще непорочна. Пока непорочна. Ничего худого, клянусь! Зачать с ней ребенка. Двадцать лет спустя убеленный сединой Сергей Павлович Боголюбов прогуливался по… в сопровождении высокого юноши, трогательно смирявшего ширину и скорость своего шага сообразно с медленной походкой утомленного прожитыми годами старика. Знакомьтесь, мой сын. Или дочь? Очаровательное создание, унаследовавшее от матери длинный носик, мягкие темные глаза и родинку на левой щеке.
И верность, и чистоту. Папочка, по-моему, тебе холодно. Ах, ах, милая дочка, милый сыночек, милая женушка. Открой, папа, это я. Вот так хрен! Незваный сын – хуже татарина.
– Десять дней, – выдавил, наконец, он. – Целая вечность. Тоска.
Она пожала плечами.
– Вовсе нет. «Ключи», конечно, гадость ужасная, но зато вокруг такая красота! Там, – кивком головы указала Аня, – по ту строну шоссе, старый дом в лесу. Ни окон, ни дверей, но печь в изразцах.
– Странно, что не ободрали. – Сочувствие угадал Сергей Павлович в ее глазах и, может быть, того хуже – жалость, и словно бы в отместку добавил: – У нас ведь обычай такой: пока не изгадим, душа не успокоится.
– А вон и автобус ваш едет, – нараспев сказала Аня. – Прощайте.
– Послушайте, – оглянувшись и увидев приближающийся автобус, торопливо проговорил Сергей Павлович. – Аня… Я должен перед вами извиниться.
Она молча смотрела на него.
Подъехал, кренясь набок и с треском распахивая дверцы. Битком набит и молчалив, словно снаряжен на похороны. Кого погребаем? А Россию, мать ее… Сергей Павлович поставил на ступеньку ногу, за чьей-то спиной в ватнике свободной рукой нашарил поручень и, подтянувшись, надавил плечом. «Счас рожу», – женским голосом хихикнул ватник. «Не волнуйся, я доктор», – сказал Сергей Павлович, пытаясь развернуться и увидеть Аню.
Когда, наконец, ему удалось встать лицом к захлопнувшимся дверцам, автобус уже тронулся, и перед разочарованным взором Сергея Павловича сначала проплыла похожая на пещеру бетонная будка, затем потянулись, сменяя друг друга, темно-зеленые шатры елей, почти сквозная березовая роща, озеро с тускло поблескивающей водой и россыпью серых изб вокруг. «Надо было остаться», – подумал он. Но, будучи спрошен собой: «Зачем?», вразумительного ответа представить не смог.
2
В этот день он преимущественно ехал.
Расставшись с автобусом, полчаса спустя кинулся на штурм прибывшей к третьей платформе электрички и, как Зимний, взял ее почти без потерь, если не считать оттоптанной чьим-то богатырским сапогом ноги. Даже местечко на деревянной лавке удалось захватить ему, и теперь он сидел, имею по правую от себя руку дремлющего мужичка в кепке и в куртке с плешивым искусственным мехом на воротнике, по левую – грузную тетку с пустым рюкзаком на спине, а напротив – пожилую семейную пару (двух мышек, затеявших опасное путешествие) и мертвенно-бледного старика с бельмом, почти полностью закрывшим один его глаз.
Стук колес крупной дрожью отдавался в теле Сергея Павловича. На каждой остановке в вагон поначалу протискивались, а затем неким чудодейственным образом просачивались люди, на лицах которых еще бушевали отблески пережитой ими у дверей битвы. Вместе с прибывающим народом различные запахи наполняли воздух: табака, перегара, дешевых духов, пота, женских очищений, влажной одежды (на перегоне между двумя станциями хлестал ливень) и тайно испускаемых газов.
Сладкий запах Отечества.
«Куда ты несешься, Русь? – сквозь охватившую его приятную истому спрашивал Сергей Павлович у бегущей электрички. И слышал ответ грозный и честный: «В Москву, за колбасой».
«Погоди! – пытался вразумить свою загадочную страну Сергей Павлович, вполне познавший нищету московских прилавков и угрюмую злобу очередей. – Там хоть шаром покати. Другие времена настали!»
«Знаем, знаем, знаем, – враждебно отвечали ему колеса. – Для вас пусто, для нас густо. Нам хоть бы докторской кусок в наш русский тощенький мешок».
Мой вечно несытый народ.
– А все он, сука пятнистая. Сюда вильнет, туда вильнет. И рыбку съесть, и на хрен сесть. Эту партию сраную давно надо было раскассировать, а после того первым делом – мумию на свалку.
– Его надо, как Гришку Отрепьева – в пушку зарядить и жахнуть им в белый свет.
– Моровая язва начнется.
– Да ворье одно! Кузьмич первый вор, его Гдлян обличил.
Мышка-муж зарделся, обвел соседей напротив ищущим взглядом и остановил свой выбор на Сергее Павловиче.
– Как можно! – гневно пискнул он, а его подруга кивнула. – Ничего святого. Все достижения, все! В одну кучу. На Владимира Ильича замахнулись!
Сергей Павлович вздохнул и поежился. Старик скосил бельмо на мышку.
– Бог ума не дал – сиди тихо, не урчи.
– Наглость, – вскипел муж и теперь уже как на постыдно дрогнувшего соратника взглянул на Сергея Павловича, призывая его немедля искупить вину совместным отпором.
– Коля, умоляю, – под локоток взяла его жена. – Не время и не место.
– Не райком, конечно, – согласился старик. И зрячий глаз его, и бельмо источали презрение. Затем он вбуровил свой голубой циклопический глаз в переносицу Сергея Павловича и с жестокой усмешкой на бледном лице объявил, что гаденышей давил и в зоне. – Вот так, – показал старик, крутанув будто вырезанным из железа ногтем большого пальца правой руки по корявой ладони левой.
– Тайны Кремля! Все мужья Раисы Горбачевой! Из надежных источников!
– Ну да, – хрустнув челюстями, длинно зевнула соседка Сергея Павловича. – Источники. Свечку держали.
Все перемешалось в России и стало действительно непостижно уму. Взять хотя бы эту электричку, а также другие, со свистом Соловья-разбойника проносящиеся мимо. По нынешним временам им полагалось бы ржаветь в своих стойлах или валяться под насыпью, пустые глазницы уставив в небо. Но бегут из последних сил. Чахнущее государство с артериальным давлением, близким к нулю, костяным пальцем грозит мне со смертного одра: служи, сукин сын! Труд, делающий человека свободным, есть дело чести, доблести и геройства. Отстань.
Околевай с миром. Инстинкт службы сходит на нет, а жажда жизни гонит за колбасой. Хеопс построил пирамиду, а советская власть – трехсотмиллионную очередь. Эй, эй! что за гнида там впереди всех лезет?! Инвалид войны? Катись со своим удостоверением, недобиток! Дайте пожрать хоть чечевичной похлебки, и я буду ваш до гроба, в чем перед лицом товарищей торжественно клянусь и моей собственноручной подписью подтверждаю: Мыриков, победитель социалистического соревнования.
Есть ли что-либо более несовместимое, чем все это (и Сергей Павлович обвел мысленным взглядом плотную массу ближних и дальних своих спутников и соотечественников) – и представший перед ним в лесу белый старичок с его странными словами? Дорогая моя Отчизна немедля отправит старца куда подальше, как очередь – инвалида войны.
Но между тем и в себе самом, на дне души, отмечал Сергей Павлович глухое раздражение, несомненно направленное против нежданного собеседника и в некотором роде обличителя. Теперь ему за улыбку и беспричинный восторг свой было неловко – так, будто он сморозил глупость и в общем тяжелом молчании один только над ней смеялся.
Одновременно он стыдился своего раздражения, сознавая, но не желая и даже боясь признать, что случившееся с ним было чудом, незаслуженным даром небес, первой за всю его жизнь и, вероятно, последней милостью судьбы.
Нельзя же в конце концов считать эту милость второй, отводя первое место явлению Людмилы Донатовны и длинной череде проведенных с нею страстных ночей. Бешеный приступ любовной горячки, угаснувшей с треском и чадом.
«Бред!» – пристукнул он кулаком о колено и враждебным взглядом ответил на удивленно вскинувшиеся бровки мышки-мужа. Тот, в свою очередь, недобро на него посмотрел. «Ерунда и бред!» – в два удара попытался Сергей Павлович отсечь от себя лес, болото, старичка-светлячка, Людмилу Донатовну и неведомо почему оказавшуюся в том же ряду Аню, сохранив, однако, для будущих встреч Зиновия Германовича и намеченный с ним поход в баню.
Тотчас, правда, возник вопрос о причинах его побега из «Ключей» – но электричка уже вплывала в Москву.
Из вагона Сергей Павлович наддал московской рысью по самому краю платформы, нырнул в метро, вприпрыжку сбежал по эскалатору, казенным голосом приговаривая: «Стойте справа, проходите слева», и, услышав гул накатывающего из тоннеля поезда, прибавил в скорости и успел проскочить между двумя сдвигающимися створками, придержав одну своевременно поставленной ногой.
И здесь набито было битком.
Граждане, послушайте меня… Откуда вы повылазили в этот еще далекий от завершения трудового дня час? Отчего вы мечетесь под землей из конца в конец угрюмого города? Что ищете в далеких от ваших панельных трущоб торговых точках? Что кинули в родных домах с коврами на стенах и дерьмом в лифтах? Напрасные вопросы. По грубому принуждению слившись в единое целое с телами случайных попутчиков, притиснутый ими к дверям, пронесся во мраке (свет погас) до следующей станции, вылетел пробкой, ворвался во главе нового приступа и в несравненно более выгодной позиции, два перегона ухитрившись продремать лошадиным способом, доехал до пересадки. Продрался к выходу. Спать не надо! Толчок в спину. Злобный женский кулак. За счастье не быть ее мужем все прощаю. Обернувшись, увидел прелестное девичье лицо. Мой нежный и ласковый зверь. Затем, перемахивая через ступеньки, коротеньким эскалатором вверх – но всего лишь для того, чтобы произнести тихое проклятье вслед красным огням уходящего в темноту поезда. Страшные часы метрополитена показывали неумолимо убывающую жизнь. Смертельным шагом идет по мне время. Куда бегу? Зачем живу?
Через три остановки на четвертой, из первого вагона круто направо на лестницу, там налево, потом снова направо – и, едва высунув голову из-под земли, увидел подкатывающий к остановке троллейбус. Ноги в руки. Негры, учитесь. О-о, где мое дыхание! Экстрасистола. Сердце лопнет. Смерть настигла его на бегу. Еще немного, еще чуть-чуть, я так давно не видел папу! Да пройдите же вы вперед, бараны, видите, человек висит. О, стадо бесчувственное, бессмысленное, бессердечное! Родина, дай нам больше троллейбусов. Не маршрут, а кремлевская стена с прахом пламенных революционеров. Один судил врагов народа, другой хрестоматийно упал в голодный обморок, третий велел покончить с царем, царицей, царевнами и царевичем. Троллейбус, отвори мне дверь, я приехал.
Сергей Павлович спрыгнул с подножки.
Перед ним, в овраге, труба заглатывала убитую городом речку, слева тянулся забор кооперативного гаража, а справа под номером 23, фасадом на улицу стоял серый дом в девять этажей и шесть подъездов. Первый подъезд, седьмой этаж, квартира 27.
Крупная крыса неторопливо вышла навстречу, едва Сергей Павлович открыл дверь. Он отпрянул. На ходу повернув в его сторону острую морду, она мгновенно и цепко осмотрела Сергея Павловича, отметила нерешительно отведенную им для удара ногу и, тяжело спустившись по ступенькам, скрылась в дыре под крыльцом. Длинный хвост уполз вслед за ней.
Ему показалось, что она заглянула ему прямо в глаза.
«Пасюк проклятый», – кривясь, пробормотал Сергей Павлович и двинулся к лифту.
Снимаю угол в доме крысы и шакала.
Скрипя, лифт потащил его вверх.
Давняя идея: при падении лифта подпрыгнуть в ту самую секунду, когда он ударится о фундамент. Как-нибудь попробовать.
На пороге отцовской квартиры Сергей Павлович застыл в скоротечной борьбе с нахлынувшем вдруг на него желанием бежать отсюда куда глаза глядят – хотя бы в те же «Ключи», к деликатнейшему Зиновию Германовичу, или к другу Макарцеву, или… Он горько поразился своему одиночеству.
За дверью послышалась ему чья-то запинающаяся поступь в сопровождении мерных слоноподобных шагов. Затем проволокли стул, звякнули, брякнули, и после мгновения глубокой тишины потрясли папину квартирку нестройным хором трех голосов: двух мужских и одного женского.
И баба с ними.
Вздохнув, он надавил кнопку звонка.
– Спроси: кто? – скорее угадал, чем расслышал Сергей Павлович приглушенную скороговорку соседа-шакала, по паспорту – Бертольда Денисовича Носовца. Папа послушно повторил:
– Кто… там?
Принял не менее трехсот, определил Сергей Павлович и сказал:
– Это я.
Папа решил поиграть:
– «Я» – это кто? «Я» имеет право говорить о себе человек более или менее известный… личность! А когда всякий болван сообщает о себе, что он – это «я», у меня тотчас возникает позыв послать его куда подальше.
Сергей Павлович стукнул кулаком в дверь.
– Открывай быстрее. У меня мочевой пузырь лопнет.
– Открой ему, – крикнул Бертольд.
Замок щелкнул, дверь отворилась, и мимо отца, картинно раскинувшего руки, Сергей Павлович кинулся в уборную, по пути успев обнаружить на кухне кроме Бертольда еще и красавицу мощного телосложения, сияющую юным румянцем.
– Сынок, не намочи штанишки! – с отеческой заботой вслед ему проговорил Павел Петрович.
Пока Сергей Павлович стоял над унитазом, на кухне разлили, выпили и закусили.
– Явился не запылился, – жуя, бормотал Павел Петрович. Проглотив, он отметил: – Приличная колбаска, а, Берт?
– Ничего особенного, – небрежно отозвался сосед. – Мне вчера финскую принесли. Это вещь.
– Ну так тащи! – воскликнул папа, забыв, с кем имеет дело.
– Перебьешься, – процедил Бертольд.
– Люсенька, – скорбно сказал Павел Петрович, – ваш приятель и мой сосед – отъявленный эгоцентрист, попросту же говоря – жлоб.
– Нищим не подаю, ты прав, – хладнокровно отразил Бертольд и потянулся к бутылке. – Люська, давай рюмку.
Странно, что папа стерпел «нищего» – да еще при деве румяной и толстой, перед которой без всякого сомнения выхаживал этаким гогольком и напускал на себя усталую важность знаменитого журналиста. Седина в бороду, а гадкий бесенок – в ребро. Старички-бодрячки. Но далеко ему до железного Зиновия, хотя тот и старше на девять лет. Папа изношен. А известно ли в любимой прогрессивным населением газете «Московская жизнь», что благородные седины Боголюбова-отца и пышным бантом повязанный на безнадежно старой шее шелковый галстук скрывают бытового пьяницу? Странный вопрос. Будто бы не приводил я в чувство с помощью нашатыря и ледяного душа рухнувших под стол певцов перестройки из папиной редакции.
Иногда, особенно по утрам, столкнувшись с отцом на пороге ванной или на кухне, Сергей Павлович вдруг обнаруживал в себе трудно определимое чувство. Ни в коем случае нельзя было назвать его любовью – но в то же время невозможно было отрицать наличия в нем сердечной теплоты; вряд ли это была всего лишь жалость – однако синенькие мешочки под глазами Павла Петровича, склеротический румянец и запавший без вставных челюстей рот вызывали у Сергея Павловича желание приобнять папу за плечи, притиснуть к себе и сказать, что не худо бы ему поберечь свое здоровье; и уж наверное был тут совсем ни при чем голос крови, который за долгие годы, проведенные в отдельной от папы жизни, ни единым звуком не потревожил душу Сергея Павловича, – хотя в последнее время с потрясением естествопытателя, нечаянно обнаружившего нерасторжимую связь двух прежде казавшихся чужими особей, он находил в себе несомненные признаки кровного родства: как в очертании лица, линиях бровей, носа и подбородка, так и в появившейся у него привычке, заглядывая в зеркало или надевая куртку, наподобие папы глупо приоткрывать рот. Скорее всего, нечто похожее по отношению к сыну испытывал и Павел Петрович. Иначе с какой стати пустил он его под свой кров и терпел, несмотря на явные неудобства совместного обитания. Говоря яснее и короче, в этой причудливой смеси из едва теплящихся человеческих чувств преобладало сознание обоюдной вины, о которой Сергей Павлович молчал, а Павел Петрович проговорился лишь однажды, будучи в сильном подпитии и предварительно обложив сына и даже указав ему на дверь неверной рукой: «А все же виноват я перед тобой, Сережка!»
На следующее утро, проснувшись, он объявил сыну, что тот ему надоел смертельно.
– А это правда ваш сын? – спросила румяная Люся, стрельнув в Сергея Павловича голубыми глазами.
– Увы! – ответил ей Павел Петрович, отбрасывая ладонью со лба седую прядь. – Создав меня, природа на нем отдохнула. Закон, Люсенька. Вспомните хотя бы малоудачных детей Льва Николаевича Толстого.
Бертольд заржал.
– Она вспомнит! У нее память знаешь где? Вот здесь, – хлопнул он ее по мощному заду, – и здесь! – И, положив ладонь ей на грудь, сосед горделиво добавил: – Во сиськи! Ухватить невозможно.
– Смотри, – вяло пригрозил ему Сергей Павлович, – все Кире доложу.
– Ты?! – Бертольд повернул к нему острое лицо с большими ушами, тонким носом и бородкой клинышком.
«Хищник, – с отвращением подумал Сергей Павлович. – Шакал».
– Да мне плевать. Скажешь – не скажешь, я на тебя все равно болт положил. Моя Кирка – баба умная, она знает, когда выступить, а когда воды в рот набрать. А тебе Паша даст ревматическим копытом под зад, и покатишь ты, Сержик, отсюда, как колобок.
Павел Петрович глубокомысленно кивнул.
– Я вообще не понимаю… – продолжал Бертольд, опрокидывая в широко открытый рот рюмку и вслед за ней ловко забрасывая кружок колбасы, – …не понимаю, какого хрена он тебя здесь терпит. Путаешься под ногами. Мешаешь. – Он проткнул вилкой селедку. – Ну, вот сегодня. Люди решили отдохнуть… Ну и селедка, – брезгливо сморщился Бертольд, – на какой ты ее помойке откопал? Мне тут клиент припер банку иваси – пальчики оближешь! А у тебя, ей-Богу, покушать нормально нельзя. Мне после твоей селедки за путевкой на толчок бежать надо.
– И беги, – сказал Сергей Павлович, завороженно наблюдая за однообразно-быстрыми перемещениями клиновидной бородки: вниз-вверх, вниз-вверх и борясь с искушением изо всех сил дернуть ее за острый конец.
– Страна советов, – вздохнул Бертольд, – никуда не денешься. Так я говорю: мешаешь. Паша по-соседски меня позвал, я девушку пригласил, она со мной уединиться желает, а я желаю по взаимному влечению вставить ей что надо куда надо… а, Люська?! – Люся равнодушно жевала. – У-у… коровище! – жадно обхватил он ее за широкие плечи. – Люблю таких. Что спереди, что сзади – как мяч футбольный. Только играй. Забил бы я в твои ворота, а тут… Пришел, – кивнул Бертольд в сторону Сергея Павловича, – испортил песню.
Болото.
Опять тону.
Был старичком спрошен, что такое болото, и отвечал ему, что оно – моя жизнь.
Бессмысленность случайных совпадений, опутавших меня по рукам и ногам. Бедный зайчик, стакан живой крови, попался и закричал душераздирающим криком: о, небо мое! и лес мой! и земля моя! спасите меня скорей. Но топор уж заострен и над зайцем – что? – занесен. Лег он на просеке с пробитой головой.
Несовместимая с жизнью травма головного мозга.
Знаете ли вы, что я мертв? Лишь по виду живой человек взял сейчас рюмку, наполненную папой под осуждающим взглядом Бертольда, и медленно перелил ее в бесчувственную утробу. И по многолетней привычке – но совсем как живой – сначала понюхал, а потом безразлично сжевал корку черного хлеба. Я – покойник. Это – ад. (Прибавление в духе Макарцева: Здесь «Шакалу» всякий рад.) Но в самом деле: если бы я был не мертв, а жив, разве не постарался бы я давным-давно, на юной моей заре, отыскать дверь, о которой сказал мне в лесу мудрый дедушка? И если бы я был не мертв, а жив, разве лгал бы сию минуту сам себе, что лишь от чудесного моего собеседника узнал о ее существовании? Со смутной догадкой о ней мы рождаемся, но чем больше живем, тем безысходней мертвеем, и наезженными, истоптанными путями до конца дней человеческим стадом бредем к последнему обрыву. Я рыдаю, он смеется, папа твой сейчас напьется. Если бы я был не мертв, а жив, разве сидел бы я за одним столом с ходячим трупом – Бертольдом, с его нарумяненной молодой подругой-покойницей и бедным папой, скончавшимся от фантазии, что своим пьянством он мстит злодейке-судьбе? И если бы я не высыхал день ото дня всю мою жизнь – так, что в конечном счете вместо бабочки-души в груди моей оказалась одряхлевшая куколка в сморщенном саване, щемящей болью напоминающая лишь изредка, что когда-то на ее месте была у этого человека живая душа, – разве затянула бы меня на самое дно вонючая трясина?
– Сержик, ты что, оглох? Или набрался? – как сквозь вату в ушах услышав голос Бертольда, Сергей Павлович вздрогнул и очнулся. – Когда ж он успел?
– Взошло на старых дрожжах, – хихикнул папа, качнулся и едва усидел на табурете.
– И этот, – с глубочайшим презрением процедил Бертольд. – Ладно, Сержик, ты как – ничего? В порядке? Я вижу, ты в порядке. Ты молодец. – Привстав, он похлопал Сергея Павловича по плечу. – Не в службу, а в дружбу: пойди погуляй с моей Баськой. Вон она скулит, слышишь?
И в самом деле: из квартиры соседа доносился к ним в кухню звонкий, с подвыванием, собачий лай. Так выражала свое страдание Бася, такса Бертольда.
– Погуляй, покури на свежем воздухе, подумай… И не спеши. А мы пока с Люськой на твоем диване поваляемся.
– Вот именно! – с преувеличенной твердостью одобрил Павел Петрович.
И вчера, и сегодня будто бы какая-то струна все туже натягивалась в Сергее Павловиче, дрожала, скрипела – и оборвалась. (Сосед-шакал лишний раз повернул колышек.)
Лопнула.
В звенящей тишине, надрываясь, завопил Сергей Павлович:
– Папа! Ты меня гонишь?! Чтобы этот скот, – ткнул он в сторону Бертольда, – мог совокупляться здесь со своей шлюхой?! Да ты его прогони! Выгони к чертовой матери! И запрети ему… Навсегда-а-а!
– Сер!.. – хотел было грозно крикнуть Павел Петрович, но голос его на полуслове сорвался в сиплый шепот: —…хе-ей…
Тогда он решил грянуть кулаком о стол, но, размахнувшись, потерял равновесие и был спасен от падения Сергеем Павловичем, ухватившим его за рукав пиджака. Папа выпрямился, нахмурился и строго глянул на сына.
– Ты мне за это ответишь, – говорил тем временем Бертольд, и худое, острое лицо его с бородкой клинышком все больше напоминало мордочку какого-то не очень крупного, но зато чрезвычайно злобного зверька. – Говно вонючее. Мне только слово сказать, и тебя в помойке найдут, где тебе самое место…
– Да пошел ты! – устало ответил ему Сергей Павлович, чиркая о коробок спичками и обламывая их одну из другой.
– И ты, Паша, запомни! – распаляясь, орал Бертольд. – Я тебя завтра… сегодня!.. на счетчик поставлю и погляжу, как ты запоешь!
– Папа! – с очередной спичкой в руке застыл Сергей Павлович. – Так ты ему должен?
Сосед-шакал гадко усмехнулся.
– Должен! – ловко передразнив искреннее изумление Сергея Павловича, он придал ему похабный шутовской оттенок. – Он себя со всеми своими потрохами и гонорарами продаст и тебя, засранец, в придачу, – чеканил Бертольд, – и то ему не хватит со мной рассчитаться. Страстишки у твоего папочки… В преферансик перекинуться! Винишко попить! Девочку пощупать! Пусть платит, старый козел.
– Папа! – в отчаянии только и мог воскликнуть Сергей Павлович.
– Н-ну что ж, – покивав головой, с усилием произнес Павел Петрович. – Н-не воз-зражаю. Долг чести, так сказать. Эт-то бла-ародно.
– Папа! Что ты говоришь! Какая честь в пьянстве и похоти!
– Н-не понимаешь, – возразил папа. – Н-не м-можешь…
Белый мой старичок, если б ты видел! Что бы ты сказал этим людям? Этому человеку, отцу моему?
Между тем, наполнив две рюмки, Бертольд протянул одну румяной деве, а вторую взял себе.
– Дуй, Люська!
– Без тоста? – как ни в чем не бывало спросила она. – А им? – И она указала на Боголюбовых: отца и сына.
– Перебьются! Пей и на выход. А эти пусть гниют дальше.
Когда за Бертольдом Денисовичем Носовцом, посулившим на прощание, что отныне Павлу Петровичу жизнь вовсе не будет казаться раем, и его тяжеловесной спутницей, нисколько не обидевшейся на Сергея Павловича за «шлюху» и даже не без намерения задевшей его на ходу горячим и мощным бедром, захлопнулась дверь, Боголюбов-сын безучастным взором обвел крохотную кухню папиной квартирки.
Что открылось ему на кухне отца его?
Гора грязной посуды в раковине, затем – стол, он же шкаф для кастрюль и тарелок с повисшей на одной петле дверцей, газовая плита с четырьмя покрытыми жирной копотью конфорками, полутемный угол, оккупированный армией рыжих тараканов, черное окно, в котором видны были дома на той стороне оврага и повисшая над ними яркая луна, и наконец разруха недавнего застолья и дремлющий со склоненной на грудь головой Павел Петрович.
Встать, шагнуть к окну и нырнуть в него, как с берега в реку.
Поразительно, до чего легко тело. Почти невесомо. Во всяком случае – бесплотно. Сбросил плоть, состоящую из похоти, выпивок и закусок. У папы на кухне осталась она. Теперь даже самый слабый поток воздуха подхватит и понесет меня в окрестности сияющей луны. Руки раскинув, как крылья, лечу. В какие края изволите держать путь, спросила повстречавшаяся над Ленином-Дачным сова, дружески подмигнув круглым желтым глазом. Имею честь представиться, милая совушка: заложник стихии. Куда ветер дунет – туда и полечу над грешной землей, не тяготясь воспоминаниями о лучших днях. Сестра-сова! Скажи правду: нет ли внизу болота, которого мне следует остерегаться? Э-э, братец названый, с усмешкой отвечала ему птица ночи, знала бы, где падать, стелила б соломку. Лети! Что наша жизнь? Однажды у ног упал голубок. Шел в булочную, а он грянулся об асфальт, дернул сизой головкой и застыл. Глаза открыты и мертвы. Голубиный суицид. Несчастная любовь, поруганная верность. В пьяном виде ему изменила жена, и, решив наложить на себя руки, он сложил крылья. О, нет! Только не это. Тягостное впечатление производит даже на бывалых людей упавшее с высоты седьмого этажа тело.
Сергей Павлович поспешно отошел от окна. Папа спал, положив голову на стол, рядом с тарелкой. Наслаждаясь свободой, повсюду шныряли тараканы.
3
Тяжело прошла ночь в папиной квартирке.
Сергею Павловичу не спалось на диване, едва не ставшем местом утех Бертольда с его красавицей, и он, кляня соседа-шакала, папу и себя (за мгновенную игру воображения, ненароком подсовывавшего ему ослепительно-голую Люсю с бермудским треугольником рыжеватых волос между ног), зажигал свет и наугад тащил к себе с журнального столика одну из газет, которые Павел Петрович во множестве приносил из редакции. Но едва лишь глаза его находили на серой странице что-нибудь вроде «перестройки, не имеющей альтернативы» или «тактики компромиссов, избранной Горбачевым и медленно, но верно продвигающей общество вперед», как он с отвращением отшвыривал газету, гасил лампу и в темноте ожесточенно лупил подушку, безуспешно пытаясь успокоить на ней усталую голову.
Теперь, однако, новой занозой вонзался в его сознание Горбачев с перестройкой, и Сергей Павлович, опровергая продвижение вперед, вяло перечислял: лекарств нет, машины битые-перебитые, зарплата нищенская… Как они все надоели: от Маркса до Энгельса, от Ленина до Сталина, от Хрущева до Горбачева. Великих мужей ты давно не рожала, Россия. Зато по количеству злодеев ты впереди планеты всей. А ныне Михал Сергеич, пятимесячный выкидыш одряхлевшей советской матки. Вожди приходят и уходят, а Отечество гниет. И я с ним вместе. Бедный доктор, куда тебя занесло? «В болото», – буркнул в подушку Сергей Павлович и, резко повернувшись на спину, воспаленными глазами уставился в ночное черное окно.
Он, должно быть, заснул.
Вдруг слово «Бог» прозвучало над ним. Он вздрогнул и приподнялся. Густую черноту за окном уже размывал первый свет. Серыми тенями пролетали поднимавшиеся из оврага клочья тумана. В соседней комнате папа перемежал булькающий храп долгими стонами. «Так он когда-нибудь во сне и откинется. Отдаст Богу душу», – подумал Сергей Павлович и, еще раз с изумлением прислушавшись к этому слову: БОГ, покачал головой и вслух сказал самому себе: «Ну, доктор, ты даешь». Он понял, что не заснет, взял папиросу и пошел на кухню, по пути заглянув в соседнюю комнату, насыщенную непрерывно исходящими от Павла Петровича сивушными парами.
– Не завяжешь – плохо кончишь, – громко произнес над папиным телом Сергей Павлович. Родной его отец со вздохом повернулся на другой бок – лицом к стене.
От включенного на кухне света полчище тараканов с неслышным топотом кинулось по углам и щелям. Сергей Павлович брезгливо повел плечами. Тварь вездесущая, наглая, скверная.
Макарцев предлагает взамен памятника Юрию Долгорукому, в московском обиходе именуемого «конь с яйцами», поставить другой – с исполинским тараканом на пьедестале и надписью золотом: «Зверю-победителю от покоренных обывателей». Могучая мысль. У него спросить: друг Макарцев, что со мной?! Я чувствую, что во мне должна начаться какая-то новая жизнь. Он ржет в ответ: Боголюбов на сносях. Признайся: от кого? Ничего не скрою: от леса, в котором заблудился, от мужика в красной шапочке и с черной бородой, который, как русский витязь – поганому татарину, хотел топором снести мне башку, от болота, в котором едва не утоп, и, конечно же, от белого моего старичка, все обо мне знавшего и сиявшего в темноте. Со мной, может быть, чудо случилось – а я сам себе боюсь в том признаться и бегу от него с талмудом по диамату в одной руке и пособием для психиатра – в другой.
О, слабое племя! Кишка у него тонка взять лом и долбить им скалу до источника вод.
Папироса потухла.
Кто-то вспоминает обо мне.
Сергей Павлович усмехнулся: чистая девочка, зачем ей я?
Шаркая ногами в рваных тапочках, вошел папа, Павел Петрович, и, не говоря ни слова, налил в кружку воды из-под крана и выпил залпом. Затем тусклым взглядом окинул сваленную в раковине посуду, стол, сына и произнес слабым голосом:
– Бардак ужасный.
Сергей Павлович подтвердил:
– Бардак, папа.
– Сколько времени? – помолчав, спросил Боголюбов-отец, и Боголюбов-сын немедля ответил, что всего-навсего начало седьмого. Узнав это, Павел Петрович покачал головой и молвил: – Короток сон алкоголика.
Папа был в распахнутом старом халате, не скрывавшем его телесного убожества.
Сергей Павлович ощутил мучительную жалость к отцу, к тощим его ногам с вздувшимися синими венами, к седой жиденькой поросли на груди и выпирающим ключицам.
– Папа, – приступил он, – ты ночью так стонал…
– Тебя во сне видел, – буркнул Павел Петрович. – От такого кошмара застонешь.
– Папа, – вздохнув, продолжал Сергей Павлович, – я тебе как врач говорю: кончай с пьянством! Сам не можешь – я тебя к одному доктору отведу, его Витька Макарцев хорошо знает. Курс пройдешь – и на эту отраву, – указал он на порожнюю бутылку, – смотреть не захочешь, не то что пить.
Павел Петрович, однако, как раз тем и занимался, что внимательно изучал пустые водочные посудины: одну, стоявшую на столе, и вторую, извлеченную им из-под стола. Не веря огорченным глазам, он даже подносил бутылки ко рту, далеко запрокидывая голову и дергая острым кадыком, – но ни капли не упало из горлышек в пылающую его утробу.
– Инфаркта у тебя не будет, а вот инсульт при такой жизни я тебе обещаю, – мерно говорил Сергей Павлович, наблюдая за бесплодными усилиями папы выдавить хотя бы кубик себе на опохмелку.
– В цивилизованных странах, – на пути к холодильнику бормотал Павел Петрович, – человек не страдает по утрам оттого, что ему нечего выпить. В цивилизованных странах можно даже по телефону позвонить и тебе принесут. А здесь?! – Он открыл холодильник и почти сразу же с отвращением захлопнул дверцу. – Здесь ты сто раз сдохнешь, пока дождешься заветного часа… И сто первый раз сдохнешь – уже окончательно и бесповоротно, когда увидишь, что ни водки, ни пива, ни поганого винца.
– Папа! – снова воззвал Сергей Павлович, и отец откликнулся:
– Чего тебе?
– Папа, я совершенно серьезно…
Но Павел Петрович его прервал:
– Не по адресу! Мои курсы я все прошел – все до единого! Ни учить меня, ни лечить меня… И я прошу вас, Сергей Павлович, во избежание нашей с вами абсолютной разлуки… Здесь, черт побери, не дом престарелых, а я не ваш пациент! Оставьте!
Павел Петрович даже ногой гневно топнул при этих словах и вслед за тем, тщетно пытаясь подцепить ступней слетевший тапок, выматерился и рухнул на табуретку.
– Рвань ношу, – отдышавшись, объявил папа, как бы впервые увидев свои тапочки и халат. – Молчи! – махнул он в сторону сына, собравшегося поставить Павлу Петровичу на вид его не по возрасту бойкий и разорительный образ жизни. – Что хочу, то и ношу.
– Ты, как ребенок, правда… Тебе пары кальсон скоро купить будет не на что. И еще с «шакалом» связался. Он отца родного за копейку удавит, а тебя и подавно…
– Молчи! – оборвал его Павел Петрович. – Мое дело. И ты не думай! – закричал он, и щеки его, и отвисшая, как у индюка, старая кожа под подбородком затряслись и побагровели от прилива внезапного гнева. – Не мечтай! На хер мне твоя фальшивая забота! Рот на квартиру не разевай – не будет ее у тебя! – Папу вдруг осенило, и он засмеялся, довольный собственной идеей. – На Люське на вчерашней женюсь, и ей квартирку оставлю. А тебе вот!
И Павел Петрович с удовольствием показал сыну кукиш.
Сергей Павлович пожал плечами.
Мозги пропил, и Люську захотел.
Одна кровь, одна похоть, одно болото.
Я к нему с чистым сердцем, а он ко мне – с кукишем.
– Бросил меня в детстве, как щенка, – с горьким чувством подумал Сергей Павлович, и повторил вслух: – Ты меня после смерти матери как паршивую собачонку бросил. Меня бабка, пока я у нее жил, так и звала: подкидыш.
– Твоя бабка была ведьма, – неуверенно отбил Павел Петрович.
Задела сердце выпущенная сыном стрела.
– А в интернате учителя смеялись: чадолюбие твоего родителя равняется двум килограммам апельсинов в год.
– Помню омерзительные рожи твоих учителей и училок. Я еще тогда думал: испортят они мне сыночка. И оказался прав.
Рана затянулась. Превосходная свертываемость совести.
– Я, папа, сначала там плакал по ночам. И тебя звал. И маму.
– А потом?
– Потом тебя перестал звать.
– А потом?
– Потом понял, что никто никогда ко мне не придет.
– С похмелья не могу припомнить, где я читал это все… Похоже, что Диккенс. Хороший писатель.
– Папа, – вдруг спросил Боголюбов-сын, – а где похоронена мама?
– Могилку хочешь навестить?
Сергей Павлович молча кивнул.
– Давно пора. Ты, я думаю, там и не был-то ни разу.
– Почему? Меня бабушка два раза с собой брала. Мне тогда лет шесть было… или семь… Не помню. И кладбища не помню.
Папа встал, удачно подцепил ногой тапок и, запахнув халат, шагнул к плите.
– Полечимся крепким чаем, – объявил он. – Иногда помогает. Но, клянусь, я другой такой страны не знаю, где от похмелья гибнет человек. В самом деле. Лучшие люди уходят. Цена рюмки – жизнь. Третьего дня Кирилл Игнатьев помер, в «Вечерней Газете» был замом главного. А почему?
– Ты мне не ответил.
– Ваши… ну, со «Скорой» доктора жене так и сказали: дали бы ему сто грамм, он бы у вас сейчас польку-бабочку танцевал. А теперь там.
И Павел Петрович зажженной спичкой сначала указал на потолок кухни, давно утративший белизну, а затем, обжигая пальцы, успел донести гаснущий огонек до конфорки. Газ вспыхнул, папа с проклятьем отшвырнул догоревшую спичку.
Сергей Павлович еще раз спросил:
– Где?!
Отец Боголюбов с грохотом поставил на плиту чайник, повернулся к сыну и в лицо ему закричал сиплым шепотом:
– Ну потерял, потерял я ее могилку, хоть ты меня убей! Казни негодяя! Кладбище знаю – на Востряковском голубушку Ниночку похоронили. Но могилки ее и для меня местечка с ней вместе там нет! И где теперь ее косточки бедные…
Папа прослезился.
Сергей Павлович с изумлением на него глядел.
Сына подкинул, могилу жены не сберег. Теперь ты льешь слезы, жалкий старик. А раньше кружился, наплевав на живых. Заодно – и на мертвых.
– Жизнь проклятая, – всхлипнув, слабым голосом молвил Павел Петрович.
Над виноватой головой старшего Боголюбова готов был произнести свой суд младший. Сын – отца собрался пронзить страшным словом: предатель, но оно застыло у него на губах.
Он не смеет.
Разве навещал он могилу матери своей и разве плакал над ней? Разве беззаветная любовь гнала его трудиться над убранством последнего маминого жилища и в знак сыновней печали сажать дрожащую от вечной скорби осинку? И разве могила его души не оказалась темней и холодней, чем та, в которую однажды осенью положили маму?
Она его родила, а он ее – забыл.
Истинный сын своего отца.
Но не буду, как папа, оправдываться жизнью, жестокость которой заглушает память и душит любовь. Не жалости прошу, а понимания.
Взгляните на мальчика казенного, который изо всех сил спешит вырасти, чтобы его не затоптали. Ни мертвая мама, ни живой папа не научили его чисто подтирать зад и сморкаться в платок.
Грязножопый, утри сопли.
Взгляните на старшеклассника, прыщавого, в рваной курточке, изнывающего от ночной тяги к рукоблудию и мучающегося раскаянием в конце.
Взгляните на человека совсем молодого, но угрюмого стариковской угрюмостью из-за невозможности утолить свои желания на стипендию и скудный приработок, который доставляли ему дежурства в Первой Градской больнице.
Па-адъездная любовь! Тепло от батарей. Успей, успей, успей, пока не скрипнет дверь.
Опускаю падение в женитьбу, вызванное, в сущности, постоянным чувством голода обоих видов, и наступившее вскоре отвращение: как к приготовленной ее руками пище, так и к супружескому с ней соитию. Но с учетом всех вышеизложенных обстоятельств могло ли образоваться в Сергее Павловиче нечто вроде гумуса памяти, в котором бы укрепилось и выросло преданное сыновнее чувство? В то же время он помнил – не сознанием своим, а телом; еще вернее – крохотным его кусочком, за тридцать с лишним лет отчего-то не сменившим кожу и сохранившим ощущение невыразимого блаженства от прикосновений мамы, когда она мыла его в корыте, или собирала гулять, или, сидя с ним рядом, читала книжку, или прикладывала к его лбу прохладную ладонь.
Потом лицо ее внезапно пожелтело, и пальцы с неожиданной требовательной цепкостью стали хватать его за плечи.
Цирроз двумя своими «рр» перекатывается с той поры у него в голове.
Милая тень, прости меня.
Ты меня выносила, выкормила и умерла; он меня бросил щенком и подобрал уже пожилым псом и теперь злится и грозит выгнать за то, что я по вечерам вою. Честно говоря, ему следовало бы выть вместе со мной – хотя бы от тоски, которую он глушит вином.
Прости его.
И свою голову опустил Сергей Павлович.
– Нет, папа, не проклятая. Хуже. Бессмысленная. Я, папа, только теперь понимаю, что главный ужас жизни – в ее бессмысленности.
– И помянуть нечем! – некстати завопил Павел Петрович, в отчаянии которого наблюдалось, однако, и облегчение. – К Бертольду толкнуться? – как бы размышляя и призывая сына к совету, сказал он.
– Чай пить будем, – непреклонно ответил Сергей Павлович, и папа со вздохом полез за чашками.
– Ты думаешь – вот старый хрен, никак не угомонится, – начал Павел Петрович, когда, кое-как прибрав, они сели за стол друг против друга. – Со стороны, конечно, ерунда: ему, – папа ткнул себя в грудь пальцем, – скоро шестьдесят пять, а он все к девочкам да к рюмочкам. Но ты со стороны не смотри! Хотя я тебе никудышный отец, но ты все-таки сын мне и должен понять, отчего у меня такой сюжет… – Он хлебнул чая, вздохнул и молвил мечтательно: – Лимончика бы…
Сергей Павлович потянулся к холодильнику, но папа его остановил:
– Пусто, как у меня в кармане.
– Мне кажется, – с осторожностью врача, сообщающего больному, что без операции он долго не протянет, заметил Сергей Павлович, – ты как-то неправильно живешь… – Папа досадливо поморщился, и сын поспешно поднял обе руки. – Нет, нет, я не об этом! То есть и об этом тоже, но совсем в другом смысле. Я хочу сказать, что своим образом жизни ты словно бы мстишь самой жизни. Ты ей словно назло… Будто она сделала тебе нечто такое, что ты ей простить не можешь.
Пока Сергей Павлович излагал пришедшие ему на ум соображения, скорбная тень постепенно ложилась на лицо отца его, Павла Петровича Боголюбова, придавая совершенно иной, почти трагический вид даже синеньким мешочкам под глазами и щекам, окрашенным нездоровым румянцем.
– Да! – с жаром произнес папа. – Ты понял и ты выразил. Кто-то… назовем это кто-то жизнью, судьбой, Богом… – (Озноб пробежал по спине Сергея Павловича, мгновенно вспомнившего лес, мужика с топором, болото и белого старичка, с любовью и мудростью к нему обратившегося.) —…не имеет значения. Но он меня смял! Он меня, как бумажку скомкал и мной подтерся! – пронзительно вскрикнул Павел Петрович. – Нет, нет… Ты не бойся, я плакать не стану. У меня внутри одна водка – собирай слезы в рюмку и пей.
Папа отодвинул чашку, в которой остывал навязанный ему Сергеем Павловичем чай, встал и, запахнув халат, шагнул к плите, от нее – к окну, от окна, третьим шагом, снова к столу и остановился за спиной сына.
– Лысеешь, – отметил Павел Петрович.
– Лысею, – согласился Сергей Павлович.
– От чужих подушек, – сказал папа.
– От плохого питания, – возразил сын.
– Да, да… Вот ты говоришь – я у тебя в интернате нечастый был гость. Может быть, я не спорю. Но ты вспомни – я ведь никогда с пустыми руками! Я тебе всегда что-нибудь тащил: апельсины там, или бананы, или конфет каких-нибудь… Ведь так?
Сергей Павлович промолчал, и папа ответил сам себе:
– Так! – И продолжал: – А мне, когда я в детдоме был, никто даже куска хлеба не принес! А жрать знаешь как хотелось… У-у-у! Так сосет, что выть готов. И бежишь на помойку. А там собаки роются. Но ты уже сам как собака. Они на тебя рычат и ты на них. Они что-нибудь ухватили и тащат – а ты глядишь, как бы у них эту тухлятину из зубов вырвать да самому и сожрать.
– Папа! – потрясенно воскликнул Сергей Павлович. – Я знал, что ты в детдоме… Но ты не говорил никогда, как тебе там жилось!
– А ты не спрашивал. Вы все небось думаете, – неизвестно кого имея в виду под словом «все», но и гримасой на лице, и наклоненной вбок головой, и растопыренными руками ярко изобразил папа свою к ним, и к Сергею Павловичу в их числе глубочайшую обиду, – что вот, мол, Боголюбов Павел Петрович, журналист, в известной газете – сон золотой, а не жизнь! Да за эту газету, будь она проклята, кровью плачено! Душой моей! Талантом моим, если ты знать желаешь! Хотя бы один умный человек в ту пору нашелся и мне по башке дал: не ходи! Ни в коем случае не ходи! Сожрет она тебя, эта газета, а потом выблюет. Куда там. Я тебе больше скажу: меня сначала даже в многотиражку нашего же завода принимать не хотели. Как же! Отец мой, а твой дед, Боголюбов Петр Иванович, взят был в последний раз в тридцать седьмом и сгинул. Мамочку полгода спустя вслед за ним забрали. Враги трудового народа! А я их сын, – и Павел Петрович издевательски захохотал, открыв взору младшего Боголюбова нижнюю беззубую десну. – Вот оно тут, – несколько раз подряд ткнул он себя пальцем в лоб, – клеймо это выжжено было всем напоказ! А я в газету скребусь. Почему? Рука зудела. То стишок сочиню, то какую-нибудь историю – и всякий раз, как глупое свое яйцо снесу, бегом тащу его в редакцию. Там редактор был, Натан Григорьевич, еврей, его по пятому пункту выше многотиражки никуда не пускали. Он меня спрашивает: в газету хочешь? А что спрашивать! На моей роже было написано, что я сплю и вижу себя в этой газетке сраной. А раз хочешь – вступай в партию. Она тебе все покроет: и папу, и маму, и будешь ты полноценный советский человек товарищ Боголюбов. Фамилия, правда, твоя с поповским душком, но с ней все-таки жить можно, не то, что с моей. А его фамилия была, – пояснил Павел Петрович, – Финкельштейн.
– И ты, – помедлив, спросил Сергей Павлович, – вступил?
Папа бросил в рот кусочек сахара, пососал и сказал равнодушно:
– Вступил. И в заявлении для верности написал: взгляды отца никогда не разделял и вообще считал его чужим человеком. Каков был змееныш?! А?!
Некоторое время сидели молча. За окном сияло неожиданно ясное утро, голубело небо, и было слышно, как в овраге, возле дома, звонким голосом звал собаку мальчик: «Линда, Линда, ко мне!» Павел Петрович протяжно зевнул и потянулся.
– Пса нам с тобой завести, что ли? Пить брошу и собаку куплю. Милое дело! Камина у нас здесь с тобой только не получится. – Он снова зевнул. – А не послать ли мне сегодня родную контору к такой-то матери, а, Сергей? Роме, само собой, донесут, он будет ногами топать и брызгать слюной, но пошел бы он на хер. Прораб перестройки, сукин сын. Перелицованный подручный партии. Он про Ленина знаешь сколько книг напек? И фильмов? Машина, дача, ухоженная жена, сытые дети, Наташка-любовница – все из мавзолея! Хороший Ленин и плохой Сталин. А правда в том, что два палача – пара. Тошнит.
Павел Петрович не стал уточнять, тошнит ли его от выпитой накануне водки, или от политического блядства главного редактора «Московской жизни», или от обеих причин вместе.
– Поспать бы тебе, – предложил Сергей Павлович, но папа вместо ответа взялся за голову и застонал.
– Боже ты мой, – бормотал он, – зачем я это все сделал?!
Сергей Павлович осторожно прикоснулся к его плечу.
– Папа…
У папы корчилась вдруг ожившая душа. Он ее спаивал и держал взаперти, а тут она вырвалась на волю и зарыдала от ужаса и стыда.
Но чем может утешить он отца своего? Каким словом? Вот, к примеру, начнет он с того, что был с ним недавно престранный случай в лесу… Ах, нет. Сергей Павлович тотчас представил ядовитую ухмылку, которой одарит его папа, едва услышав о старичке. Нет. Хранить до поры. Беречь. Не растрачивать.
– Папа, – вдруг спросил Сергей Павлович, – ты мне как-то сказал, я забыл, а теперь вспомнил… Твой отец, а мой дед – это правда, что он был священник? И за это погиб?