Глава первая
Старичок на пеньке
1
В конце сентября Сергею Павловичу Боголюбову, врачу «Скорой помощи», сорока одного года от роду, умеренно пьющему, курящему папиросы «Беломорканал» и разведенному, до тошноты опостылела его работа, убогая квартирка в две маленькие комнаты, которую делил он с отцом (вернее же, отец с ним, ибо в свое время, снизойдя к собачьей бездомности сына, Павел Петрович приютил его, о чем впоследствии не раз высказывал сожаление), и вся его бесславно катящаяся под гору жизнь. Друг-приятель, доктор Макарцев, дал ему добрый совет послать все куда подальше и отдохнуть.
– В месткоме путевки есть, – прибавил он. – Требуй за беспорочную службу. Водку с собой, телки на месте – дуй, Серега!
Сергей Павлович поморщился. Горбатого могила исправит, а доктора Макарцева – утрата либидо. Ходок. А всего-то три дня назад стонал и клялся, что готов отрубить себе до основания, лишь бы сохранить мир в семье. Буря чудовищной силы исторгла из Макарцева сей жуткий обет: обнаружив следы губной помады – где?! – у него на трусах, жена Валя сначала метнула ему в голову две тарелки, вслед за ними – черную фарфоровую чашку («Горячо любимому Витеньке в день рождения»), потом в развратника и сластолюбца едва не полетел утюг. Заключительная сцена изображала покаяние блудливого мужа. Она рыдала в кресле, а он, стоя перед ней на коленях, держал в одной руке таблетку тазепама, а в другой – кусок сахара, пропитанный сорока каплями валокордина. Отменно зная своего коллегу и друга, Сергей Павлович был совершенно уверен, что уже через минуту, самое большее через две Макарцев думал только о том, какая это жуткая пытка для немолодых колен – стоять ими на паркетном полу.
– И не дрожи перед отравой сладкой, – погрозив ему пальцем, принялся читать Макарцев (сукин сын писал стихи и мучил ими Сергея Павловича, требуя в ответ суровой правды, то бишь искреннего признания, что Евтушенке против него делать нечего). – Возьми и пей – без страха и оглядки.
– Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете, – немедля отозвался Сергей Павлович. – Когда в следующий раз будешь пить отраву, береги трусы. А то из дома выгонят.
Несколько дней спустя он приехал на Центральную станцию объясняться с начальством по поводу жалобы некоего Аликперова, утверждавшего, что по вине «Скорой» едва не погибла его жена, Нина Лазаревна, мать двоих детей. (У нее, помнил Сергей Павлович, из левой почки пошел камень, и по пути в больницу она дважды теряла сознание от нестерпимой боли; ее муж, пожарник-азербайджанец с мясистым лицом, то рыдал, то обещал заколоть всех врачей, то сокрушенно вздыхал, подсчитывая, сколько придется ему доставать водки и мяса. «Где возьму, а?!» – «Зачем?» – спросил Сергей Павлович. Аликперов взглянул на него тем особенным, высокомерно-презрительным взглядом, которым кавказские люди с московских рынков смотрят на тех, в ком безошибочно распознают отсутствие жизненной хватки. «Ты что, на поминках кефир-мефир пить будешь, а?!») Отбившись заранее припасенной справкой, что в тот день у них на подстанции из обезболивающих был только анальгин в ампулах, который бригадам выдавали поштучно, Сергей Павлович на всякий случай толкнулся в местком, откуда вышел с путевкой в дом отдыха «Ключи».
2
Уже сутки спустя Сергею Павловичу стало ясно, что он влип. В «Ключи» вполне можно было ссылать за незначительные уголовные преступления. Дивным образом сошлось здесь все, что от своих щедрот уделяло государство неноменклатурному человеку: серые алюминиевые ложки, например, с просверленными в их ручках дырками – победный итог натужного поворота мысли неведомого завхоза, уставшего сражаться с повальной клептоманией соотечественников. Далее можно было отметить опору советского общепита, его становой хребет – перловую кашу с нечаянными в ней янтарными звездочками прибывшего из Европы гуманитарного масла; сортиры во дворе (в самом доме на их дверях висел амбарный замок), способные вызвать у неискушенного в России жителя столиц трепет своими циклопическими ямами, разнообразием рисунков и надписей на облезших стенах (преобладало над всем изображение похожего на баллистическую ракету сверхмощного фаллоса, угрожающе придвинувшегося к женским недрам), отсутствием каких бы то ни было перегородок и невозможностью приличного уединения, что придавало индивидуальным усилиям несоответствующее им хоровое начало. Из таких гнусных частностей складывалась вся жизнь в «Ключах» вплоть до того, что в убогих комнатках дома отдыха узкие койки с продавленными железными сетками располагались столь тесно, что, протянув руку, можно было коснуться соседа. Первой же ночью Сергей Павлович, едва забывшись, сразу же увидел на груди у себя крупную серую крысу. «Тоска моя», – понял он. Остренькими своими зубками тоска-крыса принялась его грызть. Он закричал, забился и схватил висящее в изголовье полотенце. Крыса исчезла, а Сергей Павлович, очнувшись, ощутил под ладонью теплую гладкую твердую поверхность и услышал негромкий голос, из темноты ему миролюбиво сообщавший: «Это всего-навсего моя голова».
Сосед оказался единственным утешением Сергея Павловича в стенах Богом проклятых «Ключей». При первом на него взгляде отметив широкие плечи, короткую мощную шею бывшего борца, голый череп и заметно сбитый на сторону крупный нос, Сергей Павлович похолодел, вообразив несомненно уготованную ему в образе этого коренастого старика еженощную пытку могучим храпом. Однако тот спал тихим сном не отягощенного грехами кандидата в рай, глубоко вздыхая лишь от усилий, с которыми ему приходилось перемещать свое грузное тело с одного бока на другой, на спину или на грудь. Кроме того, Зиновий Германович Цимбаларь – так он представился, упомянув, что покойная жена звала его «Зиной», а в минуты особенного расположения – «Зиночкой», – отличался забытой в наши дни деликатностью и, пробуждаясь, неизменно и не без тревоги выяснял, не издавал ли он минувшей ночью каких-либо неприличных звуков. «Каких?» – грубо спросил Сергей Павлович в их первое совместное утро, страдая от вида засиженной мухами голой лампочки под потолком. «Пукал, может быть», – с подкупающей искренностью объяснил Зиновий Германович. «Отвечаю как врач с двадцатилетним стажем: сонная жопа – барыня. Не мучайтесь попусту».
3
Отмечая новоселье и скрепляя знакомство, они выпили одну из трех добытых Сергеем Павловичем перед отъездом из Москвы бутылок.
– Водка?! – как нищий, вдруг ощутивший в ладони полновесную тяжесть золотой монеты, воскликнул Зиновий Германович. – «Столичная»! Да еще экспортная… Господи, я и забыл, как она выглядит! Этот наш лысый, – хлопнул он себя по голому черепу, – со своей расфуфыренной куклой устроили нам всеобщий ЛТП. Теперь даже в приличных ресторанах – я сам видел! – подают какую-то закарпатскую яблочную дрянь.
– Кальвадос, – буркнул Сергей Павлович, подцепив вилкой золотистую рыбку (дорогой папа оторвал от сердца две банки «шпротов» из продзаказа: продзаказ, продпаек, продпровал, продблат, продмаразм – вот что такое эта водка и эта закуска), – любимый напиток доктора Равика.
– Ваш коллега? – и Зиновий Германович учтиво и ловко поймал такую же рыбку и бросил ее в рот, оснащенный железными зубами.
– В некотором роде.
– У людей бывают странные вкусы, я не спорю. Повторим? – Он взялся за бутылку.
– Валяйте.
– К нам в баню, – говорил Зиновий Германович, твердой рукой наклоняя горлышко сначала к стакану Сергея Павловича, а затем к своему и с первого раза достигая располагающего к неспешной беседе уровня: ровно на треть, – по четвергам приходит компания педерастов… Ничего, что я об этом? Может быть, вам противно…
– Я, Зиновий Германович, вытаскивал самоубийц из петли, промывал желудок хватившим уксуса бабам, увозил в больницу девочек, изнасилованных любящими папашами. Я живу среди дерьма, крови и боли. Вопросы есть? Да вы наливайте, наливайте, Зиновий Германович, Зина, Зиночка, Зинуша… Прикончим эту – начнем другую. Я закурю – вы не против?
Посещавшие баню по четвергам молодые (выяснилось: и не очень молодые) люди со склонностью к однополой любви довольно скоро были вполне исчерпаны даже как выразительнейший пример непредсказуемости наших привычек и вкусов. Более того: Цимбаларь, поначалу заявивший себя сторонником непримиримой борьбы со всякими отклонениями от образа действий, опробованного еще Адамом и Евой, вынужден был признать бесчеловечность уголовного наказания за шалость или легкомыслие самой природы.
– Но все равно, дорогой Сережа, – с глубоким чувством прошептал Зиновий Германович, – зачем туда?
Сергей Павлович объявил этот вопрос риторическим и в свою очередь захотел узнать, что означают слова «к нам в баню».
– Вы мне пальто, я вам – номерок. Гардеробщик. Довесок к пенсии. Кто пожелает – могу массаж. Руки пока еще слава Богу.
В Сергее Павловиче тотчас вспыхнул боевой дух и, сдвинув в сторону бутылку, стаканы и консервную банку, он утвердил на столе свою согнутую в локте правую руку.
– А ну! Битва в «Ключах», Цимбаларь-Муромец против… Кто я?! Самый страшный из вопросов, которые задает себе человек. Ага! Русский эпос против испанского романа. Объявляю себя Рыцарем Печального Образа и бросаю вам мою железную перчатку.
– Сереженька, я вас умоляю… Пощадите старика. Я навоевался и люблю тишину, мир и хороших людей.
– Муромец, вы обязаны! – уже почти кричал Сергей Павлович и вызывал соперника грозно стиснутым кулаком. – «Ключи» – это Россия, которая вправе потребовать от вас жизни. Священные сортиры Родины не должны быть осквернены врагами!
– Сереженька, я уже защищал Россию, с меня довольно, – пробовал отбиться Зиновий Германович и заявлял даже, что сдается без боя.
– Берегитесь! Из Муромца я разжалую вас в неразумного хазара… Одичавший в степях еврей – вот вы кто!
– Господи! – сокрушенно вздохнул Зиновий Германович и выставил, наконец, в ответ свою руку. Мгновенно схватив ее, Сергей Павлович тотчас ощутил каменную твердость ладони Зиновия Германовича.
– У вас не ладонь, а подошва солдатского сапога, – процедил Сергей Павлович, напрягая все силы, чтобы сломить, свалить, припечатать к столу руку Цимбаларя, и при этом буровил своим взглядом его глаза, цвет которых представлял собой кошачью смесь желтого с зеленым.
После слабого сопротивления Зиновий Германович сложил оружие. Под напором Сергея Павловича его рука медленно клонилась и, наконец, припала к столешнице.
– Я побежден. Вы довольны?
Легкая усмешка почудилась Сергею Павловичу в голосе, глазах и даже в бликах света на голом черепе Цимбаларя.
– Зина, вы плохо знаете русских воинов…
– Сереженька, но вы же испанский рыцарь!
– Не имеет значения. Мы породнились в битвах с Франко. Пощады никто не желает. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Вашу руку, старый плут!
Сергей Павлович собрался, натужился – и миг спустя взвыл от горечи бесславного поражения.
– Еще! – потребовал он, и был опять повержен с оскорбительной для него легкостью.
– Ваша левая! – закричал он. – Хазарские штучки! Вы упираетесь!
Но и с поднятой левой Зиновий Германович без видимых усилий и столь же быстро одолел соперника.
– Я разбит, как швед под Полтавой, – морщась от боли в локте, признал Сергей Павлович. – Снимаю шляпу. Могучий старик – чудо природы. Простите, но не могу сдержать отвратительного любопытства. Все ли ваши члены обладают такой же силой?
– Все! – быстро и весело отчеканил Зиновий Германович.
4
Скорее всего, они вполне ограничились бы одной бутылкой и банальными мужскими разговорами: немного о женщинах, чуть больше – о политике. Зиновий Германович подтвердил наличие в нем его самого поражающей производительной мощи, честно заметив однако, что после семидесяти стал не так остро ощущать сладость соития. Ему исполнилось семьдесят три, но он намерен был и впредь поддерживать свои незаурядные способности здоровым образом жизни. По всей Москве он, оказывается, слыл одним из самых почитаемых «моржей» и даже возглавлял некое сообщество любителей зимнего купания. И здесь, в «Ключах», каждое утро в присутствии восхищенных зрителей он раздевался на берегу пруда, мало-помалу превращаясь в кряжистого неандертальца с седой шерстью на груди и спине, несколько раз приседал, прыгал, разводил руками и затем головой вниз кидался в темную воду с плавающими по ней желтыми листьями ближних берез. Своим примером Цимбаларь пытался увлечь Сергея Павловича – но напрасно. Столь же бесплодными оказались его бескорыстные речи о непоправимом ущербе, который табак наносит заветной части мужского организма, преждевременно лишая ее необходимой твердости.
– Я отлюбил, но не откурил, – с усмешкой отвечал Сергей Павлович.
– Безумец! – искренне страдая, говорил Зиновий Германович. – Я старик, я прошел войну, я тонул под Новороссийском, я похоронил всех близких – но мне нравится жить! Ей-богу, я моложе вас. Вы даже водку, прекрасную чистую водку пьете угрюмо, с каким-то отчаянием, словно на поминках.
– Русский человек пьет не для веселья.
– А для чего?!
– Для храбрости, – засмеялся Сергей Павлович. – И для того, чтобы растворить в вине свое рабство. Что же до поминок, то вы кругом правы: я начал тризну по самому себе.
Зиновий Германович поспешно достал платок и вытер им вспотевшую лысину.
– Бред сумасшедшего, – пробормотал он. – Какое рабство? Какая тризна? Чрезмерные запросы, гордость и ничего больше… Живите проще. Заведите любовницу, посещайте баню, по утрам обливайтесь ледяной водой, ни в коем случае не читайте газет и вы будете здоровы и счастливы еще много-много лет!
– Скучно, – отрезал Сергей Павлович. – Нальем по единой и сменим пластинку. Вы за кого, Зиновий Германович, за красных или за демократов?
– Я за нормальную жизнь, которую нам не дадут ни те, ни другие. Попомните мое слово.
– Ну а если вдруг… тьфу, тьфу, тьфу, – сплюнул Сергей Павлович и постучал по столу, – опять выпадет нам роковой этот жребий? Баррикады, знаете ли, призывы: как один умрем в борьбе за это! И Свобода со знаменем – пышная дама с большой грудью. Мне почему-то кажется, что в вашем вкусе. Что тогда? С одной стороны – академик-демократ со своей боевой подругой, а с другой – какая-нибудь горилла в генеральском мундире. С кем вы, несравненный силач? Встанете ли ошуюю со свихнувшимся на митингах попом, либо мощной рукой поднимите стяг цвета выпитой у нас крови? Или, может быть, изберете третий путь – постыдное бегство с поля брани? Быстрее, чем заяц от орла?
– Еще быстрее, – невозмутимо ответил Зиновий Германович. – Как от немцев в сорок первом.
– Браво! – воскликнул Сергей Павлович, взялся за стакан, но произнести похвальное слово житейской мудрости Цимбаларя не успел: стук в дверь остановил его.
– Это к нам! – вскинулся Зиновий Германович, хватая ключ и с треском вставляя его в замочную скважину. – Я забыл! Накурено, неубрано, гадко!
В самом деле: их комната напоминала номер районной гостиницы в Орловской или, скажем, Курской области, где сошлись два загнанных судьбой «толкача», по утрам пытающиеся оттягать друг у друга накладную на сотню реле, которые клепает местный заводик, а вечерами в тоскливом содружестве осушающие очередную бутылку. Полосы сизого дыма плавали под тусклой лампочкой; из консервной банки торчали окурки с жеваными концами бумажных мундштуков; тощее байковое одеяло с кровати Сергея Павловича сползло на пол, безжалостно обнажив неотстирывающиеся бледно-бурые пятна посередине простыни; подушку удобства ради он примостил себе под бок.
– Простота нравов, – широкой спине сражающегося с ключом Цимбаларя сказал Сергей Павлович. – Искренность. Исконное гостеприимство. Неубывающий горшок каши.
С возгласом: «Милости просим!» (в создавшихся условиях прозвучавшим несколько фальшиво) Зиновий Германович распахнул, наконец, дверь. Две женщины стояли на пороге.
– Боже, да у вас дышать нечем! – капризным голосом первой красавицы произнесла крашеная блондинка в цветастом платке на плечах.
Но в комнату вошла.
«Лет пятьдесят, – определил Сергей Павлович, мгновенным взором ее окинув сверху донизу: там башня, терпеливо сооруженная из склеенных лаком волос, тут тапочки, украшенные пластмассовыми ромашками, а между башней и ромашками – туго схваченная лифчиком большая грудь и заметно выпирающий живот. – И дура непроходимая».
– Знакомьтесь, Сережа, – говорил тем временем Зиновий Германович, хватая со стола консервную банку с окурками и пустую поллитровку, – это Алла. Несравненная! – льстиво воскликнул он. – Приехала в «Ключи» вчера и произвела фурор.
Несравненная Алла уже сидела на кровати Цимбаларя и с выражением слегка презрительным разглядывала Сергея Павловича.
– А это, – указал Зиновий Германович на спутницу Аллы, все еще не переступившую порог, – Аня. Да входите же, Анечка, милости просим! – уже уверенней сказал он.
И на Аню быстро глянул Сергей Павлович и равнодушно ей кивнул. Аня как Аня. Ничего особенного. Носик длинненький, глазки черненькие, воротничок белый, чистенький. Есть, впрочем, несомненное обаяние молодости – но это преимущество сугубо временное, ибо с годами нос станет длиннее, глазки тверже, а из маленькой родинки на левой щеке с неотвратимой природной силой вылезет волос. «А ляжки, пышные бывало…» – кроме стихов собственного производства, любит читать в подпитии друг Макарцев.
Зиновий Германович между тем хлопотал неустанно: помчался в дальний конец коридора, где из стены торчали три крана (слышно было, как в одном из них взревела вода), вернулся с намоченным полотенцем, вытер им стол, водрузил на него, предварительно покопавшись в рюкзаке, бутылку вина и коробку зефира в шоколаде («Боезапас, – усмехнулся про себя Сергей Павлович. – В сию ночь Цимбаларь овладеет башней»), затем снова выскочил в коридор, откуда после кратких переговоров с обитателями соседних комнат явился с двумя стаканами и одной тарелкой.
– Гений, – одобрил Сергей Павлович. – Теперь не в службу, а в дружбу. Мне встать лень, и я так сроднился с этой каменной подушкой… У меня в сумке, Зиновий Германович…
В итоге их стол – во всяком случае, с учетом обстоятельств места и времени – удался на славу: вино сладкое и вино горькое (оно же красное и белое), конфеты, о которых народ вспоминал с любовью, и ловко вскрытая Зиновием Германовичем банка шпротов (вторая и последняя).
– Картинка из «Книги о вкусной и здоровой пище», – сказал Сергей Павлович. – Бесповоротная победа социализма в отдельно взятой стране. Ваш тост, Зина!
– А почему Зина? – утомленно спросила несравненная Алла. – Такой видный мужчина – и Зина. Я, пожалуй, выпью водки.
Сергей Павлович объяснил ей, что Зиной имеет право называть Цимбаларя только тот, кто его преданно любит; Зиновий Германович со своей стороны безусловно одобрил сделанный ею выбор между портвейном (увы! не крымский, а всего лишь азербайджанский) и превосходной «Столичной», затем налил Ане вина и поднял стакан за здоровье и счастье прекрасных дам. Выпили все до дна; только Аня чуть пригубила и в ответ на шумные протесты Зиновия Германовича накрыла свой стакан узкой ладошкой с колечком на безымянном пальце.
– Я не люблю, – не поднимая глаз, тихо сказала она теперь уже Сергею Павловичу, пытавшемуся ей внушить, что в таком заведении как «Ключи» на трезвую голову можно запросто свихнуться.
– Воля ваша… красавица, – и секундной паузой, и насмешкой выделив последнее слово, проговорил Сергей Павлович и тут же обругал себя скотиной: так мучительно, едва не до слез покраснела Аня.
По счастью, вмешалась Алла, попросившая у Сергея Павловича папиросу.
– Тыщу лет не курила «Беломора»! – объявила она и, сложив губы трубочкой, шаловливо пустила струю табачного дыма прямо в глаза Зиновия Германовича, в глубине которых уже зажглись желтые хищные огоньки.
Цимбаларь моргнул, огоньки вспыхнули ярче, и он безмолвно положил ладонь ей на колено.
– Зина! – предостерегающе-маняще протянула несравненная.
Поколебавшись, рука Зиновия Германовича скользнула чуть выше и замерла в ожидании. Голый череп его страстно блестел.
– Перестройка раскрепостила советского человека, – заметил Сергей Павлович, чувствуя, что слова начинают сопротивляться ему.
Скверный знак. Грядет отупение, опьянение, отравление.
«Буду, как папа, – подумал он. – Пьян каждый день, очень часто – с утра. С утра поддал – весь день свободен. Мудро. Яблоко от яблони, сын в отца. Большая наследственная удача. И она, – впервые за весь вечер позволил он себе слабость воспоминания, – сама пила, а мной закусывала. Три года счастья. Мне приснилось. Сон, перешедший в кошмар. Любовь, перешедшая в ненависть. Но разве я ее ненавижу?»
– Вы ведь советский человек, Зиновий Германович? – продолжил он, успешно (так, по крайней мере, ему представлялось) преодолевая внезапно возникшие трудности произношения. – Не следует смеяться! – погрозил он налившимся тяжестью пальцем усмехнувшейся Ане. – Я о серьезном… У меня сосед – отвратительнейший. Кличка – «Шакал». Я ему прилепил, и в самую точку. То есть, собственно, не у меня, а у папы моего дорогого, у которого я состою приживалом… У меня, граждане и гражданки, ни кола ни двора, и это сущая правда, а не какая-нибудь мерзкая двусмысленность. А сосед… Он смотрит по своему «видику» грошовое кино, которое крутил сто двадцать пять раз, и предупреждает жену: «Сейчас будет психологический момент». – Слова: «предупреждает» и особенно «психологический» дались Сергею Павловичу с неимоверным трудом, и он подозрительно покосился на Аню: не смеется ли она опять над ним. Но лицо ее было печально. – Объявляю: сейчас наступил психологический момент! Раскрепощенный советский человек может превратиться в шакала… волка… Один наш доктор, приехав с вызова, сообщил: волки с перепугу скушали друг друга… означает семейную драку с поножовщиной… Все это невыразимо гадко. Гадко! – покачав головой, в которой во всю мочь уже трудился отбойный молоток, повторил он. – Но другу нашему… как титану тела и духа… выпал лучший и счастливейший жребий. Вы, Зина, не волк по крови своей… вы – фавн наших бескрайних лесов. И я… я тоже был фавном, и у меня была красавица-нимфа… с тяжеловатым, правда, задом… Нимфа попала в вытрезвитель, а я вышел в тираж. Вам, несравненная, – обратился Сергей Павлович к Алле, прильнувшей к плечу Зиновия Германовича и предоставившей полную свободу путешествиям его руки, – неслыханно повезло! Вас похитил фавн-чемпион. Чресла его полны юной силы…
Тут он умолк, заметив обращенный к нему умоляющий взгляд Зиновия Германовича.
Освободить площадку. Время слов миновало. На кремлевских курантах пробил час дела. Час дела настал… и так далее, в духе Макарцева. Фавн изнемогает от похоти. Ржет и бьет копытом. Пожилая нимфа течет любовным соком.
Совершив над собой усилие, Сергей Павлович поднялся.
– Здоровью русскому полезен свежий воздух. Удобства во дворе. При свете звезд, так сказать. И вам, Анна, простите, не знаю, как по батюшке…
Она молчала.
– Скрывающий родного батюшку не уверен в пятом пункте. Нам скрывать нечего, мы русские, с нами Бог! Анна без отчества, дама без отечества, позвольте вас пригласить прогуляться по темным аллеям. Вас не смущает мое приглашение и мое общество?
– Не смущает, – ответила она.
Накрапывал дождь, было тепло по-весеннему. Ветер нес из близкого леса влажный свежий запах прелой листвы. Далеко друг от друга слабо светились туманно-желтые нимбы редких фонарей. Стоило Сергею Павловичу и Ане всего лишь на десяток шагов отойти от порога «Ключей», как густая темнота обволокла их. Ни звезд, ни луны не было на черном небе, по которому с тревожной быстротой плыла одинокая красная точка.
– Что это? Самолет? – спросила Аня, и Сергей Павлович скорее угадал, чем увидел, движение ее руки, указывающей вверх, в небеса.
Он поднял голову, качнулся и вяло сказал:
– Спутник. – Его мутило. – Мне следует, – выдавил он, – пойти к пруду и утопиться. Или вы меня… как Герасим – Му-му. Никто не пожалеет, я вас уверяю.
Она расхохоталась.
– Господи, как смешно! Вы – Муму, а я – Герасим. Нет, вы только представьте!
– Мешающих водку с портвейном без суда предавать смертной казни, дабы отсечением головы избавлять их от страшных мук. Кто за? Единогласно.
– Я против. Пусть мучаются, но живут.
– Доброе сердце, – отозвался Сергей Павлович. – Теперь усадите меня, иначе я рухну на грудь матери-сырой земли. – Он подумал и добавил: – Или на вашу.
Идея вдруг показалась Сергею Павловичу чрезвычайно заманчивой.
Носик длинноват, но в данном случае это не имеет значения. Милая девушка, утешение озябшей души и дрожащего тела, целительница любовной проказы, проевшей все мое существо, источник покоя и тепла, обогрей заблудившегося путника. Хмель выходит, кровь стынет, еще немного – и я провалюсь в ледниковый период. Девица милосердия, вытащи меня с поля боя, уложи рядом с собой на постель из опавших листьев и накрой одеялом из ельника. Как священник, своим дождем окропит нас сострадательная природа, лес прошелестит над нами свой тихий «аминь», а ночь ударит в безмолвный свой колокол.
– Да перестаньте! – говорила Аня, обеими руками пытаясь оттолкнуть от себя Сергея Павловича и отворачивая лицо от его губ. – Перестаньте, прошу вас! Слушайте, если вы – фавн, то, во-первых, вы пьяный фавн, а во-вторых, я не ваша толстозадая нимфа!
«Пьяный фавн» и особенно «толстозадая нимфа» оскорбили Сергея Павловича. Отступив на шаг, он грузно сел на оказавшуюся рядом скамейку.
– Ну и вали, – сказал он злобно. – Кому ты нужна… Дура.
Затем он с обидой вслушивался в звук ее торопливых шагов. «Бежит. – Сергей Павлович презрительно усмехнулся. – Не хочет. Не по нраву».
Дверь вдалеке проскрипела и гулко хлопнула. Сергей Павлович закурил, но после первой затяжки выбросил папиросу: голова пошла кругом. Он прилег на скамейку – но над ним тотчас завертелось черное небо, а твердое ложе поплыло из-под спины. Он выругался, поспешно встал – и во время. Его вывернуло. В короткие промежутки между приступами рвоты, отплевываясь и бормоча проклятия, с покорностью раба он принимал прошедший день в качестве символа всей своей жизни. «Как дерьмо в проруби», – тихо выл Сергей Павлович и стонал от новых позывов.
Наконец, его отпустило. Он вытер выступивший на лбу холодный пот и побрел к дому. Ступая с преувеличенной твердостью, он прошел мимо дежурной в белом халате, с усмешкой ему вслед посмотревшей, поднялся по темной лестнице на второй этаж и не без труда разыскал свою комнату. Ему оставалась теперь самая малость, крохотное усилие, последний шажок, и он уже предвкушал блаженство, которое сулили ему продавленная койка, жалкое одеяло и чугунный сон до позднего осеннего утра. Сергей Павлович поднял руку, чтобы толкнуть дверь, – но тут же замер в странной позе памятника.
Там могучий старик любовной пыткой терзал несравненную, в лад ему отвечавшую протяжными вздохами. Изредка он рычал, как лев, который после удачной охоты с победным рыком кладет свою мощную лапу на трепещущую в предсмертных судорогах лань.
Сергей Павлович повернулся и на цыпочках (зачем? – он и сам не смог бы объяснить), взмахивая руками, чтобы поддержать и без того непросто дающееся ему равновесие, двинулся прочь от двери, не утаившей превращения деликатнейшего Зиновия Германовича в паровой молот размеренных совокуплений. Ночевать, судя по всему, предстояло на улице. Собаке – собачья жизнь.
5
Проникнув в комнату под утро, Сергей Павлович спал почти до обеда. Проснувшись, он долго смотрел на Зиновия Германовича, сидевшего за столом с книгой в руках. Книга, очки на носу, серая сванская шапочка на лысой голове – вся эта идиллическая картина наслаждающегося заслуженным отдыхом труженика явилась бы своего рода повесткой в суд для всякого, кто осмелился бы предположить, что скромный старик ночь напролет предавался пороку.
В висках стучало, в затылке ломило, во рту стояла вонючая лужа. Со стоном поднявшись, Сергей Павлович мрачно поздравил Цимбаларя со славной победой, хлебнул чая из термоса, натянул резиновые сапоги и сказал, что отправляется в лес. «Не уходите далеко! – напутствовал его Зиновий Германович. – Леса тут довольно глухие. А сейчас, к тому же, быстро темнеет!»
В лес, в лес! Довести одиночество до предела. Извлечь, наконец, душу из провонявшего сундука плоти, придирчиво ее осмотреть, выслушать, просветить и определить: поддается ли еще лечению или болезнь уже в последней стадии.
Желтизна кожных покровов как признак торжества злокачественной опухоли над здоровыми силами организма. За сорок один год я пожелтел изнутри. Табак, бездарная женитьба, зачатое в нелюбви дитя, бесконечный «Беломор», «Скорая помощь», инфаркты, инсульты, кровотечения, кровосмешения, суициды, иногда водка, Людмила, Мила, милый человек, родная моя, любовь моя первая и последняя, глаза и лицо мое, незатухающая страсть моя, пьянство, гибель, трясина, сознательное самоуничтожение, бунт, бегство, теперь всего лишь Орловская Людмила Донатовна, поклон при встречах, мертвый звук, сожженные годы, не жалею, не плачу, сам не зову и к ней не пойду, папиросы – две пачки в день, берегите здоровье – не курите до мундштука, взрослая дочь, дай денег, безумная жалость, чувство вины, нет прощения, ничем не откупишься, логово отца, «Шакал», набитый долларами, бесприютность, покинутость, для Вселенной никакого значения, в трубу дымом или в землю прахом.
Отчаяние.
Он отмахал уже прилично. Миновав пруд, в который каждое утро исправно нырял Зиновий Германович, он прошел первый, мелкий, лиственный лес, завершавшийся болотцем и мертвым березняком. Сергей Павлович обогнул болотце, продрался сквозь кустарник и очутился на опушке. Плавно поднимающееся к горизонту просторное поле открылось ему – с проселком слева, стеной леса справа и невысоким холмом посередине. Пока Сергей Павлович стоял, осматривался и ощупью вытягивал из пачки папиросу, обложившие низкое небо серые облака потеснились, меж ними проглянул кусочек лазури, затем выплыло солнце, пепельная печальная дымка мгновенно опала, и все вокруг тотчас просияло щемящим прощальным светом уходящей осени. С внезапно сжавшимся сердцем и выступившими на глазах слезами Сергей Павлович сосредоточенно созерцал темную, с отливом синевы зелень плотно стоящих вдали елей, желто-коричневую глину разбитого и залитого ночным дождем проселка, отливающую серебром старую стерню, уже сморщившиеся кровяные капли ягод на голых ветвях рябины… Добывая себе пропитание, азартно долбил дятел. «Трудись, милый», – сказал ему Сергей Павлович и через поле побрел к холму, на котором теперь ясно был виден крест, окруженный оградой.
Пока он шел, оступаясь, скользя и с оглушительным плеском разбивая сапогами глубокие лужи, лазурная прогалина в вышине исчезла, свет погас. Все опять подернулось сероватой пеленой. Потянуло холодом. «Только снега не хватало», – пробурчал Сергей Павлович, приближаясь к ограде и кресту.
К своему изумлению он обнаружил, что могила счастливого покойника – а разве, скажите на милость, не верх удачи обрести последнее пристанище посреди вольного поля, в окружении безмолвного караула лесов, да еще на холме (вернее же, надо полагать, в холме), уподобившись в похоронах вещему Олегу или кому-нибудь другому из былинных князей, – оказалась в более или менее пристойном виде. Ну, почти пала на земь одна из четырех сторон ограды; ну, поржавел и чуть шатнулся набок восьмиконечный крест; и диким частоколом от головы до ног здесь почившего встали рослые стебли чертополохов, увенчанные коричневыми коронами. Но могильная плита была зато в целости. Сергей Павлович нагнулся, протер ее рукавом куртки и прочел имя покойника и выбитую мелкими полустершимися буквами надпись. «Ныне, – медленно разбирал он, – от… пуща… еши раба Твоего… Вла… дыко с ми… ром».
Нечто церковное.
Если Бог есть, и Он хотя бы краем Своего всевидящего ока поглядывает на телевизионный экран с напыщенными попами, Его, должно быть, тошнит от этой чудовищной безвкусицы. Среди сонма приятелей Людмилы Донатовны (включая в их число полный состав ордена с ней спавших и затем до следующего призыва перешедших в друзья) была одна редкой физической и нравственной мерзости баба – коротконогая квашня, наглая, курящая и лакающая портвейн… Ни больше ни меньше: Ангелина. И ее муж, бывший юный гений, паразитировавший на чужом даре (в его золотую пору в моде были японцы) и сочинявший четверостишия под Басё, – что-то про старый коврик у дверей, который сплела ему бабушка и о который вытирают ноги гости… Маленький блондинчик с лицом пожилого татарина. Семейное имя: «Козлик». Любил водку, но, угождая жене, пил портвейн. Странно: отчего в России пристрастие к портвейну считается признаком дурного тона и даже – в известном смысле – последней ступенью, с которой человек почти неизбежно падает на дно? В Европе, говорят, его подают в приличных домах. Впрочем, Европа нам не указ. Мы, угрюмые обитатели вонючих городов и нищих деревень, мы, до кожи и костей высосанные государством, мы, истребляющее себя племя… Мы, налившись до горла (с ударением на «а») «тремя семерками», перемываем косточки Иисусу Христу. «Мы, очень может быть, тот самый остаток или, лучше сказать, закваска, о которой Господь предрек, что ею поднимется все тесто», – со скоростью не человека, но автомата, и в то же время настолько отчетливо, что в ее словах слышна была каждая буква, говорила жаба-Ангелина.
Всякий раз со злым изумлением я глядел ей в рот, тщетно пытаясь разгадать секрет ловкого и быстрого движения ее губ и успевавшего высунуться и облизнуть их сизого языка. «Малое стадо», – помаргивая и поднимая брови, кивал «Козлик». «Господу угодно испытать нашу веру, и Он намеренно не являет нам Своих чудес и знамений», – с тем же ошеломляющим напором продолжала Ангелина и жадным взором рыскала по столу, высматривая, каким бы куском осадить поднимающуюся из ее утробы портвейновую отрыжку. «Позволь, – мягко возражал ей малорослый муж. – Святые отцы, напротив, утверждают, что Господь щедр и милостив, и Его чудеса и знамения не иссякают. Нужно, однако, обладать особым органом чувств… Ведь если человек не воспринимает, к примеру, Моцарта, то это вовсе не значит, что такого композитора и его музыки не существует. Просто-напросто у данного человека отсутствуют вкус, культура, музыкальный слух, наконец. Так и с чудесами…» – «Помолчи! – жуя, обрывала его Ангелина. – И подумай, почему время наше есть время греха и соблазна. А не можешь понять – я скажу. Потому что Господь отвернулся от нас…» Теперь уже «Козлик» с багровыми пятнами на татарском лице возвышал дрожащий голос против двусмысленной постановки проблемы греха и кстати напоминал супруге, что апостол Павел запретил женщинам проповедовать. «Но только в хра… а… а…» Портвейн фонтаном.
Мерзкая сцена. Прямо на пол. Людмила Донатовна, оскорблено поджав губы, принесла тряпку. Ангелина утерла рот и хрипло сказала: «Извини, дорогая. Что-то с желудком». Христос, портвейн, чудеса, блевотина, ляжки нараспашку для козликов, козлов и козлищ, Богородица, вранье, похоть, опять Христос, дай сигаретку, духовный отец не благословил, говно куришь, Бердяев не православен, Церковь – самообновляющаяся монада, Россия на кресте, тайная ненависть Ватикана, крымский портвейн – подарок судьбы, я в зеркале не отражаюсь (стихи), я с ним спала и не скрываю, сука, заткнись, Христос простил блудницу, творчество – грех, у меня свои отношения с Богом, блаженны нищие духом, не нажирайся, нашу Сонечку крестил митрополит, чудный человек, дар прозорливости и любви, дай Господь счастья, помолимся, ноги не держат, нализался скотина, Р-р-русь свя-я-а-а-та-а-я!
Далеко позади остались поле, холм и могила. Сергей Павлович брел по сумрачному, почти сплошь еловому лесу с кое-где встречающимися молодыми осинками и уже обдумывал обратный путь. Пора. Ему казалось, что, взяв правее, часа через два быстрого хода он выйдет из большого леса к малому и окажется рядом с «Ключами». Изредка проглядывающее сквозь облака солнце поначалу должно быть при этом от него слева, но затем – поскольку Сергей Павлович все более будет удаляться в сторону востока, а светило – скатываться на запад, вслед за осенним сумраком покрывая землю тяжелой ночью, – точно позади, посылая прощальные лучи ему в затылок. Разумеется, можно было круто повернуться и отправиться назад только что пройденным путем. Однако Сергею Павловичу – особенно в последний час его путешествия – приходилось так часто сворачивать, обходить топкие места, непролазный кустарник, залитые водой овраги, что его следы напоминали заячий поскок: то влево, то вправо, то назад, то вперед. Вряд ли он смог бы придерживаться их с необходимой точностью. Кроме того, в подобном возвращении несомненно крылось нечто паническое. Испорченный городской цивилизацией человек стремится унести ноги из первобытного леса, где царствует Жизнь в образе вековых елей, умирающей в ожидании весеннего рождения травы и плотного слоя покрывшей выстывающую землю хвои. Сказав себе твердое «нет», Сергей Павлович на ходу застегнул ворот куртки и прибавил шаг.
Забирая вправо, он вышел на едва заметную тропинку, петлявшую среди зарослей папоротника, кустарника и юных осинок. Решив положиться на нее, он вскоре очутился возле неглубокого оврага, на дне которого стояла мелкая вода. Серое небо, отражаясь в ней, казалось совсем темным. За оврагом лежало поле, за ним снова начинался лес, теперь уже смешанный, сырой и густой. Желал одиночества – получай полной мерой. Хотел узнать, кто ты, – узнавай, пока есть еще время, пока не сгустились сумерки и пока не закричала над головой птица ночи – сова. Задай себе последние вопросы, от которых дрожит жалкая плоть и трепещет слабая душа. Он шел быстро, продираясь сквозь кустарник и защищая руками лицо от хлестких ударов уже почти голых ветвей. Изредка он поднимал голову и взглядывал на небо. Серые облака наливались чернотой, темнели. Скрытое ими, уже давно не показывалось солнце, и Сергей Павлович теперь только пожимал плечами, сам себе отвечая на вопрос, приближается ли он все-таки к «Ключам» или уходит совсем в другую сторону. В нем появилась неуверенность. Поймав себя на ней, он впервые подумал, что, кажется, заблудился. Как раз в эту минуту он вышел на просеку с высокими мачтами высоковольтной линии. Поколебавшись, Сергей Павлович двинулся по краю просеки направо, хлюпая сапогами по лужам, обходя подозрительные места, спотыкаясь на кочках, проваливаясь в колдобины и бранясь.
Крой, никто не слышит. Один. Одиночество. Тишина. Он заорал, надсаживаясь: «Э-э-э-э-й! Душа живая, отзовись!» Ничья душа не отозвалась на его вопль. Заблудился. Моя жизнь как блуждание и блуд. Куда ведет эта дорога? В никуда. Еще точнее: в абсолютное ничто. Можно было бы, наверное, сказать – в ад, ибо ад (если он есть) вряд ли похож на застенок с хрестоматийным арсеналом пыток: огнем, расплавленным железом и крючьями, на которых корчатся и вопят подвешенные за срамные уды развратники обоих полов. (Слева – Макарцев, справа – Людмила Донатовна, а где-нибудь между ними и для меня найдется крючочек.) Кипящая смола – произведение ограниченного человеческого воображения. Газовая камера Освенцима – если поместить ее в один ряд со смолой, крючьями и огнем – в несколько большей степени соответствует идее преисподней. Дитя Освенцима, умудренное опытом утраты всех, кто его любил; дитя, каждой клеточкой своего тела безропотно принявшее безжалостную весть о том, что никто не придет ему на помощь; состарившееся и отчаявшееся дитя – вот образ, приближающий нас к истинному представлению об адских муках. Ад есть невыразимая тоска и беззвучный непрестанный вой.
Но я ли не вою день и ночь по открывшейся мне всеобщей бессмыслице моей жизни? По задушенной любви? И по иссохнувшей надежде?
Серое небо, лес по обе стороны просеки, мачты высоковольтной линии – все покрывалось густеющей сумеречной дымкой. Сергей Павлович оглянулся – там, позади, нависшее над лесом небо темнело грозно и холодно. Вдруг совсем близко хрустнул под чьими-то шагами валежник. Сергей Павлович крикнул: «Кто здесь?!» Никто ему не ответил, и он повторил: «Есть кто-нибудь?!» – «Есть… есть… не ори», – отозвался, наконец, негромкий сиплый голос. Минуту спустя перед Сергеем Павловичем стоял высокий чернобородый мужик в красной лыжной шапочке и ватнике. Топор был за поясом у него.
– Как хорошо, что я вас встретил, – улыбаясь, быстро заговорил Сергей Павлович. – Повезло! А я уж решил: не миновать мне в лесу ночевать.
Молчал повстречавшийся ему человек – молчал и пристально и мрачно на него глядел.
– Я заблудился, – объяснял и, словно пойманный за нехорошей шалостью школьник, переминался с ноги на ногу Сергей Павлович, нашептывая между тем сам себе: «Да беги ты! Беги!» – Я из дома отдыха… из «Ключей»… Там еще деревня рядом, Глухово, кажется… Дорогу не подскажете?
– А ты сам-то что здесь поделываешь? – вкрадчиво и тихо спросил чернобородый, не отрывая тяжелого своего взгляда от глаз Сергея Павловича.
– Грибы искал, – неожиданно для себя соврал Сергей Павлович.
– Х-хрибы? А какие ж счас х-хрибы? А корзинка твоя где?
– У меня пакет, – отступив на шаг, опять солгал Сергей Павлович и для убедительности похлопал себя по карману куртки.
– Врешь, с-сука, – догадался чернобородый. – Все ты врешь…
Он потянул из-за пояса топор.
– Я тебе счас покажу дорогу… В Глухово хочешь? Придешь.
Дико вскрикнув, Сергей Павлович ударил головой прямо в черную бороду и мимо осевшего на землю ее обладателя со всех ног кинулся сначала вдоль просеки, а затем нырнул в лес. Сучья хлестали его по лицу, дважды, зацепившись ногой за корень, он падал со всего маху – и все время, пока бежал, падал, поднимался и снова бежал, не переставал тупо удивляться внезапному для него самого и спасительному удару, который так своевременно и ловко нанес он этому разбойнику. Шапочка красная, борода черная, топор – страшный сон, ей-Богу! Зиновий Германович его бы скрутил, как миленького… Сердце стучало бешено, он задохнулся и встал. Ноги дрожали. Сергей Павлович сел на поваленную сосенку, трясущимися пальцами достал папиросу и закурил. Теперь уж точно – влип. Он отвернул рукав куртки и взглянул на часы. Пять без десяти. К семи совсем стемнеет. Не выберется – придется коротать ночь у костра. Кровь продолжала стучать в висках, и сквозь похожий на морской прибой ее шум ему послышался звук приближающихся шагов. Он мгновенно поднялся и замер, весь обратившись в слух. С потемневшего неба лилась на лес глубокая тишина. Вдруг крупная птица, громко ударив крыльями, вспорхнула с ближней ели. Похолодев, Серей Павлович завороженно глядел на качающуюся ветку. Теперь самому себе он казался открытым со всех сторон, незащищенным и уязвимым, а деревья, безмолвной толпой стеснившиеся вокруг него, малорослые осины и березы, кривоватые дубки, клены с поблекшими редкими листьями, мрачные ели, хищные кусты орешника, поваленные и полусгнившие лесины, уродливые пни – все видели в нем заклятого своего врага, незваного пришельца, чужака, оскорбившего лес своей нечистотой, и все словно ждали команды, чтобы двинуться на него, смять и затоптать в землю. Ужас сковал Сергея Павловича. Он оцепенел и не мог пошевелиться. Но в эту минуту снова послышалось ему какое-то движение неподалеку, опасный шорох и будто бы даже осторожное покашливание – и, словно проснувшись, он кинулся бежать, не разбирая дороги, не соображая, приближается ли к заветному окончанию своего тягостного путешествия или, напротив, удаляется неведомо куда.
Так, то бегом, то быстрым шагом, то снова бегом он пересек лес и оказался на поле, по дальнему краю которого шел изъезженный проселок. Сергей Павлович с облегчением перевел дыхание: куда-нибудь да выведет! Однако и тут не выпало ему утешения: стоило ему пройти с километр, как вместо одной дороги перед ним оказалось три: прямо, налево и направо. Он сплюнул. Сюда бы еще камень с надписью – где потеряет он коня, где сложит голову сам, а где останется жив. Потоптавшись, Сергей Павлович махнул рукой и повернул направо.
Но под несчастливой звездой отправился он сегодня за одиночеством и тишиной! Довольно скоро выбранная им дорога пошла молодым сосняком, потом еще раз повернула направо и превратилась в узкую, полого спускающуюся просеку. Ему показалось, что он уже был здесь сегодня и видел эту раздвоившуюся чуть выше корня сосну, сломанную березу с засохшей вершиной и пень с еще свежим и белым срубом… Пересечь просеку, пройти мимо сосны, изображавшей собой подобие буквы У, мимо березы, не дожившей своего века, и пня, истекающего янтарной смолой, углубиться в лес, который – так, по крайней мере, надеялся Сергей Павлович, самому себе, однако, боясь признаться в тщете этой надежды – должен в конце концов привести его к полю с холмом и могилой, откуда уже рукой будет подать до «Ключей». Бодрым ходом он двинулся в избранном направлении, продрался сквозь густой подлесок, обошел уже впавший в сон огромный муравейник, выбрался на бугорок с одинокой ивой на нем и, двумя шагами спустившись с него, ступил на ровную полянку с пожелтевшей травой. Миг спустя обе его ноги провалились по колени, и мягкая, настойчивая сила принялась тянуть Сергея Павловича вниз. Он чувствовал ее мрачное стремление поглотить, всосать его своей черной утробой. Бездна похищала его.
Страх вошел к нему в сердце. Он крикнул надорванно и отчаянно, вытянулся в струну, взмахнул руками – и ухватился ими за тоненькую веточку ивы над своей головой. Ива моя, надежда моя, как в бреду, бормотал Сергей Павлович, облизывая пересохшие губы и осторожно подтягивая к себе ветку потолще. Дерево гнулось, но терпело. Лес загнал его в болото, ива протянула ветку помощи. Ива, никогда больше не буду ломать тебя, вот мой тебе зарок до конца моих дней. Женское имя. Найду женщину с именем Ива и буду с ней счастлив. Скажу ей: спасите меня, я погружаюсь, опускаюсь… я тону. Сначала топор, потом болото – два ужаса было, третьего не миновать.
Одновременно он жалел соскальзывающие с ног сапоги и утешал себя тем, что это его добровольная жертва идолу трясины. Прекрасные новые резиновые сапоги зеленого цвета….
…или жизнь.
Со стоном он вполз на бугорок, под иву, и лег, прижавшись щекой к ее шершавому холодному стволу. Сапог остался у него только на левой ноге; другой канул безвозвратно.
Откупился всего лишь одним сапогом. Можно сказать – даром, если не принимать в расчет предстоящие ему неудобства пешего хода с необутой ногой.
Он стянул с нее мокрый, в коричневой жиже носок; стянул и сапог и вылил из него бурую воду. Теперь надо было сунуть руку в карман, достать спички, встать, собрать хворост, запалить костер – но на все это у Сергея Павловича уже не осталось сил. Глаза закрывались. Он заснул.
6
Вскоре его разбудил чей-то голос вблизи. «Это Аня за мной пришла», – подумал он, сразу же вслед за тем поразившись нелепости своего предположения. Да и голос-то был несомненно мужской – правда, слабый и, скорее всего, старческий, но в то же время замечательно ясный.
– Сергей!
На пеньке, под бугорком, на котором росла ива и на котором, привалившись к ее стволу, забылся Сергей Павлович, сидел старичок преклонных лет – во всяком случае, не менее восьмидесяти. Белая борода, белые усы и волосы его сияли, что было особенно хорошо видно в уже наступивших сумерках. Под белыми бровями сияли и голубые глаза его.
– В трех соснах заблудился, радость моя? – доброжелательно улыбаясь, слабым и ясным своим голосом произнес он. Сергей Павлович ошеломленно на него смотрел. – Что значит – городской ты человек, – продолжал старичок. – В лесу тебе каждое дерево знак дает и какой стороны держаться указывает, а ты кругами бегал… И как бедный народ в городах ныне живет – ума не приложу! Одна грязь. Да и в деревне не лучше, ты прав, – кивнул он, хотя Сергей Павлович только собрался ему возразить, что в деревнях совсем не райское житье. – А ты, я вижу, намаялся, радость моя?
– Да ничего, – осторожно отвечал Сергей Павлович и стал подниматься на ноги.
– Посиди! – властной рукой указал ему белый старичок. – У нас с тобой еще разговор будет, а мне неудобно: ты и так со своего бугра на меня сверху глядишь.
– Я сойду, если хотите, – предложил Сергей Павлович, все еще пытаясь понять, кого послала ему судьба на исходе этого мучительного дня.
– Сиди и ничем себя не тревожь и ничего худого не думай. Я гляжу – правый-то сапог твой, Сереженька, в болоте, должно быть, утоп?
– В болоте, – кивнул Сергей Павлович и только сейчас почти с испугом сообразил, что старичок на пеньке каким-то образом узнал его имя. Больше того: возникла ни на чем не основанная, но тем не менее совершенно твердая уверенность, что старичок этот – человек потрясающей проницательности и великого ума, и он, Сергей Павлович Боголюбов, в сравнении с ним всего лишь испорченный, гадкий ребенок. Всю жизнь прошалил. А теперь у дедушки с белой бородой как на ладони – с бывшим молодым беспутством, бывшей женой, бывшими страстишками и бывшей всепоглощающей любовью…
– Слава Богу, что сам уцелел, радость моя. Идти, правда, будет тебе трудновато, но здесь недалеко, я тебе путь укажу.
– А я сапог жалел, – засмеялся Сергей Павлович и тут же безмерно удивился и своему смеху, и – главное – той радостной, счастливой приподнятости, беспричинно охватившей его. Душе легко стало. И он с любовью взглянул на светлое лицо чудесного старца.
Тот сказал:
– А ты в себя войди и из своей глубины сердечной мне ответь: что такое болото, в которое ты угодил?
– Я знаю, – не колеблясь, отозвался Сергей Павлович. – Это жизнь моя. Я сам собой замучился до отчаяния. Право, – дрогнувшим голосом произнес он, – иногда подумаешь, что уж скорей бы… Я не боюсь. Я врач, я смерть сколько раз видел…
– А из болота лез, – как бы между прочим отметил старичок, и Сергей Павлович почувствовал, что краснеет.
– В болоте уж очень противно, – признался он.
– Что хорошего! – охотно согласился милый дедушка. – Но отчаяние и уже тем более твое помышление руки на себя наложить – это хуже всякого болота. Это грех, радость моя. Ты только не думай, что я тебя учить собрался. Учить, Сереженька, любезное дело – все равно что камешки сверху бросать. Вот исполнять – трудно. Все равно что мешок с камнями в гору тащить. Я с людьми-то, батюшка ты мой, на моем веку мно-о-ого переговорил! Учить – так, чтобы прямо: делай, что тебе сказано, и все тут! – не учил, нет. Помогал, советовал, подсказывал, на умную мысль наводил – такое бывало. Но ведь при этом с меня самый первый спрос! Ты представь. Я, к примеру, говорю: в любви живите, а сам злобой помрачен; говорю: богатств себе на земле не стяжайте, а сам от жадности трясусь; говорю: чистоту блюдите, а сам блудом осквернен… Кто мне поверит?! Ты не читал, Сереженька, а зря… Сорок один годок отмерял, а главнейшую книгу в руках не держал.
Он укоризненно покачал головой.
Сергей Павлович хотел сказать, что у него главная книга «Справочник лечащего врача», но передумал и спросил:
– Это какую же?
– Будто не знаешь! – белый старичок нахмурился и стал старичком строгим. – Немощь духовная – беда вашего века. Все науки превзошли, а духом трудиться не желаете. Ладно. Коли не читал – послушай. – И слабым ясным своим голосом он медленно произнес: – Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, – продолжал он, и Сергей Павлович с печалью и восторгом ему внимал, – и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…
Вслед за последними его словами тотчас зазвенела объявшая темный лес тишина. Все было черно вокруг. Лишь старичка на пеньке отчетливо видел перед собой Сергей Павлович, и неверящим, но оробевшим сознанием отмечал исходящее от него и усиливающееся с приближением ночи сияние.
– И мне, убогому, – помолчав и сокрушенно вздохнув, сказал дивный старец, – иной раз так тяжко бывало оттого, что здесь, – легкой рукой он коснулся груди, – оскудевала любовь… И я думал тогда: если я любовью моей не могу все покрыть – и обиду, мне с умыслом нанесенную, и несправедливость, и ненависть, которую я, конечно же, чувствовал… А как не почувствуешь? Ведь не столб же я верстовой, а создание Божие, хотя и в немощах пребывающее… Если нет во мне сердца милующего, то, стало быть, и смысла во мне никакого нет. Вот где отчаяние! Я, радость моя, ночи напролет молился… много ночей!.. чтобы не иссякала во мне любовь, которая одна только животворит. Тебе, должно быть, сейчас меня понять трудно… Не готов ты.
– Почему же? – горячо опроверг Сергей Павлович. – Я понимаю.
– Дай то Бог! – привстав с пенька, старичок перекрестился. – И тем более, раз понимаешь… Отчаяние – небытие. Мрак непроглядный. Ты мир душевный хочешь приобрести? В ладу со своей совестью желаешь жить? Пострадай. Поплачь. Помучайся. Но не отчаивайся никогда. И помни, радость моя: ты рыдаешь вне – а есть дверь, куда войдешь и где все тебе облегчится.
– Какая дверь?! Где она?! – хотел было немедля узнать Сергей Павлович, но ответа не получил.
Он по-прежнему лежал, привалившись к стволу ивы. Его трясло от холода. В лесу была ночь, и Сергей Павлович напрасно пытался разглядеть пенек, на котором только что сидел мудрый старик.
Сон это был? Ах, Боже мой, какая разница, думал Сергей Павлович, поднимаясь на ноги и чувствуя, как при всяком резком движении отзывается болью его ставшее непослушным, затекшее, тяжелое тело.
Во сне ли, наяву – но это несомненно со мной было, и все происшедшее подтверждается хотя бы тем, что я думаю о двери, о которой он сказал и которую мне надо найти.