Глава 4
ДТП
1
Что же касается жизни Сергея Павловича после упомянутых выше событий и встреч, то внешне она совсем не переменилась. Собственно говоря, никаких оснований для перемен не было и даже быть не могло. Откуда, милые вы мои?! Взять хотя бы квартирный вопрос. И в лучшие-то времена очередь на жилье двигалась на «Скорой» в смысле, прямо противоположном названию этого медицинского учреждения: медленно, удручающе медленно, неощутимо медленно. Последним счастливчиком в памяти коллег остался доктор Сдвигов, получивший квартиру не то в Ленине-Дачном, не то в Бибиреве, а может, и в Отрадном и навеки сгинувший где-то там, в панельных джунглях, и, по слухам, неплохо устроившийся в местном кожвендиспансере. Количество желающих обрести наконец собственную крышу над головой с тех пор не уменьшилось и даже напротив: прибавилось за счет создания новых семейных союзов, рождения детей и прямо-таки повального нашествия немощной старости с сопутствующими ей свидетельствами об инвалидности, потребности в уходе и праве на льготные квадратные метры жилищной площади. «Ах, льготы?! – трагически воскликнул однажды председатель профсоюзного комитета «Скорой» Геннадий Яковлевич Ципилис, брезгливо, как заразную, отодвигая подальше справку, которую положил перед ним молоденький доктор, обремененный престарелым отцом, год лежащей в инсульте старухой-матерью и супругой, готовой вот-вот произвести на свет законно зачатое дитя. – Да ты хоть знаешь, что такое льготы?» – «Нет», – трепеща, отвечал робкий проситель. «Ты живешь, ешь, пьешь и размножаешься – и это уже такая тебе льгота, что дальше некуда!»
В свете вышеизложенного Сергей Павлович и не рыпался. Он к тому же был прописан в квартире бывшей жены и таким образом являлся формальным обладателем целого состояния даже не в девять, а в целых одиннадцать квадратных метров жилой площади, не считая милой кухоньки с занавесочками и цветочками на подоконнике, толчка синего фаянса с голубым ковриком под ногами и ванной, чья длина позволяла растянуться почти во весь рост. Нет, нет. Нечего было и мечтать. Хотя в то же время далеко впереди, у самой, так сказать, линии горизонта, смутно вырисовывались некие новые перспективы, которые, будучи претворены, овеществлены и закреплены, могли потребовать от него самых решительных шагов. Прийти, к примеру, к тому же Ципилису и стукнуть кулаком по столу. Нет, сначала объявить: «Я женюсь». Тот ему пожелает счастья и посулит небольшую ссуду в пределах скромных возможностей «Скорой», и тогда получит в ответ кулаком по столу.
Или занять денег на кооператив.
Или выиграть в лотерею.
Или, едучи на «Скорой», увидеть неподвижное тело посреди глухого переулка, подобрать, почистить, привести в чувство – и оказаться лицом к лицу с послом Соединенных Штатов г-ном Томпсоном, который в знак благодарности и в залог неразглашения подробностей вручит благородному спасителю такой, знаете ли, истинно американский, желтой и плотной бумаги конверт, радующий руку и веселящий сердце своей приятной тяжестью. Что вы, что вы, господин посол! Клятва Гиппократа, священные обязанности врача, нравственное чувство во мне и звездное небо надо мной… Небо, впрочем, было низким, тяжелым и темным. O, no, no! Как это лючьше сказать русски язык: долг платьежом красный.
Или папа, прослезившись, но вместе с тем будучи совершенно трезвым, добровольно переселяется в маленькую комнату, предоставляя сыну большую. Семнадцать метров сыну, и десять – мне. Ибо что мне нужно в краткие дни оставшейся жизни? Уж всходит надо мной последняя заря. Скромное ложе, приют тревожного сна, переходящего в вечное забвение. Стол и десть бумаги, побуждающей к творчеству. Вечным пером – вечные мысли. Назидание потомкам. Пусть мой удел послужит вам уроком. Блюдите печень, отвращаясь от порока.
Точно такими же, то есть исключительно бесплодными фантазиями и чистой воды маниловщиной всякий раз оказывались вдруг и неведомо по какому поводу возникающие надежды на повышение зарплаты. Смешно, ей-Богу, смешно, коллеги. Кто повысит? А самое главное: за счет чего? Когда все вокруг катится в тартарары, ожидать от государства справедливой оценки труда – это, друг мой, всего лишь одна из разновидностей мазохизма. Таковыми словами охладил Виктор Романович Макарцев студиоза, однажды утром с вытаращенными глазами принесшего весть якобы из Минздрава: всем! с будущего месяца! и в два раза! «Я взглянул окрест себя, и душа моя страданиями человечества уязвлена стала», – прибавил Виктор Романович и с горечью определил, что многим коллегам неведомо, из чьей груди вырвался некогда этот вопль. «Я думал, Викроманыч, это вы, – простосердечно признался студиоз. – Очень похоже». «Если бы! – воскликнул Макарцев. – Пусть это не стихи, а проза – но какова высота! Благородство! Дерзновение! Я взглянул окрест, – задумчиво повторил он, – и увидел нищету, грязь и поруганное человеческое достоинство. И лишь одно лицо я увидел озаренное светом. Сергей! Друг! Поведай нам тайну найденного тобой счастья!»
И он был не первым, кто отметил перемены в облике Сергея Павловича.
С некоторых пор доктор Боголюбов, должно быть, и в самом деле производил впечатление человека, несколько ошеломленного выпавшей ему неслыханной удачей. Во всяком случае, теперь он нередко и совершенно беспричинно улыбался рассеянной и задумчивой улыбкой, свидетельствующей о его пребывании в мирах, не имеющих точек соприкосновения с юдолью забот и печалей, каковой являлась не только девятая подстанция «Скорой помощи», но и вся наша жизнь. В извечном противостоянии духа и материи Сергей Павлович на сей раз решительно занял сторону духа, благодаря чему получил упоительную возможность рука об руку с Аней прогуливаться по неземным лугам, изредка останавливаясь и нежно притрагиваясь губами к ее лбу, щекам и лишь в последнюю очередь мимолетным, трепетным и едва ощутимым поцелуем касаясь уголков ее рта. Иная, более тесная близость была бы здесь предосудительным и недопустимым торжеством материи, и, понимая это, Сергей Павлович не осмеливался переступать невидимую грань. Плоть стонала, требуя соединения не только душ, но и тел, однако у него хватало разума и воли осаживать ее до той поры, когда между ними не будет никого – ни убитого на афганской войне ее возлюбленного, ни Людмилы Донатовны, настойчиво манящей Сергея Павловича за темный занавес; когда растворятся, уйдут, канут в Лету еще разделяющие их тени, и они, оставшись наедине, станут наконец мужем и женой.
Между тем вслед за другом Макарцевым многие отмечали нисшедшее на Сергея Павловича просветление и даже пытались объяснить его – всякий, разумеется, на свой лад. Встретивший соседа у лифта шакал-Бертольд буркнул, что Сержик наконец-то рупь нашел; среди коллег в ходу были две версии, одна неправдоподобней другой, а именно: возвращение в лоно семьи и заманчивое предложение из-за бугра, которое доктор Боголюбов по вполне понятным соображениям не желает предавать огласке. Подогревая всеобщий интерес, друг Макарцев шептал по углам, что собственными глазами видел полученное Сережкой письмо от заместителя самого Дебейки по кадрам, коим мистера Боголюбова приглашали в знаменитую на весь мир клинику врачом-кардиологом с первоначальной оплатой шестьдесят пять тысяч долларов в год. Контракт, правда, пока только на год, но при Сережкиных-то талантах непревзойденного диагноста кто посмеет усомниться, что они в него вцепятся руками и ногами. И шестьдесят пять кусков зелени для Сережки далеко не предел. Докторá его уровня там и по триста, и по пятьсот тысяч гребут. Свой дом, пара машин, жратва на любой вкус и барышни на выбор: для утех – чернее ночи, для души – белее дня. Возрадуемся, о братья, взлету нашего друга и воспоем ему велию славу! Он доболтался, друг Макарцев. Начальник подстанции, хмурый, пьющий мужик лет пятидесяти, в былые годы слывший отменным хирургом, но вдруг и резко сошедший с рельс и оказавшийся на «Скорой», после дежурства призвал к себе доктора Боголюбова и для начала предложил ему накатить сто пятьдесят. После некоторых колебаний Сергей Павлович отказался. «Во, во, – отметил начальник, – все говорят, что переменился. Ну, ты как хочешь, а я выпью». Он выпил, хрустнул маринованным огурцом и, подперев лысую голову руками, изрек: «Если фартит – не строй из себя целку». Трижды прокляв Макарцева, Сергей Павлович пожал плечами. «Не понимаю». – «Ага. Моя твоя не понимай. А я говорю: раб нерадивый! Посмей только закопать в землю приплывший тебе талант – я тебя лично удавлю». – «Да ты о чем?! – вскипел Сергей Павлович. – Витька Макарцев болтает, а вы тут все уши развесили. Какое приглашение?! Какой Дебейки?! Нужен я ему… Да я по-английски ни в зуб ногой – ты хоть об этом подумай, лысая твоя башка!» – «Ничего, – быстро пьянея и для облегчения трудностей произношения переходя на отрывистую речь, отвечал начальник подстанции. – Есть методы. Гебешников учат. Полное погружение. Два месяца. И за бугор». «Я тут сдохну, – пообещал Сергей Павлович, – и бугор будет исключительно на могилке». – «Темнишь? И правильно. На твоем месте. Я бы тоже темнил».
Точнее всех оказался папа, однажды утром бросивший на сына взор мутных и воспаленных после совершенного накануне возлияния глаз и определивший, что чадо влюблено. «Узнаю коней ретивых по каким-то там таврам, ну а юношей влюбленных, – тут он прегадко ухмыльнулся и осквернил великого поэта, а заодно и чувство Сергея Павловича, – по выпирающим порткам». Боголюбов-младший вскипел, но смолчал. Папа же, будучи в угнетенном расположении духа и наипоганом состоянии тела, велел сыну зарубить себе на носу, что осуществление матримониальных планов незамедлительно влечет за собой освобождение занимаемой жилплощади. «Мне тут, – указал Павел Петрович на стены и потолок кухни и заваленную грязной посудой раковину, – на старости лет только коммунальных склок не хватает». Вслед за папой в тайну Сергея Павловича проник друг Макарцев. Выражаясь точнее – был к ней допущен самим ее обладателем, которому, в конце концов, понадобился наперсник, конфидент и дружески расположенный слушатель, кому в разумных пределах он мог бы излить свою душу. В итоге Макарцева посетила Муза и нашептала ему следующие строки: «Боголюбов влюблен – но не в Бога, коллеги, не в Бога! Неизвестная пери его умыкнула у нас. Потому он так светел, потому так отзывчив и ласков, что еще не настала пора и не пробил мучительной трезвости час».
«Что с тебя взять, с дурака», – выслушав, отозвался Сергей Павлович.
Однако даже в эти безо всякого преувеличения наисчастливейшие времена он вдруг испытывал порывы безумного нетерпения. В горле пересыхало от желания немедля прошибить все стены, за которыми было спрятано дело Петра Ивановича. Он принимался составлять новые заявления, одно убедительней другого, тайком от папы перестукивал их на его машинке и рассылал по всем мыслимым и немыслимым адресам. Однажды, всю ночь проворочавшись с боку на бок, рано утром кинулся на телеграф и отправил в ЦК КПСС, лично М. С. Горбачеву телеграмму такого содержания: «В нарушение конституционных прав и нравственных норм КГБ отказывает ознакомить меня со следственным делом моего деда, священника П. И. Боголюбова, незаконно репрессированного и погибшего в тридцать седьмом году. Прошу Вашего вмешательства». Через день позвонили. Папа поднял трубку и, недовольно откликнувшись: «Да!», вслед за тем упавшим голосом промолвил: «Сейчас».
– Тебя, – шепнул он сыну. – Оттуда! – И он возвел глаза к потолку.
А Сергею Павловичу милый женский голос сообщил, что его телеграмма на имя Генерального секретаря ЦК КПСС получена и что после соответствующей проверки ему в течение месяца будет дан ответ.
– В Цека писал? – осведомился папа.
Сын кивнул.
– Горбачеву?
– Ему.
– Как это для меня, отца, ни прискорбно, – и Павел Петрович развел руками, изображая родителя, удрученного постигшей его неудачей с воспитанием наследника, преемника и продолжателя рода, – но на конкурсе мудаков ты бы занял предпоследнее место.
– Это почему же? – безо всякого гнева спросил наследник и продолжатель.
– Да потому, что у тебя что здесь, – и папа, не соразмерив сил, пребольно стукнул себя по лбу, – что здесь, – он осторожно постучал костяшками пальцев по деревянной столешнице. – Нашел кому бить челом! У кого искать справедливость! И на Старой площади волки, и на Лубянке волки, и если они между собой грызутся, то это вовсе не значит, что одна стая лучше другой! Ты чего хотел? Ты на что рассчитывал? Ты, небось, думал, что вот, как там, – и Павел Петрович снова ткнул пальцем в потолок, – твою писульку получат, так и начнут Лубянку трясти: дайте, мать вашу, дело Петра Ивановича Боголюбова его безутешному внуку! Ведь скорбит внучек, глазки выплакал, все ходит, все бродит, дедушкину могилку ищет! – И папа даже изобразил Сергея Павловича в образе охваченного горем внука, для чего принялся расхаживать по кухне на полусогнутых ногах, тряся головой, открыв рот и уставив нарочито тупой взгляд в покрытый потрескавшимся линолеумом пол.
– Тебе не в журналистику надо было, а на сцену, – оценил представление младший Боголюбов.
– Мне, может, много куда была дорога открыта. И песню про это пели: молодым везде у нас дорога. Слыхал? А старикам везде у нас почет. Под такие песни сажать и расстреливать – одно удовольствие! И ты, Сережка, и не помышляй, что они другие теперь песни любят. И не пиши ты, Господа Бога ради, никуда, и к Ямщикову не звони и не ходи, не давай им повода себя запомнить. А, это тот Боголюбов? – Павел Петрович наморщил лоб, словно бы припоминая. – Сын того Боголюбова, что в «Московской жизни»? А чего это они у нас так вольготно живут? А ну, давайте-ка научим их свободу любить. И все, Сережка! Финита наша с тобой комедия! Я-то ладно, я свое уже прожил и пропил, но ты! Сорок два года, влюблен, Евангелие читаешь – вот и люби! И читай! И верь себе, как дед твой верил, что Бог есть, и за Ним, как за главным редактором, последнее слово! Ему, я думаю, если Он там где-то сидит, – и папа возвел очи горé, – мы все давным-давно опротивели. Неудачное племя! И Он нас всех скоро прихлопнет, как тараканов. – С этими словами Павел Петрович смахнул со стола здорового рыжего прусака и на полу предал его немедленной казни. – Им теперь что ночь, что день. Обнаглели. – Кряхтя, он нагнулся, поддел выдранной из «Московской жизни» страницей расплющенного таракана и выкинул его в помойное ведро. – Вот и с тобой так же.
– Кто? – брезгливо глядя на мокрое пятно, оставшееся на полу после гибели прусака под старым папиным тапочком, спросил Сергей Павлович. – Бог?
Папа посмотрел на него с сожалением.
– Им твой Бог не указ. Не лезь к ним. И про все забудь.
Звонок со Старой площади разволновал Павла Петровича не на шутку. Он взад-вперед ходил по кухне, натыкаясь на табурет и с бранью отшвыривая его, пока тот, наконец, не свалился набок. Как Иеремия, он пророчил сыну темницу, допросы с применением физического и психического насилия и двух следователей, поднаторевших в получении признаний. Причем папа говорил о них так, словно они были его постоянные собутыльники, а не плод его потревоженного воображения. Получалось, что допрашивать Сергея Павловича будут два майора средних лет, один румяный и тучный, будто перекормленный индюк, другой, напротив, желтый и тощий от грызущей его язвы двенадцатиперстной кишки. И главный их прием со снайперской точностью будет направлен во все то, чем более всего дорожит несчастный узник, что составляет его сокровенное духовное богатство, предмет его любви, преданности и благоговения.
Индюк (растекшись плотью в скрипучем кресле, покуривая, поплевывая, норовя при этом угодить в Сергея Павловича и при всяком удачном попадании лопоча, что приносит свои глубочайшие извинения). Mea culpa. Mea culpa. Mea culpa. (Трижды это произнеся, он трижды стукнул себя пухлым кулаком в грудь). Без числа согреших, однако имею волю каяться, к чему и вас как майор секретной службы усердно призываю. Покайтесь, ибо приблизилось царствие наше! Глас вопиющего в кабинете шестьсот шестьдесят шесть. Либо тебе будет уготовано ложе с Людмилой Донатовной и неограниченной возможностью заниматься с ней всякими штучками-дрючками, до которых ты был большой охотник. А?! Разве не так? Помнишь ли эту вашу излюбленную позу, когда она, твоя ненаглядная…
Сергей Павлович (возмущенно). Вы не имеете права! Вторжение в частную жизнь граждан!
Индюк (удачно плюнув). Mea culpa. Миль пардон. Тысяча извинений. Страдаю повышенным слюноотделением, каковое было мне попущено за грехи бурной молодости. Впрочем, все по приказу свыше. Ни шага без приказа. Ты о чем, я забыл? Ах, да – право, частная жизнь… Где ты набрался этих бредней? Всякое совокупление есть дело государственное, ибо оно может быть использовано во враждебных Отечеству целях. Горячий передок, равно как и твердый уд, могут быть превосходными орудиями шпионажа. Продолжаю. Либо Людмилу Донатовну побоку, а тебя определим в монахи, оповестив о сем через газету «Московская жизнь» в статье под названием «Что ищет он вдали от мира?». Статеечка на первый взгляд сочувственная, однако на самом деле трактующая тебя как лицемера, сластолюбца и тайного извращенца. А смысл тот, что из огня да в полымя. То есть ты якобы намеревался ограничить свою мерзкую плоть, ан не тут-то было! Ибо в монастырях, чтобы ты знал, порок цветет и пахнет. А мы поливаем и выращиваем.
Язвенник (морщась, кладя в рот таблетку и запивая ее водой «Ессентуки № 4»). А в какой его монастырь? Гавриилу?
Индюк (млея от восторга и раскуривая гаванскую сигару). Дивно! Дивно! Гаврюша первым делом велит расконопатить ему очко и пришлет нам чудные фотографии. А мы… Куда мы их отправим, товарищ мой милый и страдающий?
Язвенник (потирая рукой живот). Ох, не говори… Огонь неутихающий в чреве моем. Отправим на «Скорую». Коллеги порадуются. Макарцев стишок накропает. Что-нибудь вроде: «Зачем, мой друг, отдался ты монаху?! Уж лучше сразу головой на плаху. Невинности почто утрачен цвет? Тебя гребут без робости и страха, а ты вопишь, что счастья в жизни нет». Ну и так далее. Папаше его на добрую память, чтобы сидел и не рыпался. Ну и Анечке конечно. У доброй девушки образуется незаживающая язва в душе, как у меня в проклятой кишке.
Сергей Павлович (в страшном смятении, негодовании и ужасе пытается встать, но сзади кто-то сильно бьет его резиновой дубинкой по правому плечу, и, корчась от боли, он остается на месте). Это насилие! Я буду жаловаться! Генеральному прокурору! Я требую адвоката!
Индюк (сует сигару зажженным концом в рот доктору Боголюбову). Построчи-ка нам огненный минетик. Ударник горячего цеха трудится в счет третьего года следующей пятилетки.
Сергей Павлович (у него градом льются слезы). М-м-м…
Индюк (расплываясь в доброй улыбке). Сначала курим орально, затем – онально. Между нами, отец наш большой любитель пускать дым из зада. У него выходят такие колечки – восторг!
Сергей Павлович (едва ворочая обожженным языком, но не в силах сдержать изумление). Отец?! Какой отец?
Язвенник (хмуро). У тебя есть отец?
Сергей Павлович (губы, язык, небо – все него опалено огнем, отчего каждое слово превращается для доктора в короткую, но мучительную пытку). Есть. Павел… Петрович… Боголюбов.
Язвенник (скривившись – то ли от боли, то ли от омерзения). Старый козел, он тебя зачал и бросил, какой он тебе отец? Он от своего отца отрекся, и ты ему с полным правом можешь сказать – иди, папаша, гуляй, я тебе не сын. Мы тебе о другом отце толкуем. О духовном. Понял?
Сергей Павлович (молча кивает и, кажется, кое о чем начинает догадываться). Ваш… отец… – сатана?
Индюк (заливаясь смехом). Он и твой отец тоже. Ну, ну, не делай оскорбленного рыла, не то я снова угощу тебя сигаркой. Раскинь умишком. Ты вроде бы почитаешь Христа. Так?
Сергей Павлович (представив, как держался на допросах его дед, Петр Иванович Боголюбов, отвечает кратко и дерзко, преодолевая жгучую боль во рту). Почитаю. И верую.
Язвенник (брюзжит). Будет врать. Верую! (Последнее слово он произносит с издевкой и тут же прямо из бутылки глотает «Ессентуки № 4». В горле у него трижды булькает.) Если бы ты верил, ты разве так бы жил?
Индюк (примирительно). Ну ладно, ладно. Не волнуйся. У тебя и язва на нервной почве, я тебе точно говорю. Здесь, в конце концов, не воскресная школа, а государственное учреждение. Мы вовсе не обязаны сверять его (плюет в Сергея Павловича, но промахивается и с сожалением качает головой) …не получу «ворошиловского стрелка»… обидно, други… еще, однако, три попытки… никчемную, честно говоря, жизнь с Декалогом, Нагорной проповедью или Моральным кодексом строителя коммунизма. Все это дребедень и манная каша. Но мы его кое о чем спросим, кое-что ему решительно запретим и подпишем с ним один документик на творческое, так сказать, содружество. Гляди, гляди (указывает страдающему коллеге на Сергея Павловича), какую он состроил физиономию! Клянусь Бегемотом, он полагает, что мы мечтаем заполучить в его ничтожестве очередного стукача! Да у нас их пруд пруди. Перепроизводство. Стучат, подлецы, от нечего делать друг на друга. А нам приобщать. (Зевает). Однако я утомился и даже переутомился. К делу. (Достает из ящика письменного стола папку, открывает ее, надевает очки и продолжает, изредка листая какие-то бумаги и сверяя по ним свои речи.) Известна ли тебе, поповское отродье, вся правда о Христе? Знаешь ли ты, что Он – всего лишь младший брат первенца Бога-Отца? Именно! (Восклицает, плюет и удовлетворенно потирает ладони.) Один – ноль в пользу «Динамо». Далее. Приходилось ли тебе читать или слышать о недоразумении, некогда случившемся между Отцом и старшим сыном? Не трудись с ответом. Мне и без слов твоих ясно, что все твои познания почерпнуты из одной-единственной книги. Ты понимаешь? (Обращается к своему товарищу, тот кивает в знак согласия.) Истина, кричат они, дайте нам истину! Познаем истину и станем свободны! А когда являешься к ним с открытой душой и чистым сердцем и говоришь: вот она, истина, они открещиваются и вопят: «Свят, свят, свят, еси, Боже, спаси нас и помилуй от невыносимого знания!» Рабы. Причем рабы самые жалкие, тупые и ничтожные, ибо добровольные. Я раб Твой, Господи! (Елейным голосом и с постным видом.) Противно, гадко и тошно, клянусь Мастемой!
Язвенник (рассудительно). Хладнокровие, друг мой, хладнокровие и еще раз хладнокровие. Вечный лед да пребудет в сердце твоем.
Индюк (бурчит, пыхтит и закуривает новую сигару). С такими вот (тычет огнем в лицо Сергея Павловича, тот вскрикивает) пообщаешься – поневоле вскипишь. Слушай и не ори. Итак… На чем мы остановились?
Сергей Павлович (подавленно). Младший брат…
Индюк (издает неприличный звук, одновременно выпуская изо рта мощную струю дыма). Громко пукнуть после каши – наслажденье жизни нашей. Ergo. До младшего был и есть старший. (Далее читает заранее подготовленный текст.) У него с Отцом обнаружились различные взгляды на проблему весьма тонкого свойства, а именно – проблему доверия. Старший сын считал, что Отец слишком далеко зашел в своей ужасной мнительности. Нельзя управлять мирами, не имея ни на грош доверия к сотрудникам и подчиненным! «И слугам Своим не доверяет и в Ангелах своих усматривает недостатки». Иов, глава четвертая, стих восемнадцатый. Движимый исключительно честными и чистыми побуждениями, старший сын высказал Отцу свою точку зрения, надеясь в конечном счете достичь совершенной гармонии как в семейных, так и в общественных отношениях, и…
Язвенник (перебивает, посерев от боли и злобы). И был безжалостно изгнан этим Самодуром и Деспотом! Сброшен с Неба! Лишен наследства! Власти над Вселенной и всем, что в ней! Ты, небось, полагаешь, что божественная тирания отличается от земной? Что она благородней, изящней, тоньше? Ага. Держи карман. В сто, тысячу, в десять тысяч раз хуже, грубее и беспощадней, вот чем она отличается! Старик – да Он уже черт Его знает сколько лет, как совершенно выжил из ума! Ни единого слова… да что слова! Ни единой мысли Ему поперек! А чуть не по нраву – и в шею! Коленом под зад – и на землю! Кто, говорит, не со Мной, тот против Меня. И ничего не докажешь. Я, говорит, Альфа и Омега, Начало и Конец, Творец Неба, Земли и всякой твари плавающей, летающей, ползающей и ходящей. Да не будет у вас богов кроме Меня. И если будет уговаривать тебя тайно брат твой, или сын твой, или дочь твоя, или жена на лоне твоем, или друг твой, который для тебя, как душа твоя, говоря: «пойдем и будем служить богам иным, которых не знал ты и отцы твои», то побей его камнями до смерти. Убей его! Порази острием меча! И сколько достойнейших ангелов, приятных видом и совершенных умом, сколько серафимов, Ему, надо сказать, без лести преданных, и херувимов, милых красавчиков, отправлены в бессрочную ссылку! Клянусь Велиалом. Всех ангелов, мы подсчитали, 66 666 легионов по 66 666 штук в каждом. Итого – 4 444 355 556. Не веришь – возьми калькулятор. И два миллиарда двести сорок один миллион сто одна тысяча триста тридцать три – больше половины! – были Им лишены всех прав ангельского состояния. Небесный ГУЛаг, клянусь Азазелем! Нет Солженицына его описать. А людей по Его прихотям пострадало – тьмы, тьмы, и тьмы! Взять Адама. За что Он его? То, говорит, дарю тебе Еву и в паре с ней плодитесь и размножайтесь – а как? черенок, что ли, прививать? То за это самое гонит бедолагу вместе с супругой взашей, а вслед на весь мир кричит, что чрево женщины – janua diaboli…
Сергей Павлович (пытаясь протестовать). Позвольте! Вы извращаете! Я как христианин…
Индюк (отвлекшись от папки). Накажите его. (Еще один удар дубинки обрушивается на доктора Боголюбова. Он издает тонкий жалобный стон.) А будешь визжать – получишь опять. Dixi. И заруби себе на носу: христианство – ложь. Опускаю похищенное первородство, попранную свободу и подлую измену священному праву на благородный протест. Опускаю даже обман, который совершил младший брат, прикинувшись человеком. Взглянем глубже. (Принимает позу проповедника, вещающего et cafedra.) И поразимся, други, бездне лицемерия, нам открывающейся. Везде и всюду, на Севере и Юге, Западе и Востоке, на всех перекрестках и во всех храмах приходится нам слышать, что Господь исполнен добра и блага, тогда как извечный Его противник неустанно сеет зло. Кто соблазнил брата нашего, Иуду из Кариота? Кто поражает человечество безумием революций и войн? Кто насылает голод, мор и болезни? Разлучает жениха с невестой? Отнимает супруга у жены, дитя у матери, брата у сестры? Кто вселяет похоть в насильника, жестокость в мучителя, ярость в убийцу? Кто учит ненависти, приносит несчастье, поджигает вражду? Кто проливает невинную кровь, умерщвляет безгрешных младенцев, унижает почтенную старость? Он, сатана! Что ж, может быть, и так. Будем, однако, беспристрастны и зададим себе вопрос, которого вы, христиане (грозит Сергею Павловичу потухшей сигарой), страшитесь, как преступник – приговора. Чью волю выполняет поруганный и опозоренный старший сын, когда вопреки своей природе становится татем в ночи, разбойником на большой дороге, бакланом в глухом переулке, домушником, хунхузом и жульманом? Чей приказ заставляет его взять в руки нож, пистолет Макарова, тротиловую мину, гранатомет, ракету «земля—воздух», склянку с бациллами чумы, снаряд, начиненный ОВ, снайперскую винтовку? По чьей прихоти он устраивает землетрясения, пожары, крушения, потопы, катастрофы, наводнения, оползни, грязевые потоки? Клянусь Ангелом смерти, ты уже знаешь ответ! Сын изгнанный, но послушный, разве осмелится не подчиниться слову Отца своего? Старик однажды признался. Мне, Он сказал, нужен губитель. Я без него как без рук. Разгневаюсь – и кто будет Моим мечом?
Пожелаю покарать – и кто вырвет стон из груди жалкого отступника, исторгнет море слез из очей его и вопли раскаяния из сердца его? Захочу испепелить – и кто станет Моей молнией? Решу казнить – и кто будет Моим палачом? Милосердный Боже! (Произносит эти слова с ненавистью.) Он вечно в белом. А отцу нашему так и пребывать в грязи и крови.
Язвенник (вытирает выступивший на лбу пот). «Скорую» что ли вызвать…
Индюк (указывает на Сергея Павловича). Уже вызвал.
Язвенник (отмахиваясь). Не верю врачам-христианам. Солгут. (С яростью грозит доктору Боголюбову крепко сжатым, маленьким, почти детским кулачком.) Ведь ты лжешь на каждом шагу – как два тысячелетия лжет людям твой Равви. А Старик – тот даже солгать себя не утруждает. Его спрашивают: а на каком основании старший Твой сын по Твоему попущению творит зло? И ответ – послушайте, каков ответ! Сколько высокомерия, презрения, сколько упоения собственной властью и силой! На основании, усмехнулся Он, в котором нельзя найти никакого основания. Чудовищная софистика!
Индюк (уверенный, что Сергей Павлович подавлен, запуган, сломлен и согласен на все). Теперь отвечай. Это ты писал? (Предъявляет Сергею Павловичу все его заявления – в том числе и телеграмму Горбачеву.)
Сергей Павлович (лепечет в растерянности). Но я же не вам…
Язвенник (перекосившись от презрения и боли). Это тебе только кажется, что не нам.
Индюк (жутким шепотом). Никому ничего не писать. Понял?! Еще вопрос. Ты ищешь Завещание?
Сергей Павлович (едва слышно). Пытаюсь.
Индюк (кричит страшным голосом). Тебе запрещается! Запрещается! Запрещается! (Три удара резиновой дубинки падают на спину доктора Боголюбова. Он втягивает голову в плечи и прикрывает ее руками.) Теперь подписывай.
Язвенник (издеваясь). Ein Festburg ist unser Gott!
– Так и будет, – предрек папа. – И не сомневайся.
– Папа, – спросил вдруг Сергей Павлович, – ты не знаешь, меня крестили? Или нет?
Павел Петрович ухмыльнулся.
– Я все ждал, – он откинул голову и с насмешливыми огоньками в глазах взглянул на сына, – когда ты меня об этом спросишь. Крест на шею желаешь? А как же! Сейчас многие понацепили. Верной дорогой к Третьему Риму идете, товарищи! – с подвыванием провозгласил папа и указующим жестом выкинул вперед правую руку. – Вслед за сплошной коллективизацией и повальной кукурузизацией охватим страну поголовной православизацией! Ну, ну, – примирительно сказал он, – шучу. Не дуйся. И носи, если хочешь. Имеешь право.
– Значит, крестили?
– Бабка твоя постаралась.
– А где? В какой церкви? Не помнишь?
– Как ни странно – помню. На Чистых прудах. Там, в переулке. В Меншиковой башне. Я помню, покричал я на нее тогда, на бабку твою: кто-де вам позволил, не спросив отца! А она мне… Да ладно! – с горечью махнул Павел Петрович. – Носи. А мой крест, – вздохнул он, – и без того со мной.
2
На рубеже старого и нового года выпал обильный снег. На улицах города при нулевой температуре он тотчас превратился в грязную кашу, а на берегу Москва-реки, у Нескучного сада, хранил первозданную белизну. Темным январским вечером от него исходило слабое сияние, которое проникало глубоко в сердце и о котором Сергей Павлович со вздохом сказал Ане: «Свет совсем неземной».
С их первой после «Ключей» встречи они виделись теперь довольно часто. Щедрое вознаграждение митрополита Антонина растаяло, аки дым, и, грешный человек, Сергей Павлович мечтал, а однажды даже вслух высказал пожелание, чтобы его высокопреосвященство снова оказался в жестокой алкогольной зависимости, чьи путы без помощи со стороны он порвать будет не в силах. Тогда-то и вспомнят – он, или названная его сестричка, тайная его жена и мать его детей, колдунья Евгения Сидоровна, или разбитной о. Вячеслав – вспомнят о докторе Боголюбове, призовут и снова осыпят золотым дождем. Аня укоризненно качала головой. Врачу, напоминала она, исцелися сам! Сергей Павлович упорствовал. Что лучше, восклицал он, – бродить промозглыми стогнами этого бездушного мегаполиса, не ощущая в кармане раскрепощающего присутствия как крупных, так и мелких купюр и соответственно не имея, где найти приют и отдохновение от житейских тревог, или дорогими гостями опять пожаловать к проницательнейшему Иннокентию Даниловичу, профессору, пингвину и чародею, сотворившему для них царское застолье? Что более подобает мужчине уже солидных лет, доктору, добросовестно и не без пользы для страдающего человечества трудящемуся на ниве бесплатного здравоохранения, – предложить своей спутнице бокал «Чинзано» в каком-нибудь уютном заведении без мордобоя и алкоголиков, вымаливающих на опохмелку, или прогуливать ее на сыром холодном воздухе, подвергая опасности здоровье милой подруги и заодно страдая от собственной несостоятельности? Что, наконец, в соответствии с хорошо всем известной шкалой жизненных ценностей поставит выше любая женщина – умные речи на семи ветрах или блаженное безмолвие при свечах, за столом, пусть не изумляющим изобилием, но все-таки радующим взор достойной скромностью? Сыр. Гренки. Кофе со сливками. Кошка мурлычет. Ни капли алкоголя! Раскрытый томик Вениамина Блаженного с его слегка подвывающей, но несомненно искренней и глубокой печалью. «О котенок, глаза твои стали глазами всех замученных в мире, глазами всей боли, затаившейся в грозных углах мирозданья, – о, доколе, Господь, эта мука – доколе?»
– О, котенок… – подняв голову к темному небу, затянул Сергей Павлович.
– Нет, нет, – засмеялась Аня. – Пусть будут умные речи и свежий воздух.
От него не укрылось, однако, зябкое движение ее плеч, и, обругав себя болтливым болваном, он остановился и беспомощно спросил:
– Анечка! Но куда же нам плыть? Ко мне? Но там папа, и у него гости. Пропивают подачку от кооператива «Дракон» за статейку о его трусах, майках и кальсонах. Кальсоны «Дракона» – подарок судьбы. В них убегу от любой я беды. Макарцев предложил в качестве рекламы, папа рассвирепел. К тебе? Я боюсь твоей мамы. Она взглянет на меня, как на прожженного соблазнителя. Я напишу ей заявление с обязательством предложить тебе руку, сердце, заработок врача «Скорой» с учетом дополнительных дежурств и с просьбой принять меня в дом и предоставить спальное место на коврике у порога. Обязуюсь также оказывать безвозмездную медицинскую помощь всему семейству и принимать роды у Греты. Господи, отчего я так жалок?!
– А я-то думала, мы с тобой чудесно гуляем. Вон, гляди, левее и выше… Видишь? Стены, а над ними колокольня. Андреевский монастырь. Ты не туда смотришь! – укорила его она.
А он и вправду, мельком глянув поверх деревьев Нескучного сада и едва различив вдалеке смутные очертания какого-то здания, а еще выше проступающий из подсвеченного фонарями мрака огромный недостроенный дом Академии Наук с красными редкими огоньками на крыше под черным небом, не отрывал теперь взгляда от ее лица, таинственно мерцающих глаз, родинки на левой щеке, полуоткрытых губ с белой полоской зубов между ними.
– Не туда, – шептала она, – не туда ты смотришь…
– Туда, – точно таким же шепотом отвечал он, привлекая ее к себе. – Ты моя любимая…
– Сережинька… – еле слышно отозвалась Аня и, обеими руками обхватив его за плечи, как маленькая девочка, прижалась к нему. – Это правда?
– Правда. Правда. Правда, – трижды, будто заклинание, повторил он, целуя ее в холодные губы.
К реке, в тишину и ночь, скатывался сверху гул бегущих по Ленинскому проспекту машин.
Но они были уже восхи́щены с земли и стояли, обнявшись, совсем на другой планете. Здесь тоже была река с черной, дымящейся водой и припорошенным снегом молодым ледком у берегов; был мост из гулкого железа, посередине помеченный тремя туманными огнями, застывшие в зимнем оцепенении деревья и укрытые белесой мглой дома и улицы противоположной стороны – но это было лишь самое поверхностное, внешнее сходство с миром, который беспечально покинули они. Ибо если там они страдали от невозможности быть вместе, если всякая их встреча была заранее омрачена печалью неизбежного расставания и если даже в будущее они заглядывали с робостью людей, познавших тщету своих притязаний на счастье, – то здесь, оказавшись наконец вдвоем, прижавшись друг к другу и согреваясь общим теплом, смешавшимся дыханием и близостью, сулящей когда-нибудь близость самую тесную, они становились не ведающими забот птицами, получившими в дар божественную легкость и ощущение великой полноты бытия.
– Мы с тобой… – шептал Сергей Павлович и, будто повторенные эхом, но уже не его, а другим, дивным, Аниным голосом слышал в ответ те же слова:
– Мы с тобой…
– Я тебя люблю, – шептал он, замирал в ожидании эха и после минуты волнений и тревог с ликующим сердцем слышал:
– Я тебя люблю.
– Мы не расстанемся никогда, – сквозь пуховый платок на ее голове шептал он Ане в ухо, и она откликалась:
– Мы не расстанемся…
– Никогда! – требовал он от нее последнего слова, но прямо ему в губы вышептывала она страх перед судьбой, которой может прийтись не по нраву столь вызывающая уверенность людей в своем будущем. – Никогда, – наперекор ее страхам повторял он. – Иначе зачем мне она, моя жизнь?!
Но не только в Нескучном саду встречались они. Однажды, предварительно созвонившись, отправились к Зиновию Германовичу, обитавшему на Малой Бронной, в коммуналке, в маленькой комнате с окном во двор. Следуя к нему, рассуждали (преимущественно Сергей Павлович) на темы одиночества, с одной стороны, и радостей семейной жизни, с другой. Вот он приходит домой, наш Зина, и почти замертво валится на диван. Ведь у него есть диван, не правда ли?
– Есть, – кивнула Аня.
И пусть гремит о нем слава первого «моржа» нашей большой деревни, пусть налиты мощью его десница и шуйца, пусть, словно матерый олень, он еще готов догнать и покрыть распутную олениху – но разве вечерами не стонет от усталости его семидесятитрехлетняя плоть? Гудят натоптавшиеся за день ноги, ноют руки, намявшие десяток спин и два десятка ляжек, среди которых, надобно заметить, попадаются спины размером с концертный рояль и ляжки, подобные слоновьим, трещит голова от общения с директором, запойным пьяницей, поклонником «Протоколов» и поборником чистоты славянской расы, за каковую он готов принять блаженную кончину в парилке вверенной ему бани. И кто утешит его? Кто накроет одеялом? Кто проведет заботливой, хотя, может быть, и несколько морщинистой ладонью по его наголо бритой голове? Кто шепнет ему слова утешения? И кто, наконец, поставит на проигрыватель пластинку с его любимым, поначалу тягучим, а потом бурным «Болеро»? Друг милый! – горестно восклицает он, обнимая тощую подушку в давно не стиранной наволочке. Где ты?! Но в ответ доносится ему лишь гром кастрюль с коммунальной кухни и сварливый голос соседки, обличающей Зиновия Германовича в восьмом смертном грехе, а именно – в оставленном им после себя свете в уборной. Тусклая лампочка, сорок свечей. Не столько светит, сколько ссорит.
– У Зиновия Германовича, – вступилась Аня, – очень милые соседи. Две московские старушки и молодая пара, студенты.
Сергей Павлович отмахнулся. Может быть. Но что это меняет по сути? Жизнь должна клониться к закату, сопровождаемая верной любовью и неутешной печалью. Человек и без того будет одинок в смерти, чтобы одному как перст влачить ему дни своей жизни. И если бы он лично не вкусил от этой мýки одиночества! И Сергей Павлович изобразил Ане, как, едва дыша, является он домой после дежурства. Мрачный город с полутемными улицами и подъездами, где хоть глаз коли – ничего не видно, укатал его. Но гаже всего какая-нибудь прицепившаяся репейником подленькая мыслишка – а не промахнулся ли он, к примеру, со стариком Пашковым, полковником в прошлом и кадровиком какого-то НИИ в настоящем? Был ли у него всего-навсего приступ ишемической болезни, или вдруг вскоре после отъезда «Скорой» его свалил обширный инфаркт, и в предсмертном страдании он хрипит на полу? Кругленькая, толстенькая, на коротких ножках, страдающая астматической одышкой его жена мечется между ним и телефоном – но поздно. Полковник, похоже, свое отслужил. Или Елена Абрамовна из дома на углу Малой Грузинской и Большого Тишинского с верхним давлением двести восемьдесят и нижним – сто двадцать! Напрасно пытался Сергей Павлович отвезти ее в больницу. Пухлой белой дрожащей рукой она указывала на черненькую, старенькую, отвратительного, надо признать, вида и нрава собачонку и с непередаваемой нежностью говорила: «А с ней что будет?»
Собаки! Что вы делаете с людьми?!
Как верблюд, он приволакивает домой горб усталости и тревоги. Хорошо, если нет папы. Тогда можно хлебнуть чая, сжевать какой-нибудь бутерброд, выкурить папиросу и рухнуть в постель, дабы во сне увидеть все то же: темную улицу, мрачный подъезд, обшарпанную дверь, которую открывает обнаженная по пояс худая женщина с выпирающими ключицами и коричневыми сосками на маленькой, поникшей груди и сухим от ненависти и горя голосом прямо в лицо Сергею Павловичу говорит: «А он вас не дождался». И с громом захлопывает дверь.
– А меня охватывает исступление, я изо всех сил колочу в дверь, в стену, давлю звонок и все кричу, кричу, что этого не может быть, что это ошибка, он жив, и мне всего-то и надо произнести над ним одно слово… Одно только слово!
– Какое? – спросила Аня, с нежностью и состраданием засматривая ему в лицо.
– Да откуда я знаю! – едва не закричал в ответ Сергей Павлович, и шедший по Большой Бронной им навстречу полный человек в кожаном пальто с меховым воротником, портфелем в руках и седой бородкой клинышком испуганно отпрянул в сторону. – И никто не знает! Он, может быть, знал…
– И произнес, – с тихим вызовом сказала Аня.
– Произнес, – нехотя подтвердил Сергей Павлович. – У Бога, говорят, всего много… Он и Петру уделил. Тавифа, встань! И она открыла глаза свои… И Павлу. Возложил руки и прошла боль в животе и горячка. Не помню, у кого.
– У отца начальника острова Мелит.
– Мелит?
– Ну да. Нынешняя Мальта. Только ты забыл: не просто возложил руки, а предварительно помолившись.
– Ладно, ладно, – он легонько прикрыл ей рот ладонью и, ощутив ее теплое дыхание, почувствовал вдруг такое острое, горькое, саднящее, небывалое счастье, что только и смог вымолвить с мольбой: – Анечка!
– Что? – чуть помедлив, откликнулась она.
– На мой закат печальный… – сказал он и правой рукой крепко обнял ее за плечи.
Они миновали кафе с двумя аистами перед ним.
– Счастливчик, – указал на одного из них Сергей Павлович, определив почему-то, что в этой паре именно он является главой дома, защитником возлюбленной и отцом подрастающего поколения. – Погляди, как он ликует! И как вторит ему она! У них наверняка должно быть где-то гнездо и птенцы, которых он кормит лягушками из окрестных прудов. Ответь: где мое гнездо? Мои птенцы? Кому я доставлю в заботливом клюве упитанную лягушку? И будет ли рядом со мной та, чье сердце откликнется любовью на мой неустанный труд? Третьим аистом мне дóлжно встать в стороне от них, изгоем и бобылем. Дабы рядом с этой счастливой парой всяк прохожий мог узреть жалкую птицу с опущенным долу клювом, поджатой лапой, без подруги и видов на будущее.
– Ах, ты! – воскликнула Аня. – Лицемер! Без подруги! И видов на будущее! И язык у тебя повернулся!
– Не сердись. Аист – это я в прошлом. А в настоящем я почти бесприютен, но зато счастлив. И думаю: надо же было мне по совету друга Макарцева выпросить себе путевку в «Ключи», и поселиться в одной клетушке с Зиновием Германовичем, уже раскинувшим свои сети и уловившим эту твою приятельницу…
– Соседку.
– Ну соседку… С башней на голове… И ты вместе с ней. Нет, нет, это все не просто случай, – вдохновясь, говорил Сергей Павлович. – Перст судьбы. Смотри: разве ты когда-нибудь и где-нибудь – кроме, разумеется, «Ключей» – могла появиться вместе с этой Аллой? А я? Каким, спрашивается, ветром меня занесло в сожители к Зиновию Германовичу? Ты, кстати, как добыла путевку?
– У нас в редакции одна сотрудница заболела… И я вместо нее.
– Вот! – воскликнул он, словно получив теперь уже ничем не опровержимое доказательство своей правоты. – Видишь?! Ты даже не собиралась… нет, ты даже знать не знала о каких-то там «Ключах», что ты туда поедешь и что…
Они шли теперь по Малой Бронной в сторону Патриарших прудов.
– Сюда, – свернула Аня в темную подворотню, из которой виден был двор с желтыми пятнами света на сером снегу. – И знаешь, – таинственно зашептала она, прижавшись к его плечу, – я тоже верю, что мы с тобой не случайно… Я тебе даже вот что скажу, – шептала она, ведя Сергея Павловича через двор, к подъезду с покосившейся дверью. – Ты ведь тогда был такой… – она замялась, подбирая слово, – …ухажер. Есть такая порода мужиков: все девки наши. Ну вот и ты.
– Анечка! – взмолился он.
– Ты не перебивай, ты слушай. Но я видела… поняла, это не ты, ты по натуре совершенно другой, без пошлости, грубости, хамства… Ты говорил одно, а смотрел совершенно, ну совершенно по-другому, как человек, бесконечно страдающий… И на остановке, когда ты уезжал…
Но что именно подумала Аня, встретив покидающего «Ключи» Сергея Павловича, сказать она не успела. Они уже поднялись на третий этаж, позвонили, после чего за дверью один за другим проскрежетали два замка, загремела цепочка, и Зиновий Германович, до блеска лысины и сияния лица отмытый в своей бане, в сером свитере, облегающем мощную грудь, черных наутюженных брюках и свеженачищенных и еще едко пахнущих ваксой туфлях радостным возгласом и объятиями встретил дорогих гостей.
Длинный коридор с двумя висящими на стене велосипедами марки «ХВЗ» и мотоциклом «Панониа» с черными лакированными крыльями и красным седлом, принадлежащим, само собой, не соседкам преклонного возраста и даже не Зиновию Германовичу, от какового увлечения он сразу же открестился, заявив, что мотоцикл не способ передвижения, а способ самоубийства, но проживающей в одной из четырех комнат молодой чете, выглядел вполне опрятно. Сергей Павлович это отметил – равно как и встретившуюся им старушку в цветастом халатике, с алюминиевой кастрюлькой в руках, приветливо кивнувшую им седенькой головкой с розовым пробором посередине и попросившую Зиновия Германовича открыть ей дверь, что тот незамедлительно исполнил. И старушка была мила и опрятна. И комната самого Зиновия Германовича с покрытым темно-зеленым пледом диваном, тремя полками книг, двустворчатым шкафом, столом, на котором шамаханской царицей высилась бутылка шампанского с черной этикеткой и облепившей горлышко черной фольгой, а с ней по соседству – графинчик зеленоватого стекла с плавающими в нем лимонными корками, фотография молодого человека в каске, с автоматом Дегтярева, крепко сжатым обеими руками и устремленным в объектив немигающим взором – все это так же было весьма достойно и трогательно.
– Да, да, – кивнул Цимбаларь, перехватив внимательный взгляд Сергея Павловича, рассматривающего молодого человека с автоматом. – Собственной персоной. После Будапешта. Садитесь, садитесь, друзья мои! Анечка, вы сюда, на диван. И вы, Сережинька, рядом. А я вот здесь, – он пододвинул стул, – напротив, буду любоваться вами и грустить светлой грустью, как и подобает старику, наблюдающему восход любви.
– Зиновий Германович, да вы поэт! – воскликнул Сергей Павлович. – В «Ключах» за вами ничего подобного не водилось.
Или, может быть, после моего отъезда? – Он вопросительно глянул на Аню.
– Какое там! – опережая ее ответ, молвил Цимбаларь, и что-то странное послышалось Сергею Павловичу в его голосе.
При более или менее пристальном изучении и сам Зиновий Германович, несмотря на свой привычно бодрый вид, предстал человеком, как будто бы чем-то подавленным, удрученным или даже напуганным. Тревожная дымка плавала в его желто-зеленых кошачьих глазах, что в сочетании со словами о грусти и некоей трещинки в голосе было для поборника здорового образа жизни и любителя ледяной воды совершенно несвойственно. Вот почему сразу же после первой Сергей Павлович спросил без обиняков:
– Что с вами стряслось, друг милый? Неужто мы с Анечкой действуем на вас как напоминание о совершенных вами безрассудствах или – что еще страшнее – о кредиторах, уже включивших вам «счетчик»? Мой папа иногда влетает в такие истории… Или, – трагически шепнул он, – и вы, человек из железа, познали, что такое радикулит? Аритмия? Артериальное давление, всегда умещавшееся в пределах юношеских ста двадцати, теперь вдруг подскочило до ста пятидесяти?
– Потом, потом, – страдальчески нахмурился Зиновий Германович и завел разговор о случившихся в их бане сколь чрезвычайных, столь и крайне неприятных событиях.
Под Новый год там дым стоял коромыслом. Явились новые друзья Ильи Андреевича («Это наш директор», – пояснил Цимбаларь Ане), ражие ребята в черных рубашках и сапогах, перепились, вопили «Хайль Гитлер!» и, заподозрив в одном посетителе иудея, собрались предать его огню непосредственно в печке. По законам Великого Севера, орали они, вы будете кремированы в нашем маленьком Дахау. И дым, в который превратится ваше ничтожное тело, ритуально приобщенное к мировому еврейству через обрезание крайней плоти, поднимется к небесам, славя павших рыцарей и героев Третьего Рейха. Во имя Адольфа премудрого! Во имя Германа бесстрашного! Во имя Генриха верного! Да восстанет Север и да падет извращенный Юг! И хотя предназначенный к жертвоприношению товарищ сам находился под весьма приличным наркозом и не вполне соображал, какую участь готовят ему поклонники вечного льда, Зиновий Германович встревожился и встал в дверях парилки со словами, что баня не место для скверных шуток. Его попытались сначала отстранить, потом отбросить – но не тут-то было! У Сергея Павловича разыгралось воображение.
– Битва при Фермопилах! Один герой противостоит целому войску!
Цимбаларь отмахнулся. Какое войско! Пять дураков лет под тридцать и шестой, субтильный человечек с окладистой бородой и в очочках – их фюрер. Именно он, между прочим, когда с помощью здравомыслящих посетителей (а таковые, к счастью, нашлись) Зиновию Германовичу удалось вызволить бедолагу из рук доморощенных арийцев, взобрался на скамью в мыльной, вскинул тощую ручонку, другой придерживая простыню и воображая, должно быть, что на нем тога и что сам он не в бане, а в римском сенате, и резким, почти визгливым голосом прокричал: «Евреи в глубочайшей своей основе есть ничто! Ноль! Пустота!» Со скорбью передавая его слова своим гостям, Зиновий Германович присовокуплял следующее. Вот он, то есть я, перед вами: уроженец Киева, матери городов русских, пятое дитя, произведенное на свет любовью черноглазой Цили и силача Герша…
– Так вы, Зина, – перебил его Сергей Павлович, – сын достойного Герша, а не какого-то картежника Германа? В таком случае, мой богатырь, почему вы отреклись от отчества? Мой папа, кстати говоря, будучи совсем еще юношей, можно даже сказать – подростком, отрекся от своего отца, моего деда, священника Петра Ивановича Боголюбова и сейчас, по-моему, очень страдает от этого… Он, правда, хотел уцелеть – но разве жизнь стоит отречения?
– Сере-ежа! – протяжно сказала Аня. – Не увлекайся. И представь себя на месте папы… Или на месте Петра…
– Да Петр-то Иванович как раз и не отрекся и его за это убили! – запальчиво вскрикнул Сергей Павлович, но, взглянув на свою подругу, осекся. – Ты о другом… Петр, – неловко усмехнулся он, – да не тот.
Зиновий Германович, между тем, отречение опроверг. Шуточки военкомовского писаря, ничего более. С другой стороны, не все ли равно, кем отправляться на войну: Германовичем, Гершевичем, Ивановичем, Шмулевичем или, положим, Кузьмичом? Дьявольская мясорубка всех перемалывает в кровавый фарш без имени, отчества и фамилии.
– А когда оттуда приполз, этот Германович ко мне будто присох. Отдирать его? Зачем? Там, в Киеве, все в один ров легли: и мама, и папа, и братики, и сестричка… Я воевал, а их убили. Меня Бог пощадил, а их нет. – И Зиновий Германович с безмолвным укором возвел взор к высокому (три с половиной метра) потолку. – Выпьем, выпьем, друзья, – молвил он затем. – За всех ушедших. За моих, ваших… за всех! За тех мальчиков… они со мной бок о бок… и я вот живу, а они… – Он смахнул ладонью выступившие слезы. – И после всего этого… Я вам чистую правду говорю, вы можете верить, я Сереже в «Ключах» рассказывал, и теперь скажу, сколько раз я от смерти был на волосок! А я, оказывается, ноль, ничто, пустота, и ничего не изменилось, если я вообще не родился бы, или под Харьковом меня бы немецкий снайпер снял, как дружка моего Сашку Миронова, или в Новороссийске осколком, как Петю Абрамяна… А в самом деле, – ошеломленно произнес он вдруг и остановил свой взгляд на Ане, словно бы ожидая от нее ответа на поразившую его мысль, – что в этом мире стало бы по-другому… без меня?
И Аня без промедления ответила:
– Все.
Зиновий Германович горько рассмеялся.
– А родных моих убили? А дружки мои погибшие? Они давно уже прах и тлен – и что, я вас спрашиваю, во всем этом, – он прочертил в воздухе круг, вероятно, изображая мироздание, – изменилось?
– В некотором смысле, – сказал Сергей Павлович, – мы все сироты. И, стало быть, все несчастны. А на уродов вроде вашего директора и иже с ним вы, Зина, плюньте и дуньте. Засим поставим точку и поговорим о чем-нибудь приятном. О ваших победах на любовном фронте, например. Ты не против? – обратился он к Ане, увидел ее темные, глубокие, сияющие глаза, и сердце у него тотчас рухнуло в ледяную бездонную пустоту. – Когда, – едва справившись с собой, продолжал Сергей Павлович, – я рассказываю о вас, мой богатырь, моим коллегам… да вы, впрочем, кое-кого знаете… я ловлю на себе предназначенные вам восхищенные взгляды и чувствую, как приятно обогреваться в лучах славы великого человека.
Однако сумеречное выражение не исчезло из глаз Зиновия Германовича. Напротив: оно, кажется, еще и сгустилось при упоминании о его любовных победах, из чего следовало, что упадок духа и несвойственные Цимбаларю размышления о равнодушии высших сил к человеческой жизни и смерти были вызваны не только происшествием в бане. Когда Аня отправилась на кухню поставить чай, Цимбаларь в кратких и сильных выражениях поделился с доктором и другом горестными подробностями не раз в последнее время постигавших его постыднейших поражений. Он указал на диван, на котором сидел Сергей Павлович и, косясь на дверь и потирая лысую голову, прошептал, что именно здесь ему пришлось изведать глубочайший позор.
– Я – не мужчина! – воскликнул он. – Оно – вот кто я теперь! Дивная женщина, она меня утешала… Ах, да что об этом! – И молча, как на поминках, он выпил одну за другой две рюмки и занюхал их куском хлеба.
Сергей Павлович попробовал его успокоить. Возможно, это всего лишь временное. Последствия, скажем так, накопившегося переутомления. Плоть жаждет, а нервишки шалят. Кроме того, в данном случае не исключены завышенные требования к самому себе, без учета возраста и прожитой жизни. В семьдесят три года по меньшей мере неразумно ждать от себя юношеской прыти. Похвальное и полезное для здоровья занятие, каковым можно считать купание в проруби, вовсе не является верным залогом более или менее длительной устойчивости и крепости орудия, принесшего Зиновию Германовичу много столь славных побед. И почему бы, между нами, не прибегнуть к проверенным столетним опытом средствам? Отчего не попробовать мумие? Корень женьшеня? Вытяжку из молодых рогов красавца-марала? Витамины? Зиновий Германович обреченно махнул рукой. Пробовал. Мертвому припарки. Как в песне поется – все здесь замерло до утра. Однако это утро, подсказывает ему сердце и внутренний взгляд в сокровенные глубины своего организма, никогда уже не наступит. Сердечно утешая опечаленного друга, Сергей Павлович прежде всего привел ему в пример Сократа, величайшего мудреца древней Греции и всех времен и народов. Помните ли, что он сказал, почувствовав, что женщина больше не волнует его? «Наконец-то свободен!» – так, кажется, воскликнул он. Его жена, правда, слыла сущей стервой, что придало радости мудреца оттенок некоей мстительности. Однако вне всякой зависимости от их семейных отношений, отчего бы и вам, Зиновий Германович, не поддержать Сократа и вместе с ним не воскликнуть: «Свободен! Свободен! Наконец-то свободен!» Цимбаларь слушал, понурив голову.
– А что я буду делать с этой свободой? – уныло промолвил он, и в эту минуту в комнату вошла Аня с кипящим чайником.
– Свобода, – разливая чай, откликнулась она, – нужна вам, чтобы вы не печалились о всяких пустяках…
– Аня! – перебил ее пораженный Сергей Павлович, краем глаза наблюдая, как наливается краской лицо Цимбаларя и медленно багровеет его лысина. – Ты все слышала?
– Ни единого слова. Я просто хочу сказать Зиновию Германовичу, что свободный человек выше всего. Над ним только Бог и Его заповедь: не делай другому ничего, чего бы ты не хотел себе сам.
– Бог? – склонившись над чашкой и пожимая плечами, забормотал Цимбаларь. – Не знаю никакого Бога. При чем здесь Бог? Он занят только мертвыми. До живых Ему нет никакого дела.