3
Благодарение Богу, вены у Антонина против ожидания оказались вполне приличные. Между десницей и шуйцей архиерея Сергей Павлович выбрал правую и с первого раза удачно вошел иглой. Митрополит поморщился.
– Как эту хадость пить, так я не бачила, шобы он кривился! – от всего сердца промолвила колдунья Евгения Сидоровна, занявшая наблюдательный пост за спиной доктора Боголюбова и бдительно следившая за его сноровистыми руками, ловко установившими штатив и горлышком вниз привесившими на нем объемистую склянку, из которой через соединенную с иглой прозрачную трубку капля за каплей вливался живительный раствор в полубесчувственное тело ее мужа и брата или, вернее, муже-брата. – А это шо? – придирчиво спрашивала она, завидев шприц, который Сергей Павлович вонзал в пухлое, белое предплечье митрополита с едва заметной наколкой, изображавшей якорь, косым крестом перекрещенные цепи под ним и три заглавные буквы: ВМФ, из чего следовало, что во время óно срочную службу Феодосий Григорьевич проходил на флоте.
– Давление снизить. У него нижнее, сердечное плохое – сто двадцать.
– А шо вот это? – указывала она на второй шприц, присоединенный Сергеем Павловичем к еще торчавшей из плоти архиерея игле.
– Сердцу помочь. У него аритмия.
– Ах, Бож-ж-ж-е мой! – простонала она. – И давление, и сердце… Так себя замучить – и все через эту проклятую! Славик! Ступай в ту комнату, где тренажер («трэнажер», – сказала она)… Его владыка еще в Киеве купил, шобы педали на месте вертеть. Довертелся. Так там образ святого мученика Пантелеимона. Ты помолись с усердием, може даже с акафистом помолись, шобы владыченьке полехчало и шобы он послезавтра отправился в эту Женеву, шо им всем приспичила, як хорчичник на причинном месте.
И пока Сергей Павлович сидел возле похрапывающего под капельницей архиерея, пока Славик молился возле иконы святого Пантелеимона, в некотором смысле коллеги доктора Боголюбова по скоропомощной медицине, и пока из комнаты с тренажером доносилось невнятное бормотание, время от времени прерываемое протяжным возгласом молодого священника: «Радуйся, великомучениче и целителю Пантелеимоне!», Евгения Сидоровна слагала скорбную повесть о кознях, поджидавших митрополита в столице и опутавших бесхитростного Антонина по руками и ногам.
Шагу не ступить, шобы не нарваться на бесстыжую Верку. Не Патриарх правит – она. Шо пожелает, то и сробит. Тут, шоб вы знали, освободилась кафедра у Архангельске, и у владыки вже был на примете наивернейший и наичестнейший человек, архимандрит Нифон из Ровно. Чистой жизни монах. Шобы там, знаете ли, какая-нибудь, между нами, бабенка или, може, не приведи Господи, грех со своим полом – ни-ни. Молитвенник. И голос богатейший! Такой – може, вы слухали у нас, у киевской опере, баритон, Нестор Подперечный? – не слухали? и у Киеве не бывали? Так шо же вы, доктор, бачили на белом свете, коли не бывали у Киеве! Наикрасивейшее место во всем Радянском Союзе. Ласкаво просимо. Николай Иванович у нас не раз гостил и всегда говорил, шо ваша Москва нашему Киеву не годится в подметки. И в Ровно Николай Иванович ездил, и владыка его с Нифоном познакомил, и они – ваш дядя и Нифон – за трапезой спивали украиньски народны песни. И як гарно! У Николая Ивановича, по всему видать, в молодые годы голос был – дай Боже! И вже тогда Нифону была обещана кафедра. А тут архангельского епископа определили за границу: чи шо в Уругвай, чи шо в Бразилию, куда-то послали за тридевять земель, в самую Южную Америку. И владыка, благодарение Господу и Николаю Ивановичу, теперь управляющий делами Московской Патриархии, вже был у Святейшего и все с ним порешал. И Николай Иванович не возражал. И Нифону пошла депеша в Ровно, шобы выезжал в Москву, где в Елоховской церкви должны были хиротонисать его во епископы, а затем, по определению Синода, благословить на вдовствующую кафедру, у Архангельск. И прикидывали, хде лучше накрыть торжественный стол: в «Украине», в «России» или, може, в «Праге» или даже в каком-нибудь недальнем ресторанчике, но вдали от шума городского и посторонних глаз. Николай Иванович так любил и всегда указывал, шобы, по возможности, келейно.
Сергей Павлович внимал, дивился и вспоминал папу.
Но тут Верка встряла. Хто вона такая, вы, може, не знаете, хотя по родственному отношению к Николаю Ивановичу вам, може, ведомо, шо эта сучка, прости, Господи, всего-навсего простая попадья, которой на роду написано рожать жопенят, варить борщ и стирать своему попу подрясник, шобы вин не выходил к народу в сраных одеждах. Да-да. Но в одну недобрую хвилину ее взяли и подвели к Святейшему. О, тут страшная интрига! И може нас почитают за дурней, за провинциялов, шо в столице будут сидеть в своей норке, як тишайшие мышки, и скромно кушать свой кусочек сыру, но мы и у Киеве преотлично знали, хто тут плетет сети и ставит верши. Владыка всегда был у курсе от своих здесь людей. А уж коли нас призвали у Москву, то и бачить за всем нам стало не в пример легче. Оно ведь все рядом, все на виду, все, знаете, як на сцене, а ты у первом ряде партэру, да еще с биноклем. Воны думали, шо мы и слепы, и глухи, як тот слепоглухопорожденный из Святаго Евангелию, а у нас, дай Боже, и стены стали глядеть, слухать и нам все переносить.
Тут, може вам известно, а може и нет, первый мастер на всякую пакость – дирэктор такого, знаете ли, заводика, шо лепит свечи для Божьих храмов и робит всякую утварь, шо потребна для службы: паникадилы, подсвэчники, чаши, пошивает облачения и даже иконы малюет. Свечки у его дрянь. В едину неделю всю церковь вам таким паровозом закоптят, будто их, прости, Господи, черти в аду делали исключительно из мазута. Владыка имел пытание от них отказаться и завести у Киеве или, може, в каком другом месте Украйны свой, не дюже громадный заводик, но ему из Москвы за таковое дерзновение так по рукам надавали, шо он, бедненький, слег и две недели лежал, буквально не вставая. А иконы! Боже ж ты мой! На Деву Марию никак невозможно взглянуть без рыданий – до того скверно они Ее пишут. Ни, знаете, умиления, ни ласки к Сыну Своему и к нам, грешным, ни подобающего мечтания в очах, а вроде бы какая-то баба наподобие смазливой торговки с нашего Подола. И страшная за все цена – за свечки поганые, за образа убогие, за митры, панагии, за всякую утварь – за все! А дирэктора фамилия – Ворхаев. Вы чуете, як Бог шельму метит? Вор да еще хаев. Шо вин натуральный и явный вор – то ясно, як Божий день. Вин тут, знаете, заехал в Чистый, где на ту пору у приемной Святейшего ложили новый паркет. Вин так глянул с усмешкой и сказав, шо на его даче паркет в сто раз лучше. А дача – палас! Три этажа, зала каминная, зала бильярдная, сауна, бассейн, зимний сад – вот они какой ему интэрес дают, свечки, иконки да митры. Нам слезки – ему денежки. Но дозвольте вас, як умного человека, спытать: если вин в дрýгой своей части – хаев, то нехай ему у паспорте пишут русского, украинца, татарина либо германца, нема вокруг дурней, шобы не чуять, якого вин роду-племени. Вин жид. И снаружи на него побачишь – ну в точности из якого-нибудь нашего мэстечка произошел: може, из Умани, а може, из Жмеринки. Их там и ныне дюже богато. И этот жид владыку на дух не переносит.
Когда мы жили у Киеве, нам как-то было до его, як до лампочки. Хде Киев, а хде та Москва? Ну заводик не дал нам открыть – и бис с ним. Не помрем. Однако же в новой должности, якую владыка получил заботами Николая Ивановича, мы обязаны пребывать здесь, у столицы, и сей Вор и Хаев в нас лютой хваткой вцепился и ту самую Верку двинул против нас, як в шахматах – королеву. Вин же ее и подклал к Святейшему. Ни-ни, мы ни коим разе не мыслим, шо у Святейшего с Веркой сэксуальны сношения. Ни! Святейший вже немощный старичок, у его всякий день врач. То, знаете ли, в голове стук, то моча скверно отходит, то по большой нужде запор. Ему никаких волнений и всяких-яких там стрэссов никоим образом! А ему – Верку. Вона баба, ничего не скажешь, пышная, шо сзаду, шо спереду, ляжки тугие, губищи толстые, щеки румяные – и у старичка мозхи враз набекрень, и он ее полюбил остатней любовью. А шо такое – последняя любовь? Крепка як смерть – и ничого иного про нее не молвишь. И потому, шо та сучка толстомясая ему не кажет – вин у лепешку расшибется, но исполнит. Так и с Нифоном. Вже все было договорено, но Вор и Хаев Верку научил, шобы вона в очах Святейшего нашего Нифона принизила, а другого, москальского архимандрита, из Лавры, Макария – аж до небес возвела. А шо у того Макария е дрýгая группа по шизофренической болезни – и Верке, и Хаеву на это плевать. Им безразлично, який это урон нанесет Русской православной церкви! Який вопль поднимут сей же час все вороги святого православия, шо де в Москальской Патриархии почали безумцев ставить на архиерейские кафедры! И Николай Иванович ничого поправить не смог. Сказав, шо по сему поводу решили Святейшего не принуждать. Пусть, говорит, шо хочет, то и воротит. Как этот, говорит, Макарий, петухом в алтаре закричит, тут мы его уберем, а Нифона поставим. А вы, говорит, уважаемый владыка, ему поспособствуйте, шобы вин поскорее закукарекал. У вас теперь возможности большие, вот и трудитесь. Мы разумеем и трудимся, но якие, сами посудите, условия! С Нифоном нас опозорили, дали от ворот поворот, великие докýменты, шо владыка готовит, не смыкая очей, лежат, як мертвяки в своих домовинах. Послезавтра, Бог даст, и вы, доктор, поможете, вин отправится с наиважнейшей миссией в Женеву. И шо? Може, Синод собрали, шобы обсудить, якой там позиции держаться? Призывал его Патриарх? Да вы шо! К Святейшему попасть труднее, чем в Совет или даже в само правительство. А почему? А потому, шо там, извините, Вера всея Руси груди свои десятого размера выставила, и владыка на них должен идти, як Суворов на Измаил!
«Аллилуиа!» – прозвучало тут из комнаты с тренажером, где у иконы великомученика Пантелеимона об исцелении митрополита молился о. Вячеслав, и Евгения Сидоровна примолкла. Сергей Павлович с облегчением вздохнул.
Что сказано о Церкви в той книге, с которой был он теперь неразлучен?
Золотой светильник?
Небесный Иерусалим?
Столп и утверждение истины?
Он глянул на архиерея, тихо постанывавшего во сне, на Евгению Сидоровну, еще пылавшую боевым огнем и порывавшуюся продолжить повесть о немощном Патриархе, вручившем сердце Верке, а церковь – Вору и Хаеву, о Николае Ивановиче, дивно поющем в паре с Нифоном… Реве та стогне Днипр широкий. Свирипый вэтер задував. Нализались и орали – старый чекист и будущий епископ. И тихо радовались их согласию митрополит со своей колдуньей.
Врата ада не одолеют ее?
Какие возможны ответы на вопрос, поневоле возникающий в смущенной и ожесточившейся душе? Ад ли в конечном счете взял верх и посмеялся как над словами Христа, так и над крестной Его смертью? И церковь, куда Николай Иванович со товарищи выписали пропуска митрополиту Антонину (на два лица), старику-Патриарху, сраженному обильной плотью молодой попадьи, Вору и Хаеву, певуну-Нифону и вот-вот закукарекающему Макарию, – не имеет ничего общего с Церковью, обещанной в Евангелии? Или она есть, Церковь Христа, Церковь Петра Ивановича и странно встретившегося Сергею Павловичу в ночном лесу старца? Но живет незримо и тайно, оберегаемая от пришествия чуждых ей по духу людей, – дабы в назначенный день явиться миру и склонить его к милосердию и любви своей неземной красотой?
Дверь отворилась. Но не о. Вячеслав, завершивший молитвенный труд, вступил в комнату, где капля за каплей втекала в тело поверженного владыки приготовленная Сергеем Павловичем живая вода. Девочка лет десяти с бледным личиком и двумя торчащими косичками встала на пороге, а за ней виден был мальчик повыше и постарше, совершенно неоспоримо и зримо изображавший собой Феодосия Григорьевича в далеком отрочестве. Быть может, и у нынешнего архиерея в том золотом возрасте имелся точно такой же кровоподтек на левой скуле, природу которого Сергей Павлович тотчас определил наметанным глазом. Удар справа. В центре заметен след в виде глубокой ссадины, причиненной твердым предметом. Сергей Павлович покосился на правую руку Евгении Сидоровны, унизанную перстнями. Завидев недвижимого Феодосия Григорьевича, незнакомого человека с ним рядом, штатив, склянку, трубку и торчащую из вены митрополита иглу, девочка всхлипнула. Комок пробежал по тонкому ее горлышку, и она шепнула: «Папочка…» И мальчик робким взором забитого щенка глянул на доктора Боголюбова, безмолвно передавая ему свою тревогу, обиду и боль.
– А ну, – прошипела колдунья Евгения Сидоровна, – геть отсюда! Вам сколько раз надо внушать, шо никакой он вам не папочка! Мой срам и позор, – с улыбкой на тонких губах обратилась она к Сергею Павловичу. – По нашему милосердию взяли с двоюродным братом, – она кивнула на митрополита, – деток из детдома. Так они, представьте, вбили в свои дурные головы, шо мы их рóдные родители, папа и мама. И вот, представьте, какой-нибудь вроде вас сторонний человек услышит из их уст «папочка» или «мамочка», то шо он подумает? Владыка – монах, ему это не положено, а я хоть и двоюродная, но его сестра! У евреев такие браки приняты, а у нас, слава Богу, нет. Ступайте, говорю вам!
Первой исчезла девочка, а мальчик, нахмурившись, еще потоптался на пороге. Но ушел и он, бросив Сергею Павловичу прощальный взгляд. Ты видишь, словно бы говорил мальчик, несомненная плоть и кровь забывшегося сном архиерея, что он – мой отец, а я – его сын. А эта женщина – его жена и моя мать. Но они лгут всем, что мы – их приемные дети, и нас заставляют лгать, и мы живем, окруженные ложью, пропитанные и отравленные ей с самого первого дня своего появления на свет, или еще в материнской утробе, или в проклятый миг нашего зачатия. Прощай!
4
Полтора часа спустя Сергей Павлович извлек иглу из вены митрополита и перебинтовал ему руку.
– Феодосий Григорьевич! Просыпайтесь!
– А я и не сплю, – неожиданно бодрым и звучным голосом откликнулся архиерей и открыл все еще опухшие, но уже ясные глаза. – И слухаю, шо вона тебе брехала и як деток прогоняла. Эх, детки мои, детки, горемычные пташки, яка же вам уготована судьбина от неразумного батьки, прости его, Боже.
– То-ня! – дважды пристукнула пальцем в перстне по столу Евгения Сидоровна. – Ты, по-моему, еще не в себе.
– Так было худо, – признался архиерей Сергею Павловичу, пристраивая голову на подушке таким образом, чтобы его взгляд мог миновать спутницу жизни с ее крючковатым носом и губами-ниточками, – шо я было подумал: все! Верховный прокурор к себе трэбует.
Доктор Боголюбов развел руками:
– Будете продолжать в том же духе – вам этой повестки не миновать.
– Ты слухай, слухай, – не упустила Евгения Сидоровна. – Да на ус мотай. Вин доктор хороший, зря не скажет. И Николая Ивановича племянничек… А ты несешь тут якие-то непотрэбные вещи.
Архиерей, кряхтя, приподнялся с постели, но тут же упал на подушку.
– Башка моя ще дурная, – с виноватой улыбкой молвил он. – Попить бы.
– Може, этого? – грозным жестом указала Евгения Сидоровна на бутылки: одну пустую, а другую початую.
– Вже довольно, – пряча мгновенно вспыхнувший взор, пробормотал митрополит. – А иначе я не то шо до Женевы, будь она неладна, я до Малаховки не добреду.
– Славик! – властно кликнула Евгения Сидоровна. – Принеси владыке клюквенного морсику! Но погляди, шобы он не был дюже холодный, а то еще застудит себе, не дай Бог, хорло.
А испив морса и велев о. Вячеславу немедля убрать бутылки, дабы сии сосуды дьявольского зелья не маячили пред очами и не вводили в соблазн слабого человека… О, воскликнул Феодосий Григорьевич, не без лукавого огонька в прояснившихся глазах поглядывая на доктора, зачем дано человеку это жало в плоть? Отчего одною лишь силой духа не может он побороть пагубного влечения? Или мало ему в кратковременной жизни бед и напастей, чтобы сжигать себя питием растворенного в воде огня? Веселие Руси есть пити – не под влиянием ли какой-нибудь хмельной бражки брякнул это святой равноапостольный, тем самым не только оправдав, но и благословив наше беспробудное пьянство? Не лепо ли было бы ему призвать нас к воздержанию, трезвости и сугубому рвению в постижении Божественных премудростей? Есть, впрочем, другой взгляд на обозначенный выше вопрос и совершенно иной богословский подход к его решению. Положим, что пьянство – грех. Однако разве не вправе мы допустить, что все наши поступки – в том числе и дурные – предопределены Создателем? В конце концов, разве мы не слышали о волосе, который без Божественного соизволения не упадет с нашей головы? В таком случае позвольте осведомиться: с кого спрос? Со слабого человека или со всесильного Бога?
– Запел, – объявила колдунья Евгения Сидоровна.
Ободрившийся же митрополит сочным голосом сообщил о своей благодарности, поистине не имеющей границ. «Я был болен, и вы посетили Меня», – так речет Господь к праведникам в день великого и страшного Суда Своего. «Господи! – отвечают ему праведники, сколь скромные, столь же и смиренные. – Когда мы видели Тебя больным и пришли к Тебе?» И что говорит им в ответ Господь и Царь наш? «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». И Феодосий Григорьевич продолжал, не обращая внимания на презрительную усмешку, застывшую на тонких губах Евгении Сидоровны. Не является ли он, несмотря на сан, наималейшим из тех, кого Спаситель в бесконечной любви называет Своим меньшими братьями? И разве не к его одру пришел доктор, дабы принести ему радость исцеления? Он изнемогал – а сейчас ощущает прилив сил; он был в скорби – а теперь, как царь и псалмопевец, славит милосердного Бога и слагает в сердце своем хвалу Ему: «Благословен Бог, который не отверг молитвы моей и не отвратил от меня милости Своей»; он страдал – а ныне готов незамедлительно покинуть это постылое ложе. Феодосий Григорьевич и вправду спустил на пол ноги, встал, выпрямился во весь свой немалый рост и оказался тучным мужчиной со вздымающимся чревом в синих кальсонах и белой длинной рубахе с вышитыми затейливым «крестиком» обшлагами. Его шатнуло. Сергей Павлович подхватил митрополита под руку. Лоб архиерея покрылся испариной, и он тяжело опустился на постель.
– О, бездна грехов! – слабым голосом воскликнул он, клонясь к подушке. – О, искушение дьяволово! Был некогда чистой жизни монах, но взгляни, – призвал он доктора Боголюбова, – чтó стало с Антонином!
Сергей Павлович взглянул, и второй раз за сегодняшний вечер увидел слезы на глазах архиерея. Лицо его, однако, уже утратило опасный свекольно-багровый цвет, и лишь маленький курносый нос пылал, будто стручок перца. Опутан, всхлипнул Феодосий Григорьевич. Был крепок верой, словно Самсон – силой. Но как у Самсона коварная Далида остригла семь кос, тем самым лишив богатыря его несравненной мощи, так столп Антониновой веры подрыли три мерзкие свиньи: корыстолюбие, властолюбие, женолюбие.
– То-ня!
Митрополит отмахнулся, рыдая. Ни дел, ни веры. Чем спасаться? Где круг спасательный, ухватившись за который можно выплыть из пучины греха? Тропа, которая привела бы его к подножью Креста? Отчего не возопил: умри, душа моя, с филистимлянами, и не обрушил устоев безбожного учреждения?!
– То-ня!!!
Сергей Павлович не знал, куда ему деваться, и, пряча глаза, бормотал, что все будет – и круг, и тропа, и вера, надо лишь сделать усилие и перестать пить. И после Женевы полечиться. Пройти курс. Есть замечательный доктор, коллега и, можно сказать, ближайший товарищ, у него в этой области поразительные успехи. Он с удовольствием поможет.
Антонин покрутил головой. Нет. Никого не надо. От добра добра не ищут. Медицинская помощь вкупе с сердечным участием – редчайший и незаслуженный дар, обретенный при содействии Николая Ивановича. Нет слов. И Феодосий Григорьевич положил руку на колено сидящего с ним рядом доктора Боголюбова.
– Тогда, – поднимаясь, сказал Сергей Павлович, – еще одну капельницу. Завтра. Сейчас я вам укольчик сделаю, вы поспите, а завтра часикам к десяти… – Он с хрустом отломил головку ампулы с димедролом и стал набирать лекарство в шприц – но в глубине квартиры послышался телефонный звонок, вслед за ним – приглушенный голос о. Вячеслава, после чего на пороге появился сам молодой священник с поскучневшим лицом.
– Вас, владыка святый… – молвил он, взглядом указывая на маленький столик возле архиерейской постели, на котором стоял аппарат старинного вида – с трубкой на высоких рычагах и громоздкой телефонной коробкой черного металла с желтыми, под золото, узорами.
– Хто?! – вскинулась Евгения Сидоровна. – Владыка хворый, ты сказал?
– Они, – одним словом ответил о. Вячеслав, и Антонин, взглянув на Распятого, взял трубку и едва слышным голосом тяжко больного человека выдохнул:
– Але…
Сергей Павлович стоял со шприцем наготове.
– Но, дорогие, – проникновенно шептал Антонин в раструб, похожий на цветок лилии, – я лежу, у меня доктор, тут, понимаете, уколы, процедуры, лекарства… Откуда доктор? От Николая Ивановича, его племянник. Я с постели подняться не могу… Хорошо, – покорно ответил он. – Жду.
Из ослабевшей его руки трубку бережно перенял о. Вячеслав и водрузил ее на блестящие рычаги. Митрополит возвел взор к страдающему на Кресте Христу и голосом мученика объявил: «Сейчас будут». И, крестообразно сложив на груди руки, закрыл глаза.
Тут же к Сергею Павловичу приблизился о. Вячеслав и со словами, что с уколами придется повременить, вывел его через холл в другую комнату, где у левой стены стоял тренажер, педали которого, укрепляя здоровье, должен был неустанно вертеть Антонин, а на правой, ближе к углу, висели три большие иконы. Одна из них изображала коленопреклоненного старца в белом балахончике, седого, с воздетыми к небу руками. Что-то необыкновенно знакомое показалось Сергею Павловичу в его облике. Он подошел ближе и глянул внимательней. Быть не может! В горле у него вдруг пересохло, и севшим голосом он спросил у о. Вячеслава:
– Кто это?
Тот обернулся:
– Ты про кого?
– Кто это? – повторил Сергей Павлович, указывая на старца в белом балахончике.
– Это? Совок ты дремучий, – снисходительно молвил священник, – это Симеон Шатровский, его вся Россия знает…
– А он кто… этот Симеон… и почему Шатровский? – продолжал спрашивать Сергей Павлович стоящего на пороге о. Вячеслава и, слушая его, вспоминал темный осенний вечер в лесу, себя, едва живым выбравшегося из болотца, и неведомо как оказавшегося с ним рядом старичка, которого он запомнил на всю жизнь и теперь увидел на этой иконе.
– Ну ты совок, – со вкусом произнес красивый священник. – Была такая Шатровская пустынь знаменитейшая, и он там в прошлом веке еще юношей принял постриг, стал монахом, провел в монастыре всю жизнь, в монастыре же и помер, и лет через пятьдесят причислен к лику святых. За всех молился, всем говорил: «Радость моя» (Сергей Павлович едва не сказал: «И мне тоже»), и всякого человека видел насквозь.
Сергей Павлович готов был кивнуть, подтверждая.
Гости из ведомства Николая Ивановича не появлялись. Отец Вячеслав нервничал, поглядывал на часы и поругивал контору, не желающую считаться с человеческими немощами. Им плевать, что ты, к примеру, при последнем издыхании – им вынь да положь, а потом помирай.
А при советской власти поперла чертовщина. Все мощи решено было перетряхнуть. И преподобного из гроба извлекли, осмотрели, засняли, а года через два и вовсе увезли. И где они ныне, Симеоновы святые косточки, в целости ли еще пребывают или сгнили на какой-нибудь помойке – не знает никто.
– А монастырь? – спросил Сергей Павлович и услышал в ответ, что в соответствии с установкой на искоренение религии с монастырем в ту же пору было покончено, а на его месте то ли до войны, то ли сразу после нее устроили сверхсекретный институт. Ядерное оружие. Почти все под землей. И проволока вокруг. Одна колокольня, говорят, только осталась и служит там водонапорной башней. Понял?
– А где он, монастырь Шатровский? – с волнением допытывался Сергей Павлович, не отрывая взгляда от иконы и в то же самое время отмечая в себе какое-то древнее, глубокое знание о монастыре, о стеной вставших вокруг него лесах, о изобильных источниках ледяной ключевой воды и о поднимающейся в гору дороге к монастырским воротам, мощеной высеченными из скалы каменными плитами. И чтó с мучительным напряжением и неясным страхом ожидал услышать от о. Вячеслава Сергей Павлович, то и услышал:
– Или в Пензенской области, или в Горьковской – не помню. Там городок есть неподалеку – Сотников, и речка Покша, а за речкой еще один монастырь – Сангарский. Заброшенный.
И сразу звено за звеном сплелись в единую цепь. Сергей Павлович облегченно вздохнул. Град Сотников встал перед его глазами, будто был он этого града прирожденный житель. Увидел он дом с палисадником на высоком берегу Покши, в котором жил дед Петр Иванович, и храм, в котором он служил вместе с братьями – Александром и Николаем-Иудой. В одной стороне, за рекой и пойменными лугами, розовым облаком плыл монастырь Сангарский, а в другой, за лесами, высился монастырь Шатровский, место жизни и упокоения чудесного старца. Старец Петру Ивановичу был несомненно близок. Пока Петра Ивановича не убили и он жил в Сотникове, а потом скитался по тюрьмам и лагерям, они знали друг о друге духовно, познакомились же и подружились уже на Небесах, откуда вдвоем неотрывно и зорко наблюдали за Сергеем Павловичем, оберегали и направляли его. Остается, правда, открытым вопрос, почему они простерли над ним свою опеку лишь на пятом десятке его жизни, а все предыдущие годы не уделяли ему должного внимания. Впрочем, весьма возможно, что попечение о нем было и раньше, он же по неумению смотреть в суть вещей и событий попросту не замечал его.
Еще вопрос. Если ожидающий сейчас гостей из ведомства Николая-Иуды Антонин молится старцу – у себя дома, перед иконой, либо за богослужением в церкви, принимает ли тот его воздыхания и просьбы или, даже не вникая, отправляет назад, на землю, и они летят вниз невидимым камнепадом?
Тут раздался звонок, и о. Вячеслав кинулся в прихожую, забыв затворить за собой дверь. И Сергей Павлович все слышал: скрипучие повороты замков, чей-то напористый тенорок, обладатель которого по-свойски называл священника Славой и пенял, что тот не уберег владыку от болезни, и второй голос, вкрадчиво осведомившийся, ушел ли доктор. «Он еще укол должен владыке сделать. В другой комнате ждет», – сказал о.
Вячеслав. Затем в прихожей появилась сама Евгения Сидоровна, и слышно было, как гости целовали ей руку. «Галантные», – с отвращением подумал Сергей Павлович. «Ну, – бойко и весело прозвучал тенорок, – где наш высокопреосвященнейший больной?»
Вслед за тем тихо стало в квартире митрополита. Сергей Павлович с горечью взглянул на коленопреклоненного старца. Для чего ты молился всю жизнь? Для чего молишься и ныне, на Небесах, вместе с Петром Ивановичем? И для чего живым человеком посещаешь живых, соблазняя их рассказами о некоей двери, будто бы скрывающей ответы на самые мучительные вопросы, сопутствующие нам все наши дни, от рождения до смерти? Сергей Павлович усмехнулся, шагнул через порог, пересек холл и, коротко стукнув, открыл дверь в комнату митрополита. Собственным взором можешь ты теперь видеть Антонина в компании двух воронят Феликса Эдмундовича.
Скажи, святой, довольно ль Небо союзом церкви и ГБ? Довольно ль низостью паденья, изменой, клятвопреступленьем? Довольно ль дьявольским круженьем вокруг Распятого Христа?
Они сидели возле архиерея и что-то негромко втолковывали ему. Сергей Павлович услышал названия двух столиц: французской и австрийской, куда из Женевы должен проследовать митрополит и передать…
– Владыка, дорогой, – бойким тенорком зачастил один из гостей, поднимаясь навстречу Сергею Павловичу, – у нас тут разговоры не для посторонних.
Был он невысок, плотен, со смоляным чубчиком и черными, цепкими, недобрыми глазками, которыми во мгновение ока обшарил доктора Боголюбова с головы до пят.
– Это, должно быть, доктор? – тихо спросил второй, не двинувшись с места.
– Он самый, – слабым голосом отозвался Антонин. – Николая Ивановича Ямщикова племянник, я вам говорил…
– Николая Ивановича! Племянник! – будто бы даже обрадовался обладатель тенорка и чубчика, но глаза его по-прежнему были холодны, внимательны и недобры. – Дима, – обратился он к товарищу, – ты слышал?
Дима встал и с дружеской улыбкой протянул Сергею Павловичу руку.
– Ковалев, – представился он. – А это мой коллега, Прошибякин.
В отличии от мрачного Прошибякина Дима Ковалев казался человеком, вовсе не лишенным обаяния. Во всяком случае, он не только не буравил доктора взглядом, а напротив – стеснительно уводил глаза в сторону, проникновенно благодарил Сергея Павловича за хлопоты («Владыка шалит, а нам с вами заботы», – говорил Дима, улыбаясь и вполне по-свойски грозя митрополиту пальцем) и спрашивал, не нужна ли какая-нибудь помощь в дальнейшем лечении – с тем, чтобы Антонин прибыл в Женеву, как огурчик.
– Нет, – буркнул Сергей Павлович с ненавистью к симпатичному Диме, отвратительному Прошибякину и сгнившему на корню митрополиту, которого надо было срочно превратить в свеженький огурец.
– Ну да, ну да, – понимающе закивал Дима Ковалев, – врачи не любят, когда к ним суются… А вы, кстати, где трудитесь? Ах, на «Скорой»! Вы, стало быть, по нашему зову к нам спешите… Читал я недавно один славненький стишок про «Скорую». Ноль три, ноль три, спаси меня, спаси… что-то в этом роде. Мне понравилось. А Николаю Ивановичу вы родной племянник? Ах, внучатый! И что ж – братья у него были или сестры? То есть вы сами-то от какой, так сказать, ветви – мужской или женской?
– Два брата, – мстительно сказал Сергей Павлович. – Оба священники.
– Ну да, ну да, я что-то слышал… Николай Иванович у нас в некотором роде Мафусаил и уж совершенно точно – кладезь бесценного опыта.
Сергей Павлович в упор глянул на Ковалева.
– Петр Иванович Боголюбов, мой дед, в тридцать седьмом был расстрелян.
– Ну да, ну да, – соболезнуя, покачал головой Дима и отвел глаза. – Страшное время. Николай Иванович рассказывал, я припоминаю…
И Прошибякин свое слово промолвил:
– Времечко было лихое.
И Антонин, возведя взор к Распятому, перекрестился.
– Покой, Господи, душу раба Твоего, Петра… Я как вернусь, – бессильно повел он рукой в сторону Сергея Павловича, – непременно по вашему дедушке отслужу панихидку. Но вы напоминайте, не стесняйтесь. У нас тут жизнь, видите, такая, что любую память отшибет.
– Давайте-ка, Феодосий Григорьевич, я вас уколю, и мы с вами до утра простимся.
– Ну да, ну да, – заторопился Дима Ковалев, – надо лечить, надо… А мы, собственно, уже все. Не будем мешать. Пакетик наш не забудьте, владыка.
– Я ему узелок на память завяжу, – твердо пообещал Прошибякин.
– Вот бисовы дети, – бодрым, звучным голосом сказал митрополит, как только за гостями захлопнулась дверь. – Из гроба подымут и заставят служить Советскому Союзу.
5
Вечером, в семь часов, на станции метро «Пушкинская», в центре зала, Сергей Павлович ждал Аню.
Едва он встал напротив перехода на «Горьковскую», как тут же понял, что трудно было ему выбрать для встречи более неудачное время и место. Три человеческих потока, сталкиваясь и образуя нечто вроде водоворота, непрерывно текли перед ним – справа, со стороны эскалатора стремился один, по ступенькам перехода стекал другой, ему навстречу поднимался третий. Час пик был в разгаре. Не зная, откуда появится Аня, Сергей Павлович то глядел прямо перед собой, то поворачивал голову направо, то вдруг, холодея от ужасного предположения, что он ее попросту прозевал, разворачивался влево и пристально всматривался в бегущих к поездам людей. Тяжкий гул катился по подземелью, одетому в камень. С воем, свистом и грохотом вырывались из тоннелей и причаливали к платформам составы; с глухим стуком смыкались двери вагонов; и вдруг, перекрывая голоса, шорохи и топот разбухающей на глазах толпы, гремело по радио известие, что на прибывающий поезд посадки не будет… «Нет посадки на поезд! – надрывался злой женский голос. – Отойдите от края платформы!»
Сергей Павлович вздрагивал, озирался и еще теснее прижимался спиной к колонне, словно боясь, что его оторвет и увлечет за собой плывущая рядом с ним мрачная человеческая река. Высматривая Аню, он мгновенным взором выхватывал из толпы лица, мужские и женские, молодые и старые, и с гнетущим чувством отмечал общее почти для всех выражение враждебной замкнутости, зачастую просверкивающее обращенной ко всему миру ненавистью. Он видел девушку, почти девочку лет, наверное, семнадцати, страшно озябшую в легкой курточке (наверху крепко подморозило), с черными кругами под глазами; горбуна с несоразмерным его силам огромным портфелем в руке; двух милиционеров с болтающимися у пояса дубинками, деловито влекущих за собой пьяного мужичка с поникшей головой и подгибающимися на каждом шагу ногами; кавказца с густой шевелюрой и ушами цвета только что сваренного рака; одетого в рваный красный пиджак и синие спортивные брюки бомжа с «авоськой», из которой торчала заткнутая обрывком газеты поллитровка; женщину с выбившимися из-под платка седыми прядями, напряженно наморщенным лбом и беззвучно шевелящимися губами; компанию молодых людей, похожих друг на друга, как братья: все примерно одного роста, с толстыми шеями борцов, коротко стрижеными затылками и в кожаных, на меху, куртках – не так давно расплодившиеся в Москве «быки», кошмар мелких торговцев и кооператоров; старика со слезящимися глазами, генерала в папахе, мальчишку со злобной мордочкой волчонка, грузную старуху, истекающую пóтом не столько от духоты подземелья, сколько от страха перед толпой…
Кто-то тронул его за плечо. Он повернулся с улыбкой, ожидая увидеть Аню, – однако оказалась перед ним странного вида особа в летней широкополой шляпе, зимнем пальто с воротником из потертой чернобурки и спящим у нее на руках ребенком.
– Мальчик болен, – требовательно сказала она. – А денег нет.
Последние дни Сергей Павлович ощущал себя Крезом – так щедро вознаградил его труды благополучно отбывший в Женеву и европейские столицы Антонин. И он безмолвно полез в карман за подаянием – но мальчик, очнувшись, медленно открыл глаза и уставил на Сергея Павловича тяжелый мутный взгляд олигофрена. Доктор выругался. Опоила, сука.
– Ты его убьешь, дрянь ты поганая. Его в больницу надо. И немедленно.
– Жлоб, – прошипела она. – Денег пожалел. – И, развернувшись, пошла прочь.
– Да постой ты! – крикнул он и тут почувствовал за своей спиной Аню.
– Здравствуйте, Сергей Павлович, – молвила она. – С кем это вы здесь воюете?
С этого мига внезапно и бесповоротно началась для Сергея Павловича другая жизнь, просветленная присутствием в ней Ани. Он поражался: слеп он был, что ли, минувшей осенью в «Ключах» или внешний и внутренний его взор еще затмевала Людмила Донатовна? Как он мог проглядеть эту милую чистоту, эту кротость и эту нежность, сжимающую душу сильнее всякой красоты? И как он осмелился лезть к ней своими пьяными и грязными губами? Или он мертв был тогда, перед нечаянной для него, но несомненно предуготовленной встречей с преподобным Симеоном, сшедшим с Небес на край болота, дабы указать ему путь и свет, а ныне ожил и обрел счастливую способность видеть, надеяться и любить?
– Аня, – восхищенно сказал он. – А я было думал, что вы не придете.
– Но я обещала, – отвечала она, и Сергей Павлович не мог налюбоваться мягким светом ее глаз.
Вокруг по-прежнему кипела толпа, однако теперь в ней чудесным образом исчезла прежняя враждебность всех ко всем. Совершенно незнакомые им люди, например, этот достойный человек в хорошей, новой куртке и пыжиковой шапке, или эта славная женщина в черной каракулевой шубке, заботливая мать и верная жена, поглядывали на них и особенно – ему казалось – на Аню с нескрываемой доброжелательностью. И они были несомненно правы, ибо, по мнению Сергея Павловича, завидев Аню, всякий должен был ощутить казалось бы вовсе беспричинную радость и лишь несколько погодя, связав причину и следствие, молвить про себя: «Умыла душу, дай Бог ей здоровья и мужа хорошего». – «Я и есть ее будущий муж», – хотел бы с уверенностью объявить он, но ледяной волной накатывало на него трезвое и страшное соображение: а что он вообще знает о ней? Пусть, скорее всего, она не замужем. Однако разве ее внешняя свобода исключает несвободу внутреннюю – в самом высшем и чистом смысле этих непереносимых для Сергея Павловича слов? Она любит и любима – и в таком случае зачем ей он, потрепанный жизнью, с легкими, пожелтевшими от табака, печенью, ожиревшей от алкоголя, и сердцем, опустошенным Людмилой Донатовной? И что, в самом деле, может он предложить ей? Комнатку в убогой папиной квартирке? Кухню с тараканами? Нищенскую зарплату скоропомощного врача? Ах, что объяснять. Жалкий Адам. Жалкий. Он еще и еще повторил это слово, всякий раз все глубже вонзая его в себя. Он даже вслух, кажется, произнес его.
Аня взглянула вопросительно.
– Жалкий? – уже поднимались на эскалаторе к выходу, и она вытаскивала варежки из карманов пальто. – Вы о ком?
Вид ее варежек – синих, с белыми крупными снежинками на тыльной стороне, тронул его едва не до слез. Как у школьницы. Девочка милая. Не судьба.
– Преимущественно о себе, – мрачно ответил он, переступая через гребенку эскалатора.
Она засмеялась.
– Вы мне потому и звонили, и просили приехать, чтобы это сообщить? А мой телефон – вам, наверное, Зиновий Германович его дал?
– И сказал, – отчаянно выпалил Сергей Павлович, – что вы ждете моего звонка.
– Я?! – изумилась она. – Какой лукавый! Он меня навещал, и я у него была в гостях – он, кстати, тут неподалеку, на Малой Бронной, у него комната в коммуналке… да вы, наверное, у него были…
– Нет. Только в Кадашах, в бане. Однажды.
– И он мне все говорил, что надо бы Сергея Павловича пригласить… И очень вас хвалил, – помолчав, добавила Аня.
– Меня?! За что?
– Ну… – в ее голосе он услышал улыбку, – врач хороший. И многие люди обязаны вам жизнью. Это правда?
Из метро через толчею подземного перехода они вышли на угол улицы Горького и Большой Бронной. Морозный туман висел над городом. Сквозь белесую мглу видны были желтые огни редких фонарей Тверского бульвара, к недавно открытому «Мак-доналдсу» тянулась длинная очередь, вчерашние лужи превратились в маленькие, припорошенные снегом, коварные катки.
– Сегодня, – он подхватил под руку поскользнувшуюся Аню, – сплошные переломы. Страшенный гололед. Для Москвы песок стал все равно что манна небесная. А дворники либо перевелись, либо вымерли. Мы четыре раза людей на улице подбирали, и последний случай самый тяжелый – старуха, семьдесят два, родных никого, перелом шейки бедра. Лежала на углу Пресни и Грузинского вала, – неведомо для чего уточнил Сергей Павлович и сразу же с острейшей тоской ощутил, как, должно быть, чуждо и скучно ей все, о чем он говорит, – гололед, нерадивые дворники, несчастная бабка, которую они с включенной сиреной и мигалкой мчали в Боткинскую, боясь, что у нее от болевого шока откажет сердце… – Вам это неинтересно, – с вызовом произнес он. – Но переломанные ноги в некотором смысле и есть моя жизнь. Однажды, – решившись, сказал Сергей Павлович, когда они шли безлюдным, темным бульваром, – я уже говорил с вами об этом… ну, то есть о том, чем я занимаюсь… и еще о другом…
– Разве? Я что-то не помню. Я помню две наших с вами встречи. Одна, по-моему, не очень удачная, а вторая очень короткая, у остановки автобуса…
Сергей Павлович долго чиркал зажигалкой, прикуривая.
– Что было, то было, – пробормотал наконец он. – Алкоголь, утверждает мой папа, враг ума. Но я правда говорил с вами… Я даже скажу где.
– Где? – чудесным эхом откликнулась она, едва заметная в темном пространстве, в котором давно иссяк свет оставшегося позади фонаря, тогда как следующий был далеко, где-то возле Никитских ворот.
– На кладбище.
– А-а, понимаю. Это был сон. Сон?
– Скорее всего. Но такой, знаете, странный. Наяву. Я не спал. Я только что в первый раз прочел письма моего деда, Петра Ивановича Боголюбова, священника, в тридцать седьмом убитого. Все письма из тюрьмы, одно предсмертное. И ясно видел кладбище… Востряковское кладбище, там моя мама похоронена, но папа, он журналист и пьяница, несчастный, жалкий, изувеченный жизнью, он потерял документы на могилу и вдобавок забыл, где она…
– Надо найти, – твердо сказала из темноты Аня. – В кладбищенских конторах есть журналы, там все записано.
– Да они мамину могилку с тех пор сто раз продали! – взвыл Сергей Павлович и тут же почувствовал, как ее рука, утешая, коснулась его руки. – Ну вот… – дрогнув и смешавшись, молвил он и продолжил. – Кладбище, и мы около пустой могилы деда Петра Ивановича. То есть могилы как таковой не было и быть не могло, хотя бы потому, что никто не знает, где его расстреляли и где закопали. Это была могила воображаемая. Символическая могила. Папа пришел, Витя Макарцев, мой товарищ, тоже доктор со «Скорой»… стихи пишет… Этот сон мой до того был похож на явь, что я даже запомнил две строчки, которые Витька тогда же шепнул мне на ухо. Нечто вроде эпитафии. Вот: Пуста могила. Петр воскрес. Он среди нас несет свой крест. Я его потом спрашивал: ты писал? А он и про деда моего ничего не знал. Да я и сам… – Он отшвырнул папиросу и, не отрываясь, смотрел, как рдеет, угасает и, наконец, исчезает ее красноватый огонек. – Там вообще всякого народа много было. Зиновий Германович с березовым веником. Моя жена… бывшая жена с дочкой… Дашей… Она уже взрослая, ей… – он замялся, вспоминая, – лет, наверное, двадцать с лишним. Ямщиков появился Николай Иванович, Петра Ивановича родной брат, но чекист. Петра Ивановича убили, а Николай Иванович в свои девяносто здоров как буйвол, живет в высотке на Котельнической и… – Сказать ли о Людмиле Донатовне и спутниках ее? Он поколебался и умолк.
Чтó легко выговорилось тогда, во сне, в бреду, в полуяви, в волшебно-смутном состоянии между действительным и воображаемым, то с великим трудом произносилось теперь, когда она шла рядом, и он слышал скрип снега под ее шагами. Он ставил себя на место Ани и заранее сникал от впечатления, которое должен был произвести на нее его дальнейший рассказ. В самом деле, как должна была она воспринять белого старичка, чýдно сиявшего в ночи и указавшего дверь, в которую Сергей Павлович пытается войти? А узнав, что возникший на краю болотца старичок был впоследствии Сергеем Павловичем опознан на иконе и оказался Симеоном Шатровским, любимым в России святым, – не усомнится ли она окончательно и бесповоротно в душевном здравии доктора Боголюбова? А когда услышит о связи, несомненно существующей между Симеоном и Петром Ивановичем, и об их общем замысле спасти Сергея Павловича и вымолить лучшую участь всему нашему Отечеству, – не сочтет ли его человеком, чье больное воображение занесло его Бог знает в какие выси?
Тогда и говорить не о чем. Шатровский монастырь, град Сотников, завещание Патриарха, тайну которого не выдал Петр Иванович, – все это непостижимым, но совершенно явственным для него образом сопрягалось в одну цепь. А начало ее – там, у края болотца, куда он выполз, едва живой.
– И что этот ваш Николай Иванович? – спросила Аня.
Он вздрогнул и оглянулся. Они вышли к Никитским воротам. В рассеянном свете одинокого фонаря виден был медленно падающий снег, неподалеку высился черный человек со склоненной головой – памятник Тимирязеву, дальше, между Качалова и Герцена, желтел храм Большого Вознесения. Он глянул в другую сторону – там, по ярко освещенной площадке возле здания ТАСС, бежал к его дверям офицер с портфелем и, поскользнувшись, рухнул наземь, но тут же вскочил, подобрал шапку, отряхнулся и бодрым шагом двинулся дальше.
– Легко отделался, – пробормотал Сергей Павлович. – А Николай Иванович – я у него был недавно – в жизни совсем другой… Еще страшней. Аня, – вдруг спросил он с отчаянием человека, сжигающего за собой все мосты, – а вы… – тут он запнулся, подыскивая подходящее слово и не найдя ничего лучшего, брякнул. – …вы одна?
Она засмеялась.
– Сейчас – с вами.
В легкости ее ответа мог скрываться опасный для Сергея Павловича смысл, но ему было уже все равно. Теперь, не сходя с этого места, на рубеже двух бульваров – Тверского и Суворовского, имея чуть позади безмолвного и безгласного свидетеля в виде изваяния ученого, чьи труды пошли, однако, не в прок его вечно голодной родине, а несколько впереди две церкви – большую, грузную, желтую и маленькую, белую, очень ладную, он хотел знать: одна она или не одна, свободна или связана, вполне располагает собой или находится в чьей-то власти, переступить через которую не имеет ни права, ни желания? Последнее обстоятельство было для него смерти подобно, но именно к нему он весь вечер готовил себя и ждал с обреченностью приговоренного.
– Вы понимаете, о чем я, – с невольной дрожью в голосе сказал он.
– А вы со мной еще не говорили об этом? – легко спросила она. – В вашем сновидении?
– Об этом – нет, – отрубил он.
– А я бы вам сказала, что я не одна.
Он мрачно кивнул. Что ж, никто и не сомневался. Кто сейчас один, кроме него.
– А живу я с мамой, ей скоро семьдесят, она любит меня, телевизор и кошку Грету. Иногда, правда, я думаю, что в обратном порядке. А раньше меня любил еще один человек, и я его любила. А он погиб, – нараспев говорила она. – И прошло с тех пор уже долгих три года. И мама меня бранит, что я по нему не перестаю плакать, а я не могу… И ребеночка у меня от него не осталось мне в утешение и ему в память, и от этого моя жизнь с некоторых пор сделалась пустой, никчемной и ужасно тоскливой. Днем, на работе, еще ничего: и время идет, и для мыслей нет места. Я в издательстве «Наука», редактор… младший редактор, – поправилась она. – И книги сложные и, бывает, интересные, и люди вокруг славные. Смотришь, было утро – и уже вечер. И слава Богу. Но дома, но в выходные дни… Я сижу с мамой у телевизора, она меня спросит: понравилось? – а я и не помню, о чем там… Да, говорю, интересно. А она меня бранит. Как ты можешь хвалить это бездарное кино!
С бульвара они свернули на улицу Герцена. Редкие прохожие пробегали мимо – кто вниз, к центру, кто вверх, к Никитским воротам, и от взгляда на их ссутуленные плечи и втянутые головы становилось еще холодней; и уж совсем пробирало от вида совершенно голого, смугло-желтого человека с мужским лицом, но без малейших признаков пола, который в одиночестве красовался в витрине магазина «Одежда», иероглифически обозначая удручающую пустоту прилавков. Лишь Петр Ильич Чайковский, не обращая внимания на мороз и тяготы быта, по-прежнему предавался музыкальным грезам, сидя на железной скамье из имения баронессы фон Мекк.
– Вот и ответ на ваш вопрос, – ровным голосом молвила Аня. – Поздно и холодно, – тем же голосом немного погодя сказала она. – И домой мне еще добираться – до «Юго-Западной», там на автобус до моего Теплого Стана, автобус надо ждать, от остановки идти… Целая история. Давайте, Сергей Павлович, в метро.
Мучительное чувство охватило его. Так расстаться – расстаться навсегда.
– Послушайте, – торопясь, заговорил он, – я еще не сообщил вам, что я баснословно богат.
Нежность, горечь, сострадание, отчаяние, надежда – все сплавилось в нем в щемящую боль. В целом свете лишь он может ее оберечь, лишь он отогреет ее застывшую душу, и лишь ему, как звезда с высокого неба, будет сиять ее кротость и чистота. Или всей своей прошлой жизнью он уничтожил всякую возможность счастья? Сжег дотла саму способность любить? Загасил когда-то и в нем горевший огонь?
– Наследство? – с чуть заметной улыбкой спросила она.
– Вроде того. Выводил из запоя одного человека… Сказать – не поверите. Митрополита!
– Раз люди пьют, отчего бы не пить и митрополиту? – резонно заметила Аня. – В церкви, куда я хожу, отец Анатолий, второй священник, пьяница. А человек добрый и проповедник замечательный.
– Ну, о моем Феодосии Григорьевиче я бы так не сказал. Он Николая Ивановича выкормыш… да Бог с ним! – воскликнул Сергей Павлович. – Суть в том, что: а) деньги жгут мне карман, б) мы с вами голодны и холодны и в) попробуем пробиться в «Москву», до нее отсюда два шага. Идет?
– В ресторан? – колеблясь, проговорила она. – А мама? Она меня ждет.
– Маме позвоним, – как на крыльях, летел Сергей Павлович. – Доложим, что вы в полной безопасности и не позже двенадцати будете дома. Ресторан, – мечтательно произнес затем он. – Что изволите, сударыня? Имеется икорка, каспийская, осетровая, только что доставленная… Севрюга с хренком. Жюльенчики весьма рекомендую – из отменнейших шампиньонов! Шашлычок по-карски. Не пожалеете. Вам, сударь, конечно, водочки, есть «Золотое кольцо», двойная очистка, без отягчающих последствий, само собой, если в разумных количествах и при подобающей закуске… А вам, сударыня, очень советую грузинское красное. Имеем «Киндзмараули», его же и товарищ Сталин вкушали…
– Хватит, хватит! – смеясь, перебила его Аня. – Уговорили.
Однако тяжелые двери «Москвы» Сергей Павлович открывал не без робости, а также с чувством, что, будь на его месте друг Макарцев, стол бы уже через пять минут сиял белой скатертью – разумеется, безо всяких пятен отшумевших над ней больших и малых трапез и возлияний. Первое препятствие возникло перед ним в образе гардеробщика – тощего, как жердь, мужика пенсионного возраста, облаченного в халат отвратительного синего цвета.
– Мест нет, – объявил он, опытным взором окидывая не столько Сергея Павловича, сколько его изрядно потертую «аляску», и не столько Аню, сколько скромненькое ее пальтишко с узеньким меховым воротником.
За его спиной Сергей Павлович видел множество свободных крючков с висящими на них номерками, но, проявив незлобивость агнца и мудрость змия, не стал обострять отношения с человеком, от которого в известном смысле зависела его судьба. Дух Макарцева на него снизошел и вдохновил.
– Отец, – проникновенно шепнул он в заросшее седыми волосами ухо цербера, – ты с нами по-божески, и мы с тобой той же монетой. Держи. – И в карман синего халата опустил царское вознаграждение.
Секунду спустя преобразившийся в милого человека гардеробщик, приняв в заботливые объятия куртку Сергея Павловича и пальто Ани, отечески наставлял их, куда следует идти и кого спрашивать. Он решительно предостерег их от пятнадцатого этажа, где располагалось заведение под названием «Огни Москвы». Ибо там в обличии официантов ныне рыщут голодные волки. Зато в большом зале на третьем этаже, из дверей направо, найти Иннокентия Даниловича, коему кратко сказать: «От Валерия Петровича». И будете как у Христа за пазухой.
– Твоими бы устами, – небрежно отвечал Сергей Павлович и с уверенностью завзятого кутилы и прожигателя жизни по широкой лестнице повел Аню на третий этаж.
И в огромном, будто вокзал, зале, он по наитию угадал в пожилом, чисто выбритом и похожем, с одной стороны, на профессора, а с другой – на пингвина официанте Иннокентия Даниловича и, взглянув в его светлые, с сиреневым оттенком глаза в очках с толстыми стеклами, чистосердечно признался в своем желании заполучить где-нибудь в укромном местечке этого караван-сарая столик на двоих и отведать все лучшее, чем богата сегодня кухня «Москвы».
– И еще кое-что для более полного переживания невозвратимых мгновений, – так прибавил он, изумляясь вдруг открывшемуся в нем дару легкости речи.
Иннокентий Данилович важно кивнул. И ему, предваряя окончательные расчеты, Сергей Павлович попробовал с налета вручить некую сумму, однако Иннокентий Данилович мягким движением отвел руку дающего, веско промолвив, что всему свое время. Затем они двинулись: он впереди, Сергей Павлович с Аней за ним, и минуту спустя оказались в углу зала, у столика с табличкой: «Стол не обслуживается». Но не для них был писан этот закон! Профессор-пингвин убрал табличку, отставил в сторону два стула, одним взмахом постелил свежую скатерть и произнес: «Прошу». Далее, обращаясь, главным образом, к Ане, он с замечательной четкостью изложил свои соображения по поводу возможностей местной кухни. Не то что прежде, но все же. Аня зачарованно кивала.
– А нашей даме, – спросил Сергей Павлович, – не найдется ли в погребе «Киндзмараули»? Я обещал.
– Увы, – с искренней печалью отвечал Иннокентий Данилович. – Может быть, «Ахашени». «Перестройка» требует жертв. – И он удалился, славный человек и, несомненно, лучший из официантов, в чем единодушно согласились Сергей Павлович и Аня, – удалился, чтобы вскоре предстать перед ними вновь в сопровождении совсем еще юного помощника, толкавшего уставленную тарелками и тарелочками двухэтажную тележку.
Ехал на первом ее этаже графинчик синего стекла с синей же стеклянной пробкой и с ним рядом – темная бутылка с красной этикеткой.
– Боже мой! – воскликнул Сергей Павлович. – «Хванчкара»! Кудесник!
Иннокентий Данилович сдержанно улыбнулся. Следуя молчаливым указаниям мэтра, юный его помощник накрыл стол, Иннокентий Данилович собственноручно наполнил бокал и, чуть наклонившись к Ане, негромко заметил, что вино отменное и уж во всяком случае ничуть не уступает «Киндзмараули». Затем он налил из графинчика Сергею Павловичу и, будто доверяя ему важную тайну, шепнул: «Столичная». Из старых запасов». И, как Кутузов в подзорную трубу рассматривал перед битвой Бородинское поле, так и Иннокентий Данилович, отступив на шаг, сквозь сильные свои очки обозрел стол, после чего на полном его лице отразилось удовлетворение исходным расположением двух блюд, салатницы, кокотниц с жюльенами, тарелок, а также приданных к ним ножей и вилок.
– Приятного аппетита, – с чувством исполненного долга молвил он и, поманив пальцем юношу с тележкой, двинулся в обратный путь, со спины уж совершенно точно напоминая более пингвина, чем профессора.
– Я тогда был ужасно рад, что вы пришли, – начал Сергей Павлович, вздохнул, замолчал, поднял рюмку и несмело взглянул на Аню.
Губы ее дрогнули в мимолетной улыбке, и у него счастливо и горестно сжалось сердце. Она не одна – и смысл ее несвободы выше и страшнее, чем он предполагал. Обручена с покойником. Противостоять живому можно; мертвому – нет.
– Во сне? – спросила она.
– Во сне, в забытьи, в бреду – не знаю. Хотя все было так ясно… Наяву не бывает яснее. Я даже видел у вас в руках гвоздики… белые… числом не помню сколько, но помню, что число было четное… Ладно, – остановил он себя. – Давайте выпьем. За встречу.
– Во сне? – снова спросила Аня. И такой чистый, такой мягкий и ласковый свет излучали ее глаза, что у него перехватило дыхание. Так близко – и так безнадежно далеко!
– И за ту, и за эту. Я и сейчас… Ладно.
Он выпил и тут же налил себе еще.
– Сергей Павлович! – предостерегающе молвила Аня. – Мне помнится, в «Ключах» кто-то бранил себя…
– Клянусь! – он приложил руку к груди. – Благодетель Иннокентий Данилович воплотил на этом столе лучшие страницы «Книги о вкусной и здоровой пищи». Его заботами я буду трезв как стеклышко. В «Ключах» же меня погубили три зверя – портвейн, одиночество и тоска.
– А Зиновий Германович? Он милый, смешной человек… Вы, по-моему, были вполне довольны друг другом.
– А! – махнул Сергей Павлович вилкой с наколотым на ней листом капусты по-гурийски: красным, сочным и острым. – Старый ловелас. Я из-за него, как бездомный пес, полночи продрожал во дворе. Но я ему бесконечно благодарен. Не будь его – кто знает, сидели бы мы здесь с вами или никогда больше… – он твердо взглянул на нее и договорил, – не увиделись бы.
– А это так важно? – мягко спросила она.
– Для меня, – ни на миг не замедлил он, – очень. Я о вас думаю постоянно… Нет, нет, – остановил он Аню. – Погодите. Я только вам могу рассказать, что со мной там, в «Ключах», случилось и почему я уехал… И что было потом. И что сейчас. Я никому другому не могу ни слова об этом! Кому?! – приглушенно воскликнул он. – Папе – он надо мной смеяться будет. Другу Макарцеву – он меня к психиатру поволочет. Тогда… ну, когда мне все это примерещилось – кладбище, могила Петра Ивановича, папа, Ямщиков, вы… я тогда вам о многом рассказал, и я вас спрашивал, и вы отвечали… Вы тогда все поняли и сейчас поймете, я вам объясню. Я верю, что вы поймете, потому что я вам верю… Если я сию же минуту вам не расскажу, то уже никогда! – сбиваясь, говорил он и замечал вдруг, что Аня давно уже ничего не ест и только слушает, не отрывая от него глаз с появившимся в них странным выражением. Что это было – жалость? сочувствие? сострадание? О чем либо ином он не мог и помышлять. – Да вы ешьте, Бога ради, ешьте, тут все так вкусно… И он, Иннокентий Данилович, нам еще что-нибудь принесет, ешьте, я вас умоляю!
Или это была печаль: о нем, о себе, о жизни, у нее отнявшей возлюбленного, а его обделившей подругой-утешительницей?
Через стол Аня протянула руку и теплыми пальцами коснулась сжатой в кулак руки Сергея Павловича.
– Что за история с вами приключилась? Мне кажется, она вас гнетет…
Он вздрогнул от внезапно прихлынувшего счастливого чувства.
– Гнетет? Нет. У меня с некоторых пор появилось ощущение… даже не ощущение, а вполне можно сказать, что уверенность… уверенность, что мой дед и еще один человек, я вам о нем сейчас скажу, – они хотят, чтобы я по-другому жил… Но они от меня не только этого ждут. Дед Петр Иванович – я вам тайну открою, хотя папа, а он пусть и пьяница, но во многом бывает прав, я это в последнее время особенно понял… папа никому не велел об этом… но вам, я знаю, можно, и еще я знаю, что дед Петр Иванович и тот, другой человек – они не против… Петру Ивановичу из тюрьмы трижды удавалось передавать письма жене, моей бабушке… ее, как и вас, Анной звали… и в письме, и в последней предсмертной записке… накануне казни… от него требовали две вещи. Отречения, во-первых, и, во-вторых, признания, где именно скрыто Завещание Патриарха… И за это обещали ему жизнь. А он им, – горестно и гордо произнес Сергей Павлович, – всякий раз отвечал, что Иудой не был и не будет.
– Постойте, Сергей Павлович, – перебила его Аня, – ведь Завещание Тихона – о нем речь, не так ли? – опубликовано. Мы недавно издали книгу по истории Русской Церкви после семнадцатого… я с ней работала… оно там полностью. Были, правда, сомнения в его подлинности – но я из этой книги поняла, что есть куда больше оснований считать, что Патриарх, может быть, его не писал, но подписал.
– Мне говорили, я знаю. Я не читал, но знаю, что такое Завещание существует. Но дед Петр Иванович пишет о каком-то другом, тайном, о котором Ямщиков – я у него недавно был – мне сказал, что оно, если появится, будет, как взрыв. Но об этом после. Слушайте.
Сергей Павлович старался ничего не упустить. Всякая подробность была ему теперь необыкновенно важна, а иногда даже и символична. Вот, к примеру, он заблудился. Экая важность, не правда ли? Но ежели вникнуть и вдуматься, что сие событие означает? Не представляет ли оно собой – в кратком, сжатом и образном виде – всю жизнь Сергея Павловича, никогда не имевшую руководящего нравственного начала? Отсюда немощь, колебания и ошибки при выборе пути. И этот дикий и страшный мужик в красной лыжной шапочке, покусившийся раскроить топором голову заблудившемуся путнику, – разве не олицетворяет он собой упырей и чудовищ, беспрестанно круживших вокруг Сергея Павловича и чудом не сожравших его в годы неприкаянности, одиночества и беспутства? А болото, едва не поглотившее его? Еще и по сей день зловонное дыхание трясины чудится иногда ему, и он холодеет, воображая, как над его уже безжизненным телом победно вздувается болотный пузырь. Демоны смрада и тьмы, двурогие жабы и прочие исчадия преисподней явились по его душу, но Петр Иванович вступился и спас, чему вернейшим подтверждением служит оказавшийся в тот поздний вечер поблизости старичок, необыкновенный внешним видом и мудростью и все знавший о Сергее Павловиче – имя, возраст и духовную никчемность. И если вести речь о случившихся с ним переменах, которые он сам оценивает весьма скромно, как первые шаги к указанной дивным стариком двери, то есть: обострившееся до предела недовольство собственной жизнью, чтение Евангелия, зачастую, правду говоря, вызывающее в нем противоречивые чувства и глубокие сомнения, желание войти в Церковь, дабы с ее поддержкой обрести единство со своим родом, со всеми Боголюбовыми, когда-либо служившими у алтаря, а также заполучить хотя бы малую частичку того, что люди называют верой и что в человеке сорока двух лет наталкивается на отвердевшую роговицу пороков, цинизма и почти маниакальной подозрительности, и, наконец, стремление во что бы то ни стало выяснить судьбу деда Петра Ивановича, – все это берет начало с того самого поросшего жесткой осенней травой бережка, куда он выполз, едва живой, и где услышал голос, произнесший его имя.
– Я подумал было, что это вы меня зовете, – сказал Сергей Павлович и со сжавшимся сердцем снова отметил странное выражение в темных глазах Ани. Он вдруг решил, что это все-таки исключительно сочувствие к нему и резко произнес: – Вы меня не жалейте, не надо.
Она удивленно подняла брови.
– Какая жалость?! Вас Небеса опекают…
– Значит, – тихо спросил он, упорно глядя в стол и отмечая появившиеся на скатерти два бледно-красных пятна, – вы… верите?
Он поднял глаза и увидел улыбку, просиявшую на ее лице.
– Каждому слову, – не колеблясь, сказала она.
Окрыленный, он продолжал.
Он очень живо описал предпринятое им вместе с папой посещение «Московской жизни», ее сотрудников, людей своеобразных взглядов и в целом довольно милых, за исключением, правда, одной красивой, но чрезвычайно надменной и ко всем относящейся свысока особы по имени Евгения, на его глазах унизившей Алексея Петровича, не только папиного сослуживца и – что скрывать! – постоянного собутыльника, но еще и почитателя мало кому известного поэта Вениамина Блаженного. И Аня призналась в неведении. Сергей Павлович напряг память и прочел:
– Мать, потеснись в гробу немного, хочу я спрятаться во мгле и от безжалостного Бога, и от живущих на земле. Хочу я спрятать свою душу, пуская родимая рука оберегает ее в стужу, как бесприютного щенка. Ты скажешь, матушка, что псина к тебе пристроилась в гробу, а это гладила ты сына, его бездомную судьбу.
– …и от безжалостного Бога, – с послышавшимся ему ропотом в голосе повторила Аня, – и от живущих на земле.
Тотчас посетила его мысль о имеющихся у нее собственных и вполне достаточных основаниях обвинять Бога в безжалостности. Ежели из великого множества она предпочла одного, а Бог его забрал, то разве это не является для нее веским основанием согласиться с Вениамином Блаженным? И разве милосердный Бог (каким Он, несомненно, хотел бы выглядеть в глазах созданного им племени) не должен в первую очередь заботиться о сохранении любви и любящих? И есть ли у него высший замысел, который хотя бы в малой степени мог оправдать смертельный разрыв им же благословенной связи? Зачем Он отослал одного в царство мертвых, а другую оставил в стране живых с кровоточащей раной в сердце? Она не может спуститься к нему, он никогда не вернется к ней – и кто скажет, для чего нужна Богу их вечная разлука?
– Афганистан? – коротко спросил Сергей Павлович.
Она кивнула.
– Под Кабулом, – голос ее дрогнул, и она опустила голову. – Он переводчик… Был, – бесстрастно и сухо прибавила Аня. Затем она спокойно кивнула на предложение Сергея Павловича помянуть ее погибшего друга и пригубила вино, в то время как он в один глоток осушил рюмку и сразу же потянулся налить себе еще. – Не надо, – мягко отстранила она его руку от синего графинчика. – Рассказывайте дальше.
Он подчинился с покорностью преданного пса, закурил и постарался изобразить Рому Грызлова – с брюшком, индюшачьей кожей подбородка, хищными огоньками в глазках-буравчиках и статьей, начинающейся словами: «Что сделал бы Ленин, будь он сегодня жив?»
Дивный вопрос, не правда ли? В самом деле, что сделал бы сегодня Владимир Ильич, восстав из мавзолея, который Сергей Павлович не так давно, находясь в совершенно расстроенных чувствах и некотором подпитии, безнаказанно осквернил своим плевком?
– Как, – изумилась Аня, – вы плевали в мавзолей?! Или – на мавзолей, не знаю, какой тут нужен предлог… Вас могли арестовать.
Сергей Павлович отмахнулся. Пустое. Любой предлог. Свидетелями его поступка, чья природа целиком и полностью относится к области уличной комедии, и по трезвому размышлению неким образом пересмеивает выстрел небезызвестной Фанни или Фаины, что, впрочем, одно и то же, были немцы, один из которых оскорбил Сергея Павловича, назвав его «русской свиньей». Russische Schwein. Немец-дурак. Он не понял, да и не мог понять мистического смысла совершенного на его глазах действия. Он видел перед собой всего лишь подвыпившего пакостника – но не увидел человека, взывающего к отмщению. Прах деда Петра Ивановича и миллионов убитых вместе с ним стучит в сердце! И Сергей Павлович стукнул себя кулаком в грудь. А Рома и Ленин, рыдавший у ног преподобного Симеона ночью в Александровском саду и умолявший его похлопотать на Небесах о своем освобождении из мавзолея (на что получил краткий и решительный отказ), – одного поля ягоды. Если Ленин убил Петра Ивановича, то разве Рома откликнется на просьбу сына и внука убитого снять трубку кремлевского телефона, по которому только что ему звонил Горбачев, и сказать буквально два слова кому-нибудь из начальников Лубянки? И просьба-то: пустяк! На вполне законном основании ознакомить ближайших родственников репрессированного священника П. И. Боголюбова с его следственным делом. Узнать хотя бы, где они его убили! Могилу его найти – пусть общую для многих страдальцев, но чтобы знать, что в их смертном и вечном содружестве и он обрел свое место. Нет-с! И на Кузнецком, в приемной КГБ, точно так же показали из окошечка унизительную фигу, а вдобавок вытолкали взашей.
– Бедный, – вздохнула Аня.
Да! Выгнали, как паршивую собаку! И кто?! Гнусный прапор, от которого разит потом шакала, вволю потрудившегося над своей самкой!
– Я чуть не упал, – пожаловался Сергей Павлович. – Меня молодой человек подхватил, нечаянный самарянин. И куда мне было идти после того, как меня погрузили в бездну унижения? Куда, я вас спрашиваю? – с требовательным вопросом обратился он к Ане, которая изо всех сил сдерживала смех и прикрывала рот ладонью. – Ах, вам смешно, – обиделся Сергей Павлович. – Вы постояли бы там в очереди, да послушали разговоры, да пообщались бы с этой свиньей в окошке… свиньей, иезуитом и капитаном… Слушайте! – спохватился он. – А вас там, кстати, не было? Не было, – понял он, не дождавшись ее ответа. – А я пошел в магазин. Ну, тот самый, вы знаете… Знаменитый когда-то. Там в ужасной толпе и давке встретились мне добрые люди… Да, да! – настоял он, заметив скользнувшую по ее лицу тень сомнения. – Простые, добрые люди. Отзывчивые. У нас, правда, на троих был один ма-аленький, даже крохотный кусочек колбаски… Вот такой, – с блюда, где в три ряда, привалясь друг к другу, лежали кружочки сервелата, тонкие ломти буженины и розовые, влажные лепестки ветчины, он взял кружок колбасы и, примерясь, отрезал от него третью часть. – Вот, – показал он Ане, – вся закуска.
– И вы, – уже не сдерживаясь, хохотала она, – после этого отправились к мавзолею?
Хорошо стало у него на душе от ее смеха, и он засмеялся вместе с ней.
– Нет. Сначала я хотел железного Феликса… Но к нему не подойдешь. Машины, движение, меня чуть не сбили.
Она ахнула. – Генерал ехал. И меня обматерил. И я уже потом, – махнул он рукой, – туда… на Красную площадь.
Тем временем Иннокентий Данилович доставил им завершающее приношение: покрытое тончайшей коричневато-румяной корочкой филе и осетрину с янтарными бляшками жира и будто покрытой тусклым инеем гибкой визигой. Осведомившись, чай или кофе желают его гости под занавес, услышал в ответ, что кофе и покрепче, а Сергей Павлович, несмотря на протесты Ани, размахнулся еще и на коньяк, без которого, как всем известно, ни один приличный человек, даже страдающий гипертонией, не станет пить кофе.
– Я принесу немного, – успокоил Иннокентий Данилович Аню, поглядывая на нее с чувством отца, любующегося своей вышедшей в свет дочерью, – но очень хорошего.
– И я понял, – продолжил Сергей Павлович, когда ставший еще милее профессор-пингвин неслышно удалился, – что везде мне выходит тупик, и я сдохну, но ничего не добьюсь и ничего не узнаю ни о деде, ни о Завещании, которого он, кажется, был чуть ли не главным хранителем… Оно, кстати, меня почему-то страшно тревожит… Почему?! – сам себя спросил Сергей Павлович и без малейшего удивления услышал от Ани, что и она вдруг стала волноваться, узнав, что такое Завещание существует. – И я тогда позвонил Николаю Ивановичу.
– Ямщикову? – выдохнула она.
– Ямщикову, – кивнул Сергей Павлович.
Николай Иванович – волчина, этим все сказано. Он и так, и сяк подкрадывался к Сергею Павловичу, надеясь, что тот сболтнет и даст ему и его конторе ниточку, которая приведет их к Завещанию. Ямщиков уверен, что оно существует и в тайном месте по сей день хранится. Но Сергей Павлович, твердо помня наставления папы: о письмах Петра Ивановича ни гу-гу, хорошо или плохо, но изображал всего лишь родственника, внука, к тому же ущемленного вопросами отнюдь не церковного и уж, конечно, не политического свойства. Он-де более всего занят установлением корней, кои вырастили и напитали древо Боголюбовых, ныне столь оскудевшее и близкое к полному и окончательному засыханию. Поверил ему Николай-Иуда – а именно так Петр Иванович называл в тюремных письмах родного братца, младшенького из трех братьев Боголюбовых, или учуял во внучатом племяннике чужого – кто его разберет. Они на то и чекисты, чтобы ловчить, таить и лицедейничать.
– Не поверил, – твердо сказала Аня.
Сергей Павлович пожал плечами. Может быть. Но помочь обещал. Аня с сомнением покачала головой. Разделяю, сказал Сергей Павлович, ибо наблюдал воочию и как человек, не лишенный некоторой проницательности… И, кроме того, твердо помня Иуду… Однако на сегодняшний день нет иной возможности заполучить дело Петра Ивановича как только через содействие Ямщикова. Обратите внимание, недобро ухмыльнулся Сергей Павлович, давя окурок в пепельнице. Он только еще свою помощь посулил, дядя Коля, а уже, как коршун, в Сергея Павловича вцепился и отправил его выводить из запоя Антонина, митрополита с одной стороны, а с другой – их несомненного и давнего сотрудника. К нему двое приходили оттуда, Ковалев и Прошибякин, и учили, что следует делать в европейских столицах, где тот сейчас и пребывает. Инструкции. Пакет для передачи. Пароль: мир всем! Отклик: и духови твоему! Гадость. Сергей Павлович брезгливо передернулся. Петр Иванович Боголюбов, где ты? И где преподобный Симеон, которого ты прислал, дабы просветить помраченную душу твоего внука в миг его нечаянного спасения?
Антонин тебя упразднил.
Разгорячаясь, он и дальше готов был указывать Небесам на их ничем не оправданное потворство здешним изменникам, лжецам и корыстолюбцам. У этого Антонина денег куры не клюют и три не то четыре дачи. Священная бедность! Ветхое рубище! Корка хлеба и глоток воды! Монашеское смиренное житие! Плоть, где жало твое?! Вожделение, где сила твоя?! Прелюбодеяние, где коварство твое?! Сергей Павлович желчно рассмеялся. Пустые возгласы и праздные вопросы. Взгляните на детей, не смеющих назвать родного отца папой; и на законных жен, представляющихся двоюродными сестрами своих мужей. А не желаете ли битву при Патриархе: Антонин против Ворхаева, Евгения Сидоровна против Веры всея Руси? Или оперу: старое сердце умеет любить? Но не царь Додон герой, а Его Святейшество. Седахом на престоле, им же овладел волею партии и правительства, имея в деснице жезл митрополита Петра, выданный напрокат конторой кремлевских музеев и глаголя иподиакону, малому себе на уме, из семейства иерейска, благонравна и властепокорна, а где ныне услада души моей и отрада очес моих, где лебедь пышноперсая, горлица томная, пава ненаглядная? И отверз уста иподиакон, и воззрел на согбенного летами и удрученного немощами лукавыми глазами цвета спелых маслин из сада Иосифа Аримафейского и рек, что отплыла белая лебедь на черном лимузине держать совет с Ворхаевым, како укрепить и непреоборимым содеять им союз против злокозненного Антонина, прокравшегося в Чистый, яко тать, и ныне рыкающего повсюду, яко скимен, и замышляющего при живом Предстоятеле похитить его власть, дабы употребить ее во благо своего нечестивого семейства. Порождение ехиднины, сосуд мерзостей, шелудивый пес, пожирающий собственную блевотину, высоко он занесся, но тем страшней будет его неминуемое падение. Истинно так, отвечал на разумные речи смышленого малого великий господин и отец наш и, возложив на юную голову уже почти бесплотную длань, возвел выцветшие очи горé и молвил: аксиос. Тако да будет тебе, сыне, егда войдешь в пристойные лета.
В продолжение речи Сергея Павловича, во время которой он иногда отвлекался на коньяк, кофе и папиросу, Аня невесело улыбалась.
– Вы вдруг и слишком близко оказались к свету, – заметила наконец она, выводя черенком вилки на скатерти какую-то букву. Ему показалось – прописное а. Алексей, Александр, Антон – как его звали, ушедшего в небытие и забравшего с собой ее любовь? Артур? Что за гадкое имя. – В этом ваше счастье, но и ваше… – она помедлила, подыскивая нужное слово, – искушение. Видевший свет отвергает тьму. Отсюда ваша горечь. Но ведь и в нашей жизни есть свет! Я бы умерла, если бы не видела… если бы не верила… в это. И вам, Сережа, – впервые назвала она его так, одним именем, без прибавления отдаляющего отчества, назвала, как друга, как, может быть, близкого человека, – чудесно прозревшему Вартимею… помните?.. надо теперь учиться видеть… и верить.
«Верить?! Во что?!» – чуть было не вскричал он в ответ, но замер, потрясенный. Не о том ли же самом он уже вопрошал ее при встрече, которой не было и быть не могло? Он схватился за голову.
– Нет, нет, – поспешил Сергей Павлович успокоить Аню, поймав на себе ее встревоженный взгляд, – я в порядке. Не пьян, не болен, не потерял рассудок. Но я не могу вместить… Понимаете?
Она кивнула, не сводя с него глаз.
– Все это – где сон, где явь… Я не знаю, как мне вас благодарить, что вы пришли и слушаете… Правда! Погодите, Аня, я не совсем то хотел… Вот что. Тот старец, который со мной говорил, когда я из болота выполз, – я ведь его в квартире Антонина увидел, на иконе. Волосы, борода, усы, выражение лица совершенно особенное – чуть болезненное, может быть, мягкое и вместе с тем взыскующее… Это он был, я его на смертном моем одре узнáю!
– И… кто? – отчего-то шепотом спросила она.
– Симеон Шатровский, – нахмурясь, сказал он.
– Преподобный Симеон?! – ахнув, она приложила руки к щекам и с каким-то новым, восторженным и робким выражением в темных, мягких глазах посмотрела на Сергея Павловича.
– У меня что – нимб появился?» – неловко пошутил он.
– Я что-то читала о нем в этом роде, – как бы совсем не слыша его, молвила Аня. – Одна женщина собралась было наложить на себя руки, а он ей явился и сказал: ты грех придумала, радость моя! Она ему – невмоготу более терпеть, батюшка! А он ей отвечает, совсем как Аввакум – Марковне… Помните?
Сергей Павлович пожал плечами. Откуда?
– Ну Аввакум, протопоп, его с женой за приверженность к старому обряду как только не мучили и власть, и церковь… Их зимой, в темень, гнали по льду Байкала в ссылку. И Марковна возопила: «Доколе терпеть будем, батька?!» – «До самыя до смерти, Марковна», – так, кажется, он ей отвечал. Вот и преподобный этой женщине несчастной почти теми же словами: «Терпи, радость, моя, терпи и веруй, а коли нужно – до самой до смерти!» Он замечательный, – с сильным чувством произнесла Аня. – У него жизнь и простая, и глубокая, и светлая… Вам редкая удача выпала, Сергей Павлович. И он, преподобный, и ваш дед – они на вас, по-моему, какие-то особенные надежды возлагают.
– Я это понял, – кивнул Сергей Павлович. – Я только не знаю, чего они от меня ждут. Правды о деде Петре Ивановиче? Правды о Завещании? Правды вообще?
6
Какое-то время они сидели молча, пока неслышно возникший у их столика профессор-пингвин не осведомился у дорогих гостей, не пожелают ли они что-нибудь еще, под самый, так сказать, занавес. При этом, склонив голову, он сквозь очки с толстыми стеклами преимущественно поглядывал на Аню.
– Могу предложить мороженое и еще кофе.
Аня засмеялась.
– Вы волшебник, Иннокентий Данилович. Откуда вам было знать, что именно мороженое я сейчас и хочу?
Он таинственно улыбнулся.
– А мне, – умоляюще простонал Сергей Павлович, – перепадет ли хоть что-нибудь от ваших щедрот? Но заклинаю: только не мороженое!
Как опытный карбонарий, Иннокентий Данилович подал ему едва заметный знак рукой, что на языке всех тайных обществ, масонских лож и подпольных кружков могло означать лишь одно: вас помнят, вас любят, о вас заботятся. И через несколько минут он лично явился с доказательствами своей проницательности: перед Аней оказалась чашечка кофе, вазочка с тремя разноцветными шариками мороженого и крошечная рюмка, наполненная словно бы только что выбитым из яйца желтком.
– Ликер, – пояснил Иннокентий Данилович. – Рекомендую.
Свою рюмку, но объемом поболее и наполненную влагой, само собой, не желтого, а густо-коричневого цвета, получил и Сергей Павлович – со словами, исполненными несомненно глубоким, хотя и несколько загадочным смыслом:
– Кто способен остановиться, тот непременно пойдет дальше.
– Пойдем дальше, – бездумно согласился Сергей Павлович, выпил, прихлебнул кофе и закурил.
Легкое настроение вдруг овладело им. Положим, Петр Иванович его спросит – где правда? А он ему ответит, шутя: «“Правду” продали». Петр Иванович на него уставится, негодуя, а он, смеясь, ему объяснит, что это всего-навсего расхожая советская шуточка, имеющая в виду «Правду» – газету и центральный орган, а вовсе не ту правду, которую ждут дед и преподобный Симеон. Некстати появившийся папа (и нетрезвый) кинется утверждать, что не так глупа шутка, как кажется.
Папа (воздев голову к Небу и потрясая худыми руками с пигментными пятнами старости на них): Я лично торговал и той, и другой. Одну «Правду» я продавал, дабы получить скромнейший, как ныне выражаются, профит – исключительно на табак и, быть может, на бутылку-другую сквернейшей водки. От нее всегда разило сивухой. Клянусь, я мог бы предъявить государству многомиллионный иск за испорченный желудок и подорванную печень. О, моя сожженная слизистая! Мои хрупкие сосуды! Моя протухшая цитоплазма! Моя погубленная жизнь!
Уполномоченный преподобным Симеоном и дедом Петром Ивановичем розовощекий и кудрявый а н г е л грозил папе пальчиком с золотым перстенечком, имеющим в центре крестик из бриллиантов чистейшей воды: Прогнившее яблоко, далеко укатившееся от породившего тебя благородного иерейского древа! Блудник, пьяница и бесстыдный журналюга! Кто понуждал тебя отрекаться от родного отца и вступать в орден христопродавцев, лгунов и карьеристов? Кто заставлял тебя выносить на панель собственную совесть и торговать ею оптом и в розницу?
Папа: Па-азвольте, товарищ! Вторая древнейшая профессия, коей я овладел во всех тонкостях… Подручным партии служил и ни минуты не тужил. Стишок. Могу не сходя с места изобразить лично вас лицом, злостно уклоняющимся от уплаты алиментов, и опубликовать. Отсутствие у вас пола лишь усугубляет вашу вину. Извращенец. С Господом Богом не имею чести. Не знаком-с. Торговля правдой, между тем, есть священная обязанность всякого, вступившего на сию стезю. Но скромно оплачивается. Квартирка из двух комнаток. Содержу сына сорока двух лет, неудачника и пьяницу. Мною в самом нежном возрасте пренебрегли ради христианского долга, а я, между тем, исходя из принципов морали и человеколюбия безропотно тащу на старческой спине…. Имею справку об искривлении позвоночника. Отчего же мне, так сказать, априори отказано в наслаждениях загробной жизни? Я в Бога не верю, но идея рая, особенно в ее мусульманском толковании, с полногрудыми, знаете ли, гуриями… Я тоже хочу.
Ангел (покраснев от гнева): Какие гурии, что ты несешь, вместилище скверны?! Геенна тебя ждет, с ее вечным огнем, вонью и стонами подобных тебе сластолюбцев, лгунов и продавцов правды!
Папа: Все говорят, нет правды на земле. Но правды нет и выше! Осмелитесь ли вы, гражданин херувим, в присутствии высокого суда (указывает на судью, сравнительно молодого человека со слезящимися от аллергии воспаленными глазами и в помятом пиджаке с носовыми платками во всех карманах, и двух народных заседателей, женщин – одну дородную, круглолицую, с медалью «За трудовую доблесть» на огромной груди, и другую – изможденную, с лицом, покрытым сетью мелких морщин и оттого несколько напоминающим подгнившее яблочко, с орденом «Знак Почета» на лацкане черного форменного пиджака, обозначающего ее принадлежность к железнодорожному ведомству) утверждать, что наш великий поэт ошибся и вы у себя, иже еси на небеси, ни разу не солгали друг другу, начальникам-архангелам, архистратигам и прочим приближенным к небесному трону, равно как и самому его обладателю? Что можете сказать в свое оправдание? Глубокочтимый суд, я как советский человек требую самого сурового приговора тем, кто пытается исказить нашу действительность, приукрасить небесную, а также отказывает пенсионеру в его законных правах!
Судья (мучительно подавляя в себе желание чихнуть, отчего на его глаза набегают слезы): Что вы хотите?
Папа (проникновенно): Являясь засраком… то есть имея все основания в недалеком будущем удостоиться и получить, прошу учета заслуг при обмене места жительства: временного на вечное.
Заседательница со «Знаком Почета» (морщась и запивая желтой водой из графина таблетку анальгина, дабы унять боль от разыгравшейся язвы): Всю жизнь кобелировал, а теперь метит на Новодевичье… А не желаешь ли в Кремлевскую стену, соседом к товарищу Суслову?
Заседательница с медалью (пристроив груди на стол, покрытый зеленым сукном): Ты, Дуся, права. Они всю жизнь безобразничают и черт-те что вытворяют, а как почуют, что им пора, так и начинают строчить во все органы: мине-де Хованское не по чину, мине самое малое Ваганьковское, да чтоб непременно в первых рядах!
Папа (потерянно): Какая смерть? Я разве говорил о смерти? Я так – на всякий случай… У меня планы… творческие… и личные… Ее Люся зовут. Очень славная. Чем-то похожа на вас (указывает на заседательницу с медалью, делая при этом округлое движение рукой в области грудной клетки). Я жить хочу, чтоб мыслить и…
Судья (чихает три раза кряду и звучно сморкается в клетчатый платок): Суд удаляется на совещание.
Алексей Петрович с книгой Вениамина Блаженного в руках: Погулял на своем я веку по угрюмым тюремным дворам, а теперь вышел срок старику побродить по загробным мирам. И такой ему выпал вояж, что по телу – зловещая дрожь: хочешь стой, хочешь сядь, хочешь ляжь – все равно ты куда-то бредешь… Хочешь – верь Иисусу Христу, хочешь – тайно молись Сатане, – все равно ты бредешь в пустоту – и вернешься к тюремной стене…
– Сергей Павлович! – прикоснулась к его руке Аня. – Вы еще здесь или куда-то скрылись?
Он поднял на нее взгляд и вновь с горьким чувством подумал, как безнадежно слеп был в «Ключах». Но разве легче ему стало теперь, когда он прозрел и когда в груди у него набухает тяжелый, горячий ком безнадежной любви?
– Скрылся? – пробормотал он. – От вас? Куда я от вас теперь скроюсь?
– Хотите, – вдруг предложила она, – я расскажу вам одну историю?
Сергей Павлович выразил живейшее согласие и положил папиросу в пепельницу, время от времени взмахами ладони разгоняя клубящийся над их столиком синеватый дымок.
– Да вы ее погасите, – сказала она. – Меньше будет у вас хлопот.
– В самом деле! – он затянулся раз, потом другой и придавил окурок. – Я готов.
– Это история, – без тени улыбки взглянула на него Аня, – о четвертом волхве…
– Позвольте! – запротестовал он. – Их было трое, это всем известно, и в Евангелиях сказано, что трое… Имен нет, но я где-то прочел: Каспар, Мельхиор и третий… как его…
– Балтазар, – подсказала Аня.
– Вот-вот! Каспар, Мельхиор и Балтазар. О четвертом нигде ни слова.
– Он был, и его звали Артабан. Он должен был встретиться с тремя другими и вместе с ними отправиться за Вифлеемской звездой, туда, где родился Царь Иудейский.
По словам Ани, этот Артабан был еще совсем юноша, выдающиеся знания и способности которого раскрылись, однако, столь полно и мощно, что побудили волхвов как равного принять его в свое избранное сообщество. Есть даже сведения, впрочем, не совсем достоверные, что именно он, Артабан, первым обратил внимание на необычное сочетание Сатурна и Юпитера, вскоре дополненное приблизившимся к ним Марсом. Когда же несколько времени спустя возле этих трех планет появилась и неподвижно встала яркая, как факел в ночи, звезда, словно бы пламенеющая и рассыпающая красные искры по предутреннему, еще темному небосводу, все мудрецы согласно решили, что это знак совершившегося в мире величайшего и долгожданного события. Родился Он – Царь Иудейский, Тот, Которому предречено стать Властелином мира и Кто Своей жизнью и смертью навеки соединит человека и Бога.
После краткого совета волхвы избрали из своей среды четверых, поручив им найти Младенца и сложить у Его ног дары: старец Мельхиор должен был почтить Его золотом как царя, молодой Гаспар (он был лишь немногим старше Артабана) – ладаном как священника, а чернокожий Балтазар – смирной как того, кому суждено умереть. Артабан же намеревался выразить свою любовь тремя драгоценными камнями, которыми с незапамятных пор обладал его род: темно-синим, будто летняя ночь, сапфиром, кроваво-красным рубином и жемчужиной, чья величина и красота поистине не имели цены.
Все четверо, продолжала Аня, условились встретиться в одном селении, где их должны были ждать погонщики со своими верблюдами. Путь предстоял неблизкий и трудный. Из окрестностей Ура Халдейского в наиблагоприятнейшее для начала всякого путешествия время, а именно – на исходе третьего часа, они должны были двинуться вдоль берега Евфрата на север, точнее – на северо-запад и достичь небольшого города Мари. Оттуда, пополнив запасы пищи и воды и дав краткий отдых верблюдам, следовало повернуть на закат солнца и через пески Сирийской пустыни, неглубокие ущелья и продуваемые холодными ветрами плоскогорья караванными тропами выйти к Дамаску. От Дамаска, взяв на юг, надо было миновать Тивериадское море, переправиться через Иордан и с невысоких гор спуститься в Самарию, откуда уже рукой было подать до Иерусалима. Можно было попасть в Дамаск через Харран, расположенный на притоке Евфрата – реке Балих, и таким образом не подвергать себя опасностям путешествия в пустыне – но в этом случае путь до священного города становился чуть ли не вдвое длиннее.
Волхвы или маги, или халдеи, как еще называли их по старинному наименованию города, в котором они постигали тайны земли и неба, спешили почтить родившегося Младенца и потому предпочли караванные тропы пустыни оживленной торговой дороге, ведущей к Харрану, где когда-то Иаков нанялся пастухом к Лавану, дабы спустя семь лет в утешение, награду и возмещение трудов получить в жены пронзившую его сердце Рахиль. Знали или нет волхвы эту чудесную историю, знали ли, что вместо младшей дочери Лавана Иаков был вынужден взять старшую, Лию, а за Рахиль работал еще семь лет, – Бог весть. Есть, правда, смутные намеки, что перед тем, как отправиться в путь, они вычитали в своих древних книгах всю родословную Младенца и Царя и, стало быть, хорошо представляли себе направляемую Всеведущим и Всемогущим преемственность поколений, завершающуюся появлением на свет Сына Авраамова, Сына Давидова и – можно сказать – Сына Иаковлева.
Однако оставим это. Долгая дорога – от одной новой луны до другой – поджидала волхвов, и они еще и еще раз всматривались в небо, внимая вещему шепоту трех соединившихся в единое целое планет и неведомой звезды, в предрассветные часы пылавшей особенно ярко.
К селению, где назначена была у Артабана встреча с Мельхиором, Каспаром и Балтазаром, он выехал рано утром, предполагая к ночи быть на месте. Но в сумерках наступающего вечера он вдруг заметил на дороге неподвижно лежащего человека. Артабан спешился. «Что с тобой?» – спросил он, услышал в ответ слабый голос, умолявший его о глотке воды, и понял, что бедняга подхватил в пути лихорадку, в последний месяц отправившую на тот свет немало жителей Междуречья.
Артабан был маг и, следовательно, не только проницательный звездочет, но и отменный лекарь. В переметные сумы он предусмотрительно положил запас травяных настоев, пилюль и порошков, две объемистые фляги с водой, лепешки, орехи, мед – словом, у него было все, чтобы поставить больного на ноги. Все, кроме одного – времени. Рождение Царя означало переворот в судьбах мира, наступление новой эпохи, благую весть о спасении человечества. Вместе с тем движение планет и хороводы звезд указывали на грозящую Младенцу опасность, исходившую прежде всего от демонов преисподней и темной природы некоторых властных и беспощадных людей. Артабан впервые испытал мучительное чувство, вызванное необходимостью незамедлительного выбора между двумя разновидностями долга, из которых одна могла почитаться наиважнейшей, а другая – не терпящей отлагательства. Младенец был Царь, Ему полагались дары, почести и слава, Его появление на свет сопровождалось чудесными знамениями, и к Нему следовало спешить в том числе и для того, чтобы предостеречь от злобных умыслов, тайной ненависти и крадущихся, будто волки пустыни, бед. Но здесь, на дороге, под темнеющим небом, угасала жизнь, и Артабан не смог затворить свой слух и не услышать ее мольбы о помощи.
Итак: следует ли говорить, что он остался и выхаживал больного ночь, день и еще ночь? Следует ли нам, зная чистое сердце молодого халдея, хотя бы в малой степени сомневаться в том, что он до конца исполнил свой нравственный долг и смог пуститься в дальнейший путь лишь с уверенностью в здоровье и благополучии случайно повстречавшегося ему человека? Надо ли сообщать, что Мельхиор, Каспар и Балтазар не сочли возможным откладывать свое посольство к Царю и оставили Артабану записку всего с одним словом: «Догоняй»? Сказать, пожалуй, следует лишь вот о чем. Чтобы купить верблюдов и нанять погонщиков, ему пришлось продать сапфир, что глубоко опечалило его. И не сапфира было жаль Артабану – жаль было, что в короне Царя не будет драгоценного камня, цветом напоминающего светлую летнюю ночь. Несколько утешала мысль о человеке, который благодаря его познаниям и заботам остался жив, – но вскоре и о нем перестал думать Артабан, качаясь на спине верблюда, закрывая лицо от поднятого холодным ветром колючего песка и мечтая увидеть Младенца и принести Ему в дар кроваво-красный рубин и жемчужину несравненной красоты.
Однако как ни спешил он пересечь пустыню, как ни торопил погонщиков, намеревавшихся основательно передохнуть в Дамаске, и как ни стремился быстрее добраться до Иерусалима – все его усилия оказались тщетными. Мельхиора, Каспара и Балтазара он не догнал. Он лишь узнал, что вслед за чудесной звездой они направились в Вифлеем – город, где родился Младенец. Не медля, двинулся туда и Артабан.
Но чем яснее представал перед ним город, теснившийся в похожей на седло ложбине между двумя вершинами известкового кряжа, чем оживленней рассказывал нанятый в Иерусалиме иудей-проводник о славном и богатом знаменательными событиями прошлом Вифлеема, называемого еще Домом Хлеба, – о скончавшейся в родах, горько оплаканной Иаковом и погребенной здесь Рахили, о милой, нежной и преданной моавитянке Руфь, которая собирала ячменные колосья на поле здешнего жителя Вооза, а потом нашла благоволение в его глазах, стала ему любящей и верной женой и родила Иессию, отца пастушка и храбреца Давида, о самом Давиде, царе Израиля и Иуды, распространившего свои владения от Чермного моря и Египта до Евфрата, и, наконец, о твердо обещанном пророками Мессии, Сыне Давидове, который препояшется мечом и выйдет из этих благословенных мест во спасение и славу Израиля, – тем сильней и сильней завладевала Артабаном тревога, казалось бы, совершенно не имеющая причин. Беда надвигалась – он чувствовал.
В Вифлееме он остановился в маленьком доме с наружной лестницей, ведущей на плоскую крышу, и вырубленном в известняке хлевом, в котором редко и шумно вздыхали две коровы, теснились овцы и слабо блеяли и шатались на тонких ножках только что народившиеся ягнята. Хозяин неделю назад отправился в Храм, в доме оставались его жена и их первенец Даниил – кудрявый смуглый мальчик полутора лет. Было бы, наверное излишним упоминать, что юная мать не могла надышаться на свое дитя, на своего красивого, резвого и смышленого сыночка и днями напролет, будто горлица, ворковала возле него, призывая и гостя стать соучастником ее восторгов и радостей. Артабан улыбался. Даниил и в самом деле был чудо как хорош, но для проницательного халдея гораздо важней привлекательности его внешнего облика было его сердце, от природы с избытком наделенное даром сострадания и доброты. Об этом он и говорил матери Даниила, и темные прекрасные ее глаза отзывались на его слова и счастьем, и смятением, и болью. Ибо несмотря на юный возраст она знала, сколь тяжко может быть среди людей человеку с добрым сердцем и чистой душой. Между тем, не все ее помыслы и речи были посвящены сыну. Состояние всепоглощающей любви к нему не мешало ей с неменьшим, а может быть, с гораздо бóльшим восхищением рассказывать Артабану о другом ребенке – тоже мальчике, совсем еще младенце, возле которого каждый мог ощутить исходящий от него небесный свет. Он родился и недолгое время обитал в хлеву неподалеку расположенного дома вместе с отцом, пожилым благочестивым иудеем, и матерью, воплощением дивной красоты, ангельской кротости и величайшего смирения. Буквально на днях их посетили три чужеземца престранного вида, причем один из них был черен, словно ночь. Поклонившись младенцу, как царю, и почтив его богатыми дарами, они скрылись, даже не остановившись в городе на ночлег. А на следующий день исчезло и все семейство, которое в Вифлееме нарекли Святым. Поговаривают, будто царь Ирод воспылал ненавистью к младенцу и теперь повсюду ищет его, дабы погубить. Убить такое дитя, в негодовании и тревоге восклицала мать Даниила и привлекала к себе своего сыночка, подхватывая его на руки и крепко прижимая к груди. Ей казалось, что под ее защитой ни один волосок не упадет с его кудрявой головы, – как под неусыпной опекой своей матери цел и невредим будет младенец из хлева, которому знатные чужестранцы поклонялись, словно царю.
На рассвете следующего дня сотня солдат вошла в Вифлеем и немедля рассыпалась по городу, рукоятями мечей и щитами стуча в двери и при малейшем промедлении выламывая их. От сильных ударов ходуном заходил приютивший Артабана маленький дом. Проснулся и заплакал Даниил. Четвертый волхв открыл дверь. Оттолкнув его, рослый солдат в шлеме и кожаных наколенниках, с мечом в правой руке и щитом в левой, кинулся в комнату, откуда слышен был детский плач. Страшно завопила спавшая рядом с сыночком мать. Тут же к ее воплю прибавился истошный крик Даниила, которого, как ягненка, тащили из дома. За похитителем на коленях ползла мать и, срывая с себя свои скромные украшения – бусы из черного камня, золотое колечко, два серебряных браслета, умоляла принять их в обмен на ее сына.
Увы, нам неведомо, чтó пережил Артабан, глядя, как волокут на смерть полюбившееся ему дитя. Намеревался ли он применить силу и вступить в бой с вооруженным похитителем? Однако у него не то что меча – более или менее подходящего для схватки ножа не было с собой. Волхвам, кроме того, вообще возбранялось брать в руки оружие, сколь бы возвышенные цели не побуждали их к этому. Быть может, он мог сотворить подходящее к случаю заклинание, дабы вызвать вмешательство потустороннего мира и остановить готовящееся злодеяние? Кое-какие связи с нездешними силами у магов, несомненно, были – но вовсе не столь тесные, чтобы невесть откуда взявшаяся молния при устрашающих раскатах грома испепелила тупого и жестокого наемника. Не пытался ли, наконец, Артабан, собрав воедино все силы своего духа, внушить солдату отвращение к полученному им приказу и побудить его вместо того, чтобы тащить мальчишечку к месту казни (точнее же сказать – бойни, где, как выяснилось впоследствии, в жертву безумной подозрительности Ирода были принесены тридцать два чудеснейших создания – от только что родившихся и даже еще не обрезанных младенцев до ровесников Даниила), вернуть сына матери и удалиться, тихо прикрыв за собой дверь? Правду говоря, он освоил практику подчинения людей своей воле, но на сей раз душераздирающие крики Даниила, стоны распластавшейся на полу и, кажется, потерявшей сознание юной матери, свирепый вид присланного Иродом похитителя и убийцы – все это не давало ему ни малейшей возможности сосредоточиться и переломить события, движущиеся к трагической развязке. Ах, бедный Артабан! Впервые в жизни он столкнулся со столь откровенным проявлением зла и, ощущая свою беспомощность, уже готов был решиться на отчаянный и, по сути, бесполезный поступок – с голыми руками броситься на солдата и пасть на месте под ударом его меча. Но тут, по счастью, он вспомнил о предназначенных Царю дарах и, не раздумывая, достал из висевшего у него на поясе кожаного мешочка крупный кроваво-красный рубин. Солдат остановился. Безмолвно возблагодарив Творца миров, попустившего демонам вселить алчность в человеческое сердце, Артабан молвил: «Отпусти мальчика, и рубин твой. В этом камне – богатство, которое тебе и не снилось».
Все последующее оставим рассказывать другим и в другом месте. Да, было невыразимое словами счастье матери, обнявшей и осыпавшей поцелуями еще мокрое от слез и бледное от пережитого ужаса личико Даниила; были с ее стороны попытки опуститься на колени перед гостем и облобызать ему руки – попытки, решительно пресеченные Артабаном; был затем всеобщий плач в Вифлееме, плач, и рыдание, и вопль великий, подобный тому, каким Рахиль, не зная утешения, плакала о детях своих, ибо их не стало. И, отъезжая от Вифлеема, еще долго слышал Артабан скорбные крики несчастных матерей и отцов, погребавших своих сыновей.
Признаемся теперь, что в истории четвертого волхва есть некая загадка. Нам сказано, что вся дальнейшая жизнь Артабана была подчинена исполнению всецело овладевшей им мечты: встретить Царя и передать Ему единственную из оставшихся драгоценностей – прекраснейшую жемчужину. Ибо сначала он вынужден был расстаться с темно-синим сапфиром, затем – с кроваво-красным рубином, и, временами печалясь об оскудении приготовленного им дара, с тем бóльшим тщанием хранил в мешочке у пояса дивный перл, который все-таки надеялся преподнести Царю. Странно вот что. Три с лишним десятилетия он искал Царя, для чего, пренебрегая опасностями и трудностями, обошел и объехал едва ли не полмира. В самом деле, где только не пришлось побывать сначала юному, а затем уже вполне возмужавшему халдею! Однажды повстречавшийся Артабану маг из Александрии, как великую тайну, открыл ему, что Царь и Учитель два с лишним года находится в древних Фивах, где беседует с тамошними мудрецами преимущественно о загробном существовании и выслушивает свидетелей, после смерти поселившихся внизу или наверху (в зависимости от чистоты их прижизненных намерений, праведности дел и воли богов) и на самое краткое время отозванных оттуда для показаний об устройстве, порядках и управителях подземного и небесного царств. Само собой, Артабан тут же отправился в Фивы, этот полуразрушенный и почти занесенный песками город, едва не угодил в лапы разбойникам, чуть не утонул, переправляясь через Нил, чудом избежал пасти крокодила – и все для того, чтобы убедиться, что александрийский маг – лгун и мошенник. Артабан впервые столкнулся с таким безответственным и можно даже сказать предательским отношением одного мага к другому и, пылая гневом, на обратном пути пробовал отыскать обманщика в Александрии. Куда там! Его и след простыл. Поговаривали, будто он отправился в Рим показывать свои фокусы Кесарю – но Артабан, поостыв, махнул на него рукой. Не мчаться же за ним, в конце концов, в столицу империи. Тут, кстати, появились новые сведения о Царе. Маленький человечек с оплывшим желтым лицом и тоненьким голосом, добровольно оскопивший себя, дабы раз и навсегда выдернуть из плоти жало вожделения и тем самым наилучшим и достойнейшим образом подготовиться к переселению в Царство Небесное, сказался одним из Его, Царя, учеников, и сообщил, что, простившись с ними и наказав повсюду проповедовать принесенную им Благую Весть, Раввуни отбыл в Индию, известную горами, с вершин которых можно шагнуть непосредственно на первое Небо, диковинными животными, изъясняющимися на языках человеческих, и людьми, чей возраст перевалил далеко за мафусаилов век. Рассказывая о Царе, евнух плакал от переполнявшей его сердце любви, и Артабан ему поверил. Однако попусту провел он несколько лет в Индии, хотя добрался до подножья самых высоких в мире гор. Правда, ему удалось кое-что перенять у тамошних кудесников – тощих, с блестящей на голенях тонких ног смуглой кожей и черными ласковыми глазами. Он выучился у них босыми ногами ходить по раскаленному железу, останавливать собственное сердце и некоторое время (впрочем, не более минуты), оторвавшись от земли, висеть в воздухе. Он мог теперь несколько дней, как покойник, пролежать в глубокой могиле, мог бестрепетно подставить руку под удар ядовитого зуба кобры, мог упорным взглядом разбить глиняный кувшин – однако это были всего лишь приятные мелочи в сравнении с главной и пока не достигнутой им цели. Вернувшись из Индии, он отправился на Дунай, к скифам; побывал у варваров-германцев, франков и бриттов, для чего на утлом суденышке в ненастную погоду пересек пролив, отделяющий покрытый туманами остров от остального мира. Во время этого перехода жестокий порыв ветра оставил кораблик без парусов. Его закрутило. Приготовившись принять смерть, Артабан думал, что жемчужина уже никогда не будет достоянием Царя, а упокоится на дне морском – там, откуда некогда поднял ее удачливый ловец.
Подчеркнем еще раз некую странность выбранного четвертым волхвом направления поисков. Искать Царя по всему свету, пренебрегая возможностью встретиться с Ним на Его родине! Не удивительно ли? В самом деле, вместо того чтобы подвергать себя опасностям дальних странствий, отчего бы не побродить по окрестностям Иерусалима, не побывать в Самарии, Галилее, Десятиградии, не пройти пологим берегом Геннисаретского озера? Несколько поразмыслив, можно, однако, объяснить уверенность Артабана в том, что после внезапного исчезновения из Вифлеема Царь не вернулся в пределы Иудеи. Ведь со дня Его рождения прошло тридцать лет, покрытых мраком неизвестности. Где Он был? Что делал? Какими стезями ходил? Пребывая в совершеннейшем неведении, Артабан поневоле должен был верить более или менее правдоподобным слухам, и не его вина, что всякий раз он настигал не Царя, а всего лишь Его тень. Халдей седел, но не отчаивался. Жемчужина, которую он хранил теперь на груди, согревала его своим теплом и мало-помалу становилась для него надежнейшим из залогов, что рано или поздно он встретит Царя и с любовью и радостью принесет Ему давным-давно приготовленный дар. И вот однажды, ранней весной, в Антиохии, он познакомился с тремя иудеями, собиравшимися в Иерусалим на праздник Пасхи. В священный город их призывал не только обычай, предписывавший всякому достигшему совершеннолетия мужчине их племени и веры на Пасху совершить жертвоприношение в Храме, для чего отдать на заклание либо беспорочного агнца, либо чистого голубя. И не одно лишь стремление исполнить свой долг и заплатить обязательный для каждого иудея храмовый налог величиною в половину сикля. В пасхальные дни в Иерусалиме непременно должен появиться Он. «Кто этот человек, которого вы так ждете?» – с волнением и надеждой спрашивал четвертый волхв и слышал в ответ, что это пророк, а может быть, и сам Мессия, Спаситель Израилев. «Но откуда у вас такая уверенность?» – допытывался Артабан, вглядываясь в смуглые лица собеседников и справедливо отмечая в них не только природное лукавство, но и живой ум, благородство древнего происхождения и непоколебимую убежденность в уготованную их народу судьбу любимого первенца в большом семействе Бога. Ему отвечали, снисходя к простодушной любознательности язычника. Откуда? Если по Его воле слепые прозревают, немые говорят, глухие слышат, а прокаженные очищаются – разве это не должное основание нашей уверенности? Если убогие встают, мертвые воскресают, а бесы бегут – разве это не достаточное свидетельство Его славы и силы? Если Он насыщает и хлебом, и словом, повелевает стихиями и называет Храм домом Отца Своего – разве это возможно кому-нибудь, кроме Сына Божьего? Он – Христос, и этим все сказано.
В пятницу, четырнадцатого нисана, в полдень, Артабан появился в Иерусалиме и, перейдя мост через долину Кедрона, Восточными воротами вошел в Храм. Был первый день Пасхи. Густой чад от сжигаемых на жертвеннике приношений поднимался со двора священников, плыл по дворам израильтян и женщин и растекался и таял в чистом воздухе над двором язычников. У столов менял и продавцов голубей теснился народ. С трудом пробираясь сквозь густую толпу, Артабан несколько раз обошел Храм. Даже во двор священников удалось проникнуть ему, откуда, правда, его вскоре выставил бдительный левит с покрасневшими от дыма глазами. Но волхв уже понял, что не в Храме следует ему искать сегодня Царя. Между тем странные и уж во всяком случае далекие от пасхальных торжеств разговоры слышал он вокруг. Будто бы сегодня по настоянию первосвященника и синедриона и с согласия римского прокуратора должны казнить на кресте какого-то человека и с ним вместе двух разбойников, и казнь эта должна состояться за городской стеной, на возвышенном месте, называемом Голгофа. И будто бы вся вина этого человека заключается в том, что он называл себя Сыном Божиим, творил чудеса, учил правде и обличал лицемеров. От страшного предчувствия у Артабана сжалось сердце. «Ради Бога, кого казнят?!» – вскричал он, и притиснутый к нему толпой старик в изодранной мантии тихо и мрачно сказал: «Царя Иудейского». Не помня себя, Артабан выбрался из Храма. Глянув наверх и увидев над головой темнеющее небо, он кинулся к месту казни. «Где Голгофа?» – спрашивал он на бегу, прохожие указывали ему путь, и он бежал – сначала вниз, а потом все вверх и вверх, погоняя себя, как резвого скакуна, боясь опоздать и надеясь, что за хранящуюся у него на груди бесценную жемчужину ему удастся выкупить у главного палача Того, Кого он искал всю жизнь и Кого так преданно любил. И, милес, експеди круцем – иди, солдат, и приготовь крест… О, неужто, неужто уже прозвучали эти роковые слова! Подождите! Вы не знаете, Кого хотите предать смерти! Подождите! Он принес нам свет, а вы собираетесь Его убить! Подождите! Возьмите жемчужину, ей нет цены… Жизнь мою возьмите, но не казните Царя!
Он едва не сбил с ног девочку лет двенадцати, стремглав летевшую ему навстречу. «Господин! – упав перед ним на колени, взмолилась она. – Ты добрый человек, ты меня спасешь…» – «Прочь!» – хотел было крикнуть Артабан и твердой рукой отстранить ее со своего пути. Она не ведает, что творит, задерживая его. Судьба мира решается на Голгофе – и чтó в сравнении с этим жизнь и судьба всего лишь одной девчонки! Царя готовятся пригвоздить к кресту – Царя, которого он, Артабан, искал долгие тридцать лет и для которого сохранил последний из некогда приготовленных Ему драгоценных даров! Праведника из праведников, пророка из пророков, святого из святых предают смерти – и горе будет ему, Артабану, если он не успеет и не спасет Его! Он спас умиравшего от лихорадки путника, спас от меча Даниила, чудесное дитя, – так неужто он не отведет беду от Того, Кто ему дороже всех! «Спаси меня, господин, – молила у его ног девочка. – Они хотят продать меня в рабство». Он взглянул в ту сторону, куда с ужасом озиралась она, и увидел быстро приближавшихся к ним двух мужчин, одного маленького, хилого, с острым лицом хищного зверька, и другого – с широкими плечами борца, сутулого, почти без шеи и с мощными, кривыми ногами. Первый помахивал плетью с металлическими шариками на конце, у второго была заостренная палка – наподобие тех, какими пастухи погоняют непослушную скотину. «Господи! – простонал Артабан. – Научи, что мне делать?!» Тем временем левая его рука как бы сама собой распахивала плащ, правая через ворот туники проникала к висящему на груди мешочку, извлекала прекраснейшую из жемчужин и протягивала преследователям девочки. «Возьмите, – устало промолвил четвертый волхв. – Ей нет цены». «О господин! – теперь уже от счастья рыдала у его ног девочка и поднимала к нему залитое слезами нежное лицо. – Ты самый лучший на свете!» Небо над Иерусалимом меркло, тьма охватывала священный город – от севера, где высилась крепость Антония, до юга, где за стенами лежала долина Енномова, и от востока, где струился Кедрон, до запада, где мрачным прямоугольником с одним вытянутым острым углом стоял всем на устрашение дворец Ирода. Внезапно Артабану стало трудно дышать, а сердце его затрепетало, как попавший в силки ципор, малая птаха – воробей. Он успел погладить девочку по голове, успел сказать ей: «Ты свободна», успел подумать, что так и не встретил Царя, – и, бездыханный, лицом вниз упал в пыль улицы, которая должна была привести его на Голгофу.
– Он умер? – спросил Сергей Павлович.
Они уже покинули ресторан, где Иннокентий Данилович с достоинством принял и оплату счета, и щедрое вознаграждение и, улучив минуту, шепнул Сергею Павловичу: «Если вы еще не женаты – спешите. Верьте моему глазу: такие девушки, как ваша спутница, – большая редкость в наши дни». По темной Москве «Жигуленок-копейка» с простуженным водителем, то чихавшим, то на все корки костерившим Горбачева и всю его джазбанду, мчал их улицей Дмитрова с едва виднеющимся «дворником», то бишь памятником Энгельсу, Октябрьской площадью с нечеловечески-громадным Ильичом, Ленинским проспектом, мимо хирургии Первой Градской, среди светящихся окон которой Сергей Павлович угадал окно операционной и указал на него Ане, прибавив, что, может быть, именно в это время его товарищ и однокашник Женя Яблоков вытягивает из небытия какого-нибудь бедолагу с тромбом в легочной артерии или внезапно открывшимся желудочным кровотечением. И дальше, и дальше ехали они по пустынному в этот час проспекту, кое-где даже промахивая под красный свет и оставляя позади огромные, впавшие в тяжелый сон дома, редких прохожих, задумчиво курящую проститутку у ресторана «Гавана», сначала с ног до головы высвеченную желтым огнем светофора, а затем ставшую неестественно-зеленой и в таком цвете – краем глаза успел заметить Сергей Павлович – вдруг оказавшуюся востребованной вывалившимся из ресторана мужичком, приткнувшийся у обочины милицейский уазик и двух милиционеров с «калашниковыми», задумчиво рассматривающих лежащего на тротуаре человека и еще, по-видимому, не решивших, мертв он или только мертвецки пьян, неторопливо перебегавшую дорогу кошку со вздутыми боками и мгновенно вспыхнувшими жутким потусторонним блеском глазами, белый как привидение, зáмок с башенками – Академию Генерального штаба и, повернув налево, закрутили по дворам Теплого Стана.
– Здесь, пожалуйста, – сказала Аня.
Они вышли.
– Вот он, мой дом, мой подъезд… и во-он, на шестом этаже недреманное око моей мамы.
Сергей Павлович глянул вверх – и точно: в единственном, пожалуй, на весь дом освещенном окне видна была чья-то голова.
– Он умер?
– Умер, – кивнула Аня. – И уже там, – она указала на черное низкое небо с плывущими по нему серыми тучами, – встретив, наконец, Царя, все Ему рассказал… И горько печалился, что не принес Ему на земле достойных даров. А Христос ответил…
– Я знаю, чтó Он ответил, – перебил Аню Сергей Павлович и, шагнув к ней, положил руки на ее плечи. – Я не знаю, что мне делать… и с Петром Ивановичем, дедом моим, и с этим Завещанием… Ну и вообще. Аня! – умоляюще сказал он. – Не покидайте меня. Я без вас…
Она приложила ладонь к его губам.
– Тише, тише… Я боюсь слов. Но я с вами… Я с тобой, Сережа…
И, чуть приподнявшись на цыпочки, она коснулась губами его щеки.