Книга: Там, где престол сатаны. Том 1
Назад: Глава 4 ДТП
Дальше: Часть четвертая Зверь

3

В субботу, в восемь утра, Сергей Павлович и Аня вышли из станции метро «Кировская». Из полумрака с задумчиво склоненной головой возник перед ними Александр Сергеевич Грибоедов; слева, выворачивая к остановке, громыхал и сыпал синими искрами трамвай. Они перебежали мокрую от выпавшего и растаявшего снега мостовую и по правой стороне Чистопрудного бульвара двинулись в сторону Покровских ворот – мимо подворотни с ее гнусными запахами, Министерства просвещения с одутловатым ликом Надежды Константиновны на мемориальной доске, автобазы с клубами сизого дыма разогревающих двигатели грузовиков – и свернули направо, в Телеграфный переулок. Время от времени Сергей Павлович спрашивал: себя, Грибоедова, Крупскую, но в первую очередь, конечно же, Аню:
– Зачем?
– Ты, как маленький, – отвечала она и, будто маленького, крепко держала его за руку. – Отец Вячеслав замечательный…
– Я одного отца Вячеслава знаю, и он совсем не замечательный, а даже напротив: смазливый, скользкий, болтливый тип, – мрачно говорил Сергей Павлович. – Залез в постель к жене Потифара исключительно из соображений карьеры.
– Какого Потифара?
– Ну митрополита… Антонина… Я тебе рассказывал. У него жена, которая представляется его двоюродной сестрой, и дети, которые не смеют назвать отца – отцом.
– Сережинька! – умоляюще молвила Аня и еще крепче сжала ему руку. – Все разные, мой дорогой. И в Церкви они тоже разные.
– А каких больше?
– Сережинька! – повторила Аня, и в ее голосе и глазах он услышал и увидел такое сильное, чистое, преданное чувство, что на мгновение замер от нахлынувшей на него волны тревоги и счастья: «Неужто это возможно?! Со мной?!» – Тут совсем не в том дело, больше или меньше. Ты думай, что сам ты хуже всех… Нет, – торопясь и перебивая себя, сказала она, – ты не хуже, ты лучше, я совершенно в другом смысле… Ты – человек, и ты тоже грешен… ведь правда?! И ты сам о себе должен думать, что грешнее тебя нет. Чтó о тебе другие думают, каким они тебя, может быть, ангелом считают…
Сергей Павлович усмехнулся. Ангелом! Хотя, между прочим, не далее как третьего дня одна милая женщина, избавленная им от жестокого приступа печеночных колик, называла его ангелом и норовила поцеловать ему руку.
– …или, напротив, злодеем, негодяем, подлецом…
Он философски пожал плечами. И такое бывало.
– …ты все принимай без упоения собой, без упреков и ожесточения к другим, а в душе, в сердце повторяй одно: Боже, милостив буди мне, грешному! И тогда пусть хоть на ступенечку маленькую, а все ты ближе будешь к Нему, – и она указала глазами на высокую колокольню церкви Архангела Гавриила, до которой оставалось им десяток-другой шагов. – И когда к отцу Вячеславу подойдешь… Ты ведь будешь исповедоваться, Сережинька? И, Бог даст, он причаститься тебя благословит…
– Ты как бабушка моя, которая меня здесь крестила, – отозвался Сергей Павлович. – Я, правда, ее почти не помню, но у меня сейчас такое ощущение, что я совсем еще несмышленыш, а ты – умная, взрослая, и я тебя должен слушаться.
– Вот и слушайся! И отцу Вячеславу все расскажи – и о себе, и о папе, и о Петре Ивановиче, и о его письмах предсмертных…
– Я о Завещании никому ни единого слова! – воскликнул он. – Это не моя тайна… и не папина… И даже не Петра Ивановича! Я, может быть, странную вещь тебе скажу, но я уверен – Петр Иванович или старец мой…
– Преподобный Симеон, – тихо поправила Аня.
– …они бы непременно дали мне понять, что вот, к примеру, отцу Вячеславу можно открыться, а… А, собственно, зачем? – перебил себя Сергей Павлович. – Он разве поможет?
– А вдруг.
Сергей Павлович резко остановился и, взяв Аню за плечи, повернул ее к себе – лицом к лицу и зашептал:
– Я тебя люблю и тебе верю… Я тебе верю, как никогда никому в жизни не верил! И я себя ужасно браню, что тебе сказал…
– Почему? – угадал он вопрос, слетевший с ее губ.
– А потому, что если волчина-Ямщиков… сколько лет прошло! целая вечность!.. Если он о Завещании помнит и дорого бы дал, чтобы его заполучить, значит, оно для них… для всех: для Лубянки, для Кремля, для нынешней Церкви, для ее верхушки, по крайней мере, чем-то необыкновенно опасно. Они еще с тех пор, когда Николай Иванович был бравым гепеушником, хотят Завещание найти и уничтожить. А заодно и всех тех, кто о нем что-то знает.
Под пристальным взглядом сидящего на ограде кота они вошли во двор храма, и уже на самом его пороге Сергей Павлович успел шепнуть: «Я тебя умоляю! Никому!»
Кивнув ему, она потянула на себя дверь, вошла и перекрестилась. Сергей Павлович, потоптавшись, двинулся вслед за ней. Однако рука его, как бы вдруг налившаяся свинцом, выше груди подняться не смогла, и потому вместо крестного знамения он четырежды ткнул себя сложенными в щепоть пальцами преимущественно в разные области живота. Змеиное шипение тотчас послышалось позади него, и вслед за тем он ощутил чувствительный толчок в спину. Обернувшись, чуть позади и справа он увидел женщину средних лет, в черном, почти по самые брови повязанном платке, с горящими злобой глазами.
– Беса тешить сюда пришел? – услышал Сергей Павлович исходящий из бледных ее губ тот же змеиный шип, и, растерявшись, пролепетал, что никакого беса тешить не собирался. – А крестишься как?! – жгла она его своими глазами.
С утраченным даром речи и оцепеневшими умственными способностями стоял он перед ней, но, по счастью, входящий народ развел их, после чего Сергей Павлович перевел дух и огляделся по сторонам. Слева от него на металлическом столике с Распятием горели уставленные несколькими рядами свечи, справа тянулась очередь к прилавку, за которым бойкая старушка в синем халате, белом платочке на седых волосах и со взмокшим от усердия лбом продавала свечи, принимала какие-то записочки, отрывисто спрашивая при этом: «Простая? Заказная?», отсчитывала сдачу и громко отвечала кому-то поверх голов: «Крестики все освященные, не сомневайтесь».
Мимо Сергея Павловича через распахнутые двери притвора, крестясь, входили в храм люди, а у него словно ноги приросли к полу, и он стоял будто столб. Опять, как и в Лавре, он ощущал в себе мучительную раздвоенность. Словно бы одна часть его души без малейших колебаний признала храм родным своим домом и радовалась и ликовала, наконец-то оказавшись здесь, среди горящих свечей, икон, благовонных дымков, хлебного запаха просфор, целую корзину которых только что принесли старушке за прилавком. Он уже был тут, что несомненно, – но когда? Маленьким мальчиком вместе с бабушкой, тайно умыкнувшей его у родителей, дабы осуществить свой сакральный замысел и через троекратное погружение в воду, миропомазание и невидимое действие Святого Духа приобщить внука к Христовой Церкви и тем самым открыть перед ним врата спасения, вечного блаженства и небесного Царствия? Папа уверяет, что именно так все и было. Однако иерейская кровь сохранила в Сергее Павловиче куда более древние воспоминания, отчасти напоминающие сны или смутные тени прежней жизни. Иначе как бы он, к примеру, безо всякого труда связал произнесенное кем-то слово «канун» с тем самым металлическим столиком, на котором уместился маленький лес свечей, чье желто-оранжевое пламя колебалось согласно набегающим из дверей порывам морозного воздуха? Или при упоминании «Казанской» как бы он догадался, что оно относится к висящей за кануном иконе, изображающей Богородицу с Христом-младенцем на руках? А при донесшемся с амвона густом рыке дьякона: «Благослови, владыко», едва слышном ответе священника: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков» и слетевшем откуда-то сверху, с хоров, протяжным и многоголосым «Аминь», – разве дрогнуло и затрепетало бы в нем сердце, если бы некогда оно уже не знало, не помнило и беззаветно не любило эти дивные слова? Он словно спал – и пробудился. Был в долгом беспамятстве – и очнулся. Как блудный сын, скитался по чужим землям – и вернулся. Жил в обмороке – и пришел в себя.
– Пришел к себе, – пробормотал Сергей Павлович.
Но вместе с тем глухое раздражение одолевало его. Он почти с ненавистью глядел теперь на старуху за прилавком, на ее седые космы, выбившиеся из-под съехавшего на затылок платка, на ее толстые и наверняка грязные руки, которыми она проворно, как ученая обезьяна, хватала деньги, записки, отсчитывала сдачу, кончиком языка мгновенно лизнув указательный палец, выкладывала свечи, крестики, иконки и, улучив секунду, утирала ладонью взмокшее от трудов круглое, рыхлое лицо обманщицы и наушницы. «А свечки-то ворхаевские», – с недобрым чувством подумал он, вспомнив колдунью Евгению Сидоровну, страдающего от запоя митрополита, явившихся с инструкциями чекистов, робко заглянувших в дверь и тут же изгнанных деток, и обострившимся взором заметил поднимающиеся от кануна к потолку черные змейки копоти. Давайте спросим без робости, ложного смирения и боязни показаться нечестивым: и это храм Господень?! Но разве уместны в нем сутолока, разговоры, торговля, копоть и злобные тычки в спину человека, неверно положившего на себя крестное знамение? Ведомо ли тебе, фурия с костяной рукой, что сей человек – потомок славного священнического рода, и коли бы в лютую годину моря крови не затопили наше Отечество, вполне возможно, что не в спину тыкала бы ты ему своим кулаком, а с улыбкой на сухих устах подходила под его благословение? Ступай, дщерь греха, и повинись перед напрасно обиженным тобою путником. Знаешь ли, что он надумал вернуться к Богу, а ты, и старуха, и траурно-черная кайма копоти на пламени свечей, и совершенное отсутствие благоговейного страха перед Непостижимым – все это глубоко смущает душу и заставляет ее усомниться в своем первоначальном порыве?
– Сережа! – громким шепотом звала его Аня. – Иди сюда!
Она стояла возле кануна, и на лицо ее падал отсвет горящих свечей. И столько печальной, нежной, горькой прелести вдруг, словно впервые, открылось Сергею Павловичу во всем ее облике, что он вновь пережил острое чувство совершенно небывалого счастья и вместе с ним – пробившуюся к сердцу и стеснившую его ревность. К кому? Боже мой, да разве в силах он был ответить на этот вопрос! К ее погибшему возлюбленному; ко всем тем, кто с ней был знаком и видел ее улыбку, негодование, слезы; с кем она встречала Новый год, обменивалась поцелуями на Пасху, обсуждала прочитанные книги, новые фильмы или какие-нибудь совсем несущественные мелочи; с кем шутила, смеялась, кому писала письма, звонила, кого навещала – словом, ко всей ее жизни, прожитой до встречи с ним.
– Ты почему такой мрачный? – взглянула она на него с едва заметной улыбкой в мягких темных глазах.
Он зашептал ей в ухо:
– Я мечтаю…
Она вопросительно подняла брови.
– …запереть тебя в терем и никому не показывать.
– Дурачок. Пришел в церковь, а думаешь Бог знает о чем.
– Церковь? – с усмешкой переспросил он, но Аня предостерегающе покачала головой.
– Потом, Сережинька. А пока вот… Бери свечи, ставь в память Петра Ивановича, в память бабушек твоих, мамы…
– Коптят, – упрямясь, указал он.
– И что? Память бы наша не коптела и любовь не иссякала, а свечи… Какие есть.
И он послушно принял из ее рук три свечи, зажег и одну за другой утвердил в подсвечниках кануна. И пристально глядя на их колеблющееся пламя, он думал, что обитающему на Небесах Петру Ивановичу наверняка по сердцу затепленная в память о нем свеча. Что же до копоти, то она вряд ли достигает цветущего сада, по которому вместе со старцем прогуливается Петр Иванович.
– Копоть, – говорит старцу о. Петр, и тот согласно кивает седой головой, – в сути своей есть грех человеческой недобросовестности.
– И корысти, – сокрушенно вздыхает старец.
– Если рассуждать символически, – продолжает о. Петр, – то она – я имею в виду копоть – прообразует духовное состояние нынешней Церкви, что справедливо вызывает здесь сильнейшую тревогу и озабоченность.
– Ты, может быть, помнишь, – невесело произносит старец, – что я, еще будучи там, – он указывает перстом вниз, – в монастыре, благодатью Святаго Духа сподобился видеть на многие лета вперед и, прозревая, ужасался открывающимся мне скорбям нашего Отечества.
– Как не помнить, отче святый, – отзывается о. Петр. – Мы-то еще, дураки, думали: когда-то будет! А все по твоему слову: при нашей жизни земной началось и ныне продолжается.
– И нечестием своим, – тихо говорит старец, – далеко превзошли нынешние архиереи архиереев греческих времен Феодосия Юнейшего. И наподобие тех отступников, мздоимцев, властеугодников и развратников перестали веровать главнейшему догмату веры Христовой – Воскресению Спасителя и Его победе над смертью. А как веровать, – с болью восклицает он, – коли в душе у них одна копоть!
Перед глазами Сергея Павловича все слилось в одно яркое, мерцающее пятно, и, как завороженный, он стоял возле кануна и повторял про себя: «Вечная память. Вечная память. Вечная память». Копились в груди, но не могли пролиться слезы. Почувствовав на своей руке руку Ани, он, будто слепой за поводырем, двинулся за ней – сначала к иконе, изображающей Богородицу и Ее Чадо с огромным лбом гения, а затем, через двери притвора, к правому клиросу, где уже выстроилась очередь ожидающих исповеди у о. Вячеслава.
Встали и они. И пока стояли, Серей Павлович успел оглядеть храм – упитанных херувимов на стенах, сияющие позолотой резные царские врата, ведущую на хоры крутую лестницу. Оттуда, сверху, лилось пение, но он, как ни вслушивался, не мог разобрать ни единого слова.
– О чем они? – спросил он у Ани.
– Блаженны, – ответила она с укором. – Неужто не помнишь?
Она сказала – и у него словно слух отворился. Он отчетливо услышал: «Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят». Но разве есть человек, которого бы не пометило родимое пятно похоти, корысти или зависти? Кому в таком случае выпадет благая участь увидеть Бога? А Бог, к примеру, возьмет и молвит: покажусь-ка Я во всем Моем блистающем и прекрасно-ужасном виде рабу Моему Сережке. Он, Сережка, хоть и паскудник, каких поискать, но пусть ведает всякая плоть, что не делами и заслугами ее, а исключительно Моим произволением дается ей благодать лицезрения Божества.
«Блажени миротворцы, – слышал и понимал он, – яко тии сынове Божии нарекутся». Что ж, может быть. Миру – мир, как еще недавно утверждала наша Родина, исподволь готовясь нанести сокрушительный удар по дядюшке в звездно-полосатой пижаме. Однако негоже, находясь в храме, осквернять себя политической мерзостью. Вместе с тем, нельзя не отметить некоторую неопределенность смысла, заложенного в понятие «миротворцы». Имеется ли тут в виду деятельность исключительно планетарного масштаба? И только ли всемирно-известные личности наподобие тощего, будто сушеный акрид, Махатмы Ганди, зычноголосого Мартина Лютера Кинга или раскаявшегося создателя оружия всеобщей гибели Андрея Дмитриевича Сахарова, Царство им всем Небесное, достойны именоваться сынами Божьими? Или маленькому человеку достаточно смирить бурю в коммунальной кухне, дабы вместе с великими войти в круг избранных? Или – что, может быть, самое трудное – надлежит принести мир в собственную душу? «Блажени изгнани правды ради, яко тех есть Царство небесное», – скорбно и стройно прозвучало наверху. Сергей Павлович кивнул, соглашаясь. Ужо тебе, коли приведет Бог отыскать спрятанное Петром Ивановичем Завещание.
«Блажени есте, егда поносят вам…» – а далее ничего разобрать он не смог, кроме последних двух слов: «…Мене ради». И последнее пропел хор: «Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесах». Он вздохнул. Получил ли обещанную и многую мзду за свои страдания и крестную смерть Петр Иванович? И пришла ли пора радоваться и веселиться его внуку, до сорока с лишним лет прожившему без оглядки на Небеса и только сейчас взявшемуся карабкаться вверх? Явно ему оттуда протянута заботливая рука, что означает также и доверие к нему как к наследнику деда-священника и в некотором смысле крестнику преподобного старца. Тяжка вместе с тем небесная опека. Ибо твоя жизнь уже как бы далеко не всецело принадлежит только тебе. И с некоторых пор неведомо почему ты обязан давать отчет о каждом твоем слове и поступке. Кому? А вот. И Сергей Павлович глянул на икону Спаса Вседержителя, ответившего ему строгим взором, однако преподавшего благословение архиерейским двуперстием.
«Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас», – трижды пропел хор, и все перекрестились. Сергей Павлович один стоял, словно оцепенелый, с налитыми тяжестью руками. Боже, пославший ко мне старца; Боже, вернувший мне память о мученике-Петре; Боже, осветивший мой мрак; Боже, давший мне все – жизнь, муку, любовь, Аню, в ней же мое счастье, моя надежда, моя радость; Боже ликования и скорби, утрат и обретений, светлого разума и священного безумия; Боже, утверждающий правду и разрушающий ложь; Боже гонимый, отвергаемый и презираемый; Боже во веки торжествующий; Боже милостивый и беспощадный, созидающий и разрушающий; Боже, воздающий праведникам и спасающий грешников; Боже, исторгающий рыдания и утирающий слезы; Боже карающий и прощающий, связывающий и развязывающий, соединяющий и разлучающий; Боже всемогущий, помощи Твоей жду и на Тебя единого уповаю. Аминь.
А тут и священник вышел из северных врат алтаря, и Аня шепнула: «Вот он, отец Вячеслав». Сергей Павлович поднял голову и увидел человека высокого, худого и сутулого, с бледным лицом, жиденькой бородкой, почти сплошь седой, и спадающими до плеч редкими волосами. Был он в черном, с крестом на груди.
– Итак, дорогие мои, – слабым голосом начал он, встав рядом с аналоем, на котором лежали Распятие и Евангелие, – мы с вами на пороге таинства покаяния. Что оно означает? Что требует от нас? И что нам дает?
Сергей Павлович слушал внимательно. Слабый голос окреп, в лице появился румянец, и взгляд, поначалу подернутый дымкой усталости, прояснился и стал острее и тверже.
Итак: покаяние. Помните ли, что лишь через покаяние Адам примирился с Богом? Помните ли Предтечу и Крестителя Иоанна с его вещими словами: покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное? Имеющий уши – да слышит; имеющий очи – пусть видит. Разве не слышит и не видит верующий человек в нестроениях нашего времени, в проливающейся повсюду крови, в обнищании народа, в падении нравов, сравнимом, пожалуй, лишь с постыдной повседневностью Римской империи перед ее окончательной гибелью, – разве не угадывает во всем этом христианин приближение Судии и Суда? Сказано нам, что время близко. Се, гряду скоро, и возмездие Мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его. И как можем мы оправдаться перед Ним? Что предъявим Суду? Чем заслужим снисхождение? Скудной милостыней, однажды опущенной в протянутую руку? Мимолетным утешением страдающего брата? Показным благочестием? Жалка в таком случае наша участь! Заперты будут перед нами врата Небесного Иерусалима, в которые мы тщетно будем стучать и возле которых напрасно будем проливать горькие слезы.
Сергей Павлович живо вообразил, как он сидит возле закрытых ворот (деревянных, с железными полосами по краям и крест-накрест), измученный тяжким переходом из одной жизни в другую и, рыдая, указывает на заслуги Петра Ивановича, чьим внуком он был на земле. Однако из уст стоящего на городской стене миловидного молодого человека с крыльями за спиной и копьем с ослепительно сверкающим наконечником в руках он слышит, что дед-праведник получил свое, а внук-нечестивец, идолослужитель, чародей, пес, убийца, любодей и творец лжи – свое. Позвольте! Лгун? Да, бывало. Любодей? Бессмысленно отрицать. И даже в псе по отношению к нему, младшему из Боголюбовых (не считая собирающейся в Рим Кати – правнучки Николая-Иуды), есть своя правда. Но почему убийца? Со стены ему погрозили копьем. Он вспомнил – и поник. Двух зачатых им младенцев убили во чреве их матерей, и он этому убийству был прямой пособник. Еще, правда, оставалась возможность отспорить идолослужителя и чародея (не кадил Перуну и не творил заклинаний над обезглавленной курицей), но он уже осознал безнадежность своего положения и потерял всякую охоту пререкаться с крылатым стражем.
– Есть ли у нас средство, – продолжал о. Вячеслав, – чтобы восстановить подточенные, а подчас и вконец разорванные отношения с Богом? Чем можем мы вернуть Его благорасположение? Заслужить прощение? Как нам убедить Его, что в огне нашей к Нему любви сожжены наши слабости, прегрешения и пороки?
Он остановился, переводя дыхание, и тут с амвона возгласил дьякон, грузный молодой человек с густой рыжей гривой и рыжей бородой: «От Луки святаго Евангелие чтение-е-е!» Хор пропел сверху: «Слава Тебе, Господи», священник протянул: «Во-онме-ем!» – и, войдя в алтарь и повернувшись спиной к народу, принялся читать.
Но тщетно пытался Сергей Павлович уловить хотя бы слово в едва слышной и невнятной речи священника. Он осторожно поглядел по сторонам. Все вокруг стояли с опущенными головами, и многие, похоже, подремывали. Аня обернулась к нему.
– «И вопроси Его некий князь, глаголя…» – тихо подсказала она.
– Какой князь?
– Он читает по церковно-славянски. По-русски – спросил Его некто из начальствующих. То место, где сказано про верблюда и игольные уши… Сейчас читает. Слушай.
Верблюда и игольные уши Сергей Павлович кое-как разобрал, а все остальное – вспомнил. Был в Галилее некий начальник, желавший получить пропуск в жизнь вечную и место рядом с праотцами. И спросил у Христа: какую цену дóлжно уплатить человеку за это? Христос сказал: соблюдай заповеди. Тот ответил: с юности моей соблюдаю я их. Тогда Христос сказал: продай все, что имеешь, раздай нищим и ступай за Мной. И как же переменился в лице Его собеседник! Как опечалился! Как сник! А все потому, что был очень богат. Тогда-то, глядя на него, и промолвил Иисус, что удобней верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие. Кто ж в таком случае будет избавлен от мучений верблюда, который лишь с громадным трудом способен протиснуться в игольные уши – калитку рядом с большими иерусалимскими воротами? Кто может спастись? Одни только бедные? Или, во всяком случае, небогатые? Законный вопрос. Но загадочными словами отвечал на него Иисус: невозможное человекам Богу возможно.
– …возможна есть от Бога! – священник в алтаре возвысил голос, и, не дождавшись, пока стихнет последнее, протяжное «а», во всю мощь грянул хор:
– Слава Тебе, Господи, слава Тебе.
Само по себе утверждение Иисуса о возможности для Бога невозможного для человека сомнений не вызывало. На то и Бог, чтобы мы сознавали собственную немощь. Однако где связь между всемогуществом Создателя всего и всех и начальником (по-видимому, синагоги), не пожелавшим пожертвовать своим богатством ради вечной жизни на Небесах? Следует ли понимать сообщение евангелиста в том смысле, что Господу ничего не стоит превратить движимое и недвижимое помянутого начальника в прах и тлен, а его самого – в последнего галилейского попрошайку? Не такая ли, кстати, участь постигла жителя земли Уц, счастливого мужа и отца, обладателя огромных стад и обширных пастбищ? Но при распределении заветных мест в Царстве Небесном будет ли принята Богом в зачет жертва недобровольная? Ибо одно дело – когда ты сам, собственной рукой раздаешь накопленные тобой сокровища, и совсем другое – когда оказываешься в руке Бога живого, которая отнимает у тебя все, вплоть до последнего дыхания. Или, быть может, будучи в хорошем расположении, Господь снизойдет и к тому, кто разбогател от усердных своих трудов, и не через игольные уши пустит раба Божьего в Свое Царствие, а через широкие врата, коими входят нищие, блаженные и праведники?
– Вот, – говорил между тем о. Вячеслав, взяв с аналоя Распятие и обеими руками держа его перед собой, – слышали вы сейчас, как трудно стяжается Царство Небесное. Далеко не всякий из нас, подобно Антонину Великому, способен раздать все свое добро и уйти пустынножительствовать. Да и где, – как бы размышляя вслух, прибавил он, – та пустыня, в которой сегодня можно скрыться от мира? Была некогда велика земля, а стала теперь с горошину. Куда бежать? Где найти убежище душе своей? Отыскать место святое, недоступное соблазнам плоти и духа? Если уж Спаситель наш в пустыне искушаем был сатаной, то не подобает ли нам искать тихое пристанище не в пещере и не в монастырских стенах, а только лишь в крепости веры и в нерушимом убеждении, что один Христос есть путь, истина и жизнь?
– Елицы оглашеннии, изыдите, – пламенея, грозно заревел дьякон и тут же повторил свое требование: – Оглашеннии изыдите, елицы оглашеннии изыдите…
Никто не двинулся. Сергей Павлович вопросительно глянул на Аню: не он ли тот, кого назвали оглашенным и кто должен из храма выйти вон?
– Ты крещеный, – шепнула она. – Стой спокойно.
– …елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся!
– Господи, помилуй! – пропел хор, а дьякон, приглушив голос, начал:
– Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию.
– И мы, здесь стоящие, – продолжал о. Вячеслав, указывая крестом на Сергея Павловича, отчего тот ощутил себя козлом отпущения, изгнанным за пределы стана с грузом бесчисленных человеческих грехов, – кто мы такие? Для чего собрались? Есть ли у нас слово, с которым пристойно обратиться к Христу? Боже, – срывающимся голосом воскликнул он, – милостив буди мне, грешному! Вот то единственное, что осталось нам принести Ему – покаяние. Ибо жертва Богу – дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит. Как молотом, великим своим псалмом дробит наши слабые души и наставляет нас царь Давид… И если бы не наша гордыня! Если бы не наше преувеличенное представление о себе! А чем гордиться? – чуть помолчав, промолвил о. Вячеслав и медленным взором окинул собравшийся в храме народ. – Земля и пепел. И ничего больше, – с горьким чувством добавил он. – Только земля и пепел. Отчего же мы не задумываемся, сколько времени сей жизни нам осталось? Не закроются ли завтра… да что завтра! сегодня! перед нами двери? И свет не померкнет ли? Родные мои! – голос о. Вячеслава дрогнул, и Сергей Павлович увидел выступившие на его глазах слезы. – Пока не объял вселенную ужас, будем просить милосердия у Господа. Только смиренным и сокрушенным сердцем можем мы заслужить снисхождение Отца к слабостям детей; терпимость Мудрого к словам и поступкам неразумных; жалость Сильного к немощам бессильных и любовь Милосердного к заблудшим, отрекшимся и падшим. Только так, захлебываясь в грехах, мы можем схватиться за брошенный нам любящей рукой круг спасения. И только так сможем мы достичь заветной пристани… Дорогие… – умоляюще произнес о. Вячеслав. – Строгим оком взгляните внутрь себя! И не отводите взгляд вашего, как бы ни обличала вас открывшаяся вам прискорбная картина… Где любовь? Не говорю к недоброжелателям – любовь к ближним, где она?! А видим вместо нее ужасную черствость, себялюбие и превозношение. Где страх Божий? А находим взамен его подленькую мыслишку, что-де стоит ли нам бояться неведомо чего и кого… Какое заблуждение! – горестно покачал головой о. Вячеслав. – Неужто вы не чувствуете в каждом дне вашей жизни присутствия того невидимого, неосязаемого и неслышного, что превосходит все видимое, осязаемое и гремящее? Неужто никогда, будто светом молнии, не осеняла вас внезапная мысль, что Он только что был рядом с вами и что это Он уберег вас от неверного шага и злого дела? Неужто не ужасались нечаянной смерти молодого соседа, сослуживца, знакомого, человека, полного сил, блещущего умом, наделенного десятком талантов, – и, ужасаясь, не пытались понять причин его безвременной кончины? Неужто не помните, что сказал Саулу вызванный из посмертия Самуил? Отступил от тебя Господь, сказал Самуил, и Саул закололся мечом своим. А чистота наша – где она? Не вообразить, сколько грязи скопили мы в сердце! А великодушие? Взгляните – и на месте его увидите зависть и недоброжелательство. А приличествующая христианину сдержанность в словах? «Кто не согрешает в слове, – учит Иаков, брат Господень, – тот человек совершенный, могущий обуздать и все тело». Мы же красного ради словца ни друга, ни близкого, ни знакомого – никого не пожалеем!
– Иже херувимы… – тихо и стройно прозвучало наверху.
Обернувшись к Сергею Павловичу, Аня быстро зашептала:
– Херувимская… Мы все здесь, в храме, тайно образуем херувимов и, отложив все заботы, воспеваем трисвятую песнь животворящей Троице – это смысл, а ты слушай.
И он слушал протяжный, чистый, щемящий напев, и не понимал ни слова, и в то же время ловил себя на престранном чувстве – будто бы ему пели что-то невыразимо родное, давнее, позабытое, нечто вроде колыбельной, которая некогда навевала ему самые дивные сны. «Иже херувимы…» – глотая вставший в горле комок, шептал он, и в груди у него словно таял намерзший за долгие годы лед, что-то освобождалось, оживало, рождалось вновь и со счастливой болью росло и тянулось вверх.
– Иди, – подтолкнула его Аня, – твоя очередь.
Так Сергей Павлович оказался лицом к лицу с о. Вячеславом под пристальным, вопрошающим и бесконечно усталым взглядом его светлых глаз и, вдруг оробев, пробормотал: «Здравствуйте…» Сказал – и вспыхнул. Верно ли он обратился к священнику, да еще перед исповедью?
– Здравствуйте, – просто ответил ему о. Вячеслав, и от души Сергея Павловича будто отвалил камень. – Я вас слушаю.
Снова стало неуютно и душно. Сергей Павлович стянул с шеи шарф. О чем говорить? О грехах? Дня не хватит. Сколько жил – столько грешил. Раздражение охватило его, и он сказал с кривой усмешкой, что сквернословит, пьет и курит. Пачка «Беломора» в день. Отец Вячеслав молча кивнул. С женой развелся. Давно. Дочь уже взрослая и чужая. Инопланетянка. Другой язык, другие мысли, другие нравы. Что еще? Были женщины конечно. Он замолчал. Собственно говоря, кто его тянет за язык и почему он должен совершенно незнакомому человеку все без утайки рассказывать о себе? Только потому, что он в черной одежде и на груди у него крест?
– Не терзайтесь ненужными сомнениями, – сухо заметил о. Вячеслав. – Явившись к врачу, не станете же вы колебаться и утаивать от него свои немощи?
– Я сам врач, – с непонятным ему самому вызовом произнес Сергей Павлович.
– Тем более. Но сейчас вы не врач.
– А кто?
– Блудный сын. Я, по крайней мере, хотел бы так думать… Но вы, – с внезапной силой произнес о. Вячеслав, и его жиденькая седая бородка, бледность, худоба, слабый голос – все куда-то исчезло, и перед Сергеем Павловичем был сильный, властный человек с испытующим взглядом ясных, цепких глаз, – вы ощущаете, что возвратились в отчий дом?! И можете ли сказать отцу: я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим? Если есть это чувство в вашей душе, если оно жжет вам сердце, если переносить горечь чужбины вам стало невмоготу – я приму вашу исповедь. Ибо для меня это будет еще одно подтверждение евангельских слов: ты был мертв – но ожил; пропадал – и нашелся. Если же вы оказались здесь по другим причинам… За компанию или заглянули из любопытства… В последнее время становится хорошим тоном бывать в церкви, – холодно заметил о. Вячеслав. – А в церкви, к вашему сведению, не бывают. В церкви – живут. Таким образом, – он вскинул голову и, выпятив бородку, как-то сверху вниз глянул на Сергея Павловича, – если вы здесь – гость, то нет ни малейшего смысла посвящать меня в подробности вашего житья-бытья. Если же пришли навсегда… навсегда! – проникновенно молвил он, – то проси, грешник, милосердия у Творца всех и вся. Мытаря Он простил, блудницу, разбойника – и неужто на тебе, сын блудный, будет исчерпано милосердие Его? Проси – и получишь. Но прежде примирись со всеми, к кому испытываешь ненависть, на кого обижен, кому, может быть, пожелал злого… Прости – и тебе прощено будет!
– А с Иудой, – вспомнил Ямщикова Сергей Павлович, – мне мириться? И ему прощать?
– Иуду? – о. Вячеслав слабо улыбнулся и выдохнул: – Прощать.
…Час спустя на Чистопрудном бульваре, привстав на цыпочки, Аня обняла и поцеловала Сергея Павлович.
– Я тебя поздравляю, – сияя, проговорила она, он же хмуро кивнул ей в ответ. – Сережинька! Первое в твоей жизни причастие… Ты что нерадостный? Устал? Проголодался?
Он вытянул из пачки папиросу и остановился, прикуривая.
– Ничего, – затянувшись, сказал Сергей Павлович. – Просфорка сытная. – Он подумал и добавил: – Непропеченая.
– Все не по тебе, – смеялась она и чудесным мягким своим взором заглядывала ему в лицо. – Свечки коптят. Просфору не так выпекли. А помнишь, какую молитву читали после причастия?
– Да там разве поймешь, – буркнул Сергей Павлович, пытаясь объяснить себе, отчего вместо восторга и ликования, которыми должна была быть объята его душа, гнетущее чувство все сильней завладевало им и вызывало прямо-таки кощунственные мысли о бессмысленности всего того, что он говорил и делал в церкви. Петр Иванович и преподобный наверняка им огорчены. Петр Иванович, надо полагать, сетует, что внук не воспитан в незыблемых понятиях христианской веры. Отсюда шатание, разброд и подозрительность не только к тому, что происходит в храме, но, главное, к самому себе. Он не верит, что способен поверить! Старец вздыхает. Будем снисходительны. Он только на исходе сорок первого года жизни познакомился со священными письменами нашей веры и, несмотря на несомненное стремление приблизиться к истине, подвержен сомнениям, вполне естественным для человека его возраста и воспитания. Времена чудесных обращений прошли, хотя, рассуждая по справедливости, младший Боголюбов мог бы глубже вдуматься в явленные ему знаки и смысл случившихся с ним в последнее время событий.
– Ты что молчишь? – спрашивала между тем Аня. – Не помнишь? Попали́ терние всех моих прегрешений – помнишь? А это: не отринул мя еси грешного? Или вот: Ты бо еси хлеб животный, источник святыни, податель благих – это помнишь?
– Помню, – нехотя отозвался Сергей Павлович.
– Сере-ежа! Да что с тобой?! Ты и в самом деле будто не рад. Тебе, может быть, отец Вячеслав не понравился?
– Да при чем тут отец Вячеслав! Я сам себе не нравлюсь.
– Сережинька, милый, – она взяла его под руку и тесно прижалась к нему плечом, – я, кажется, понимаю… И я, когда первый раз причастилась, тоже была… – Аня замялась, подыскивая нужное слово, – …какая-то не такая. Скучная. Знаешь, – оживленно говорила она, стараясь выступить на полшага вперед и отыскать глазами его глаза, которыми он упорно рассматривал размокшую дорожку у себя под ногами, – мне тогда никто ничего не внушал, но я почему-то была уверена, что вот подойду к Чаше, приобщусь – и со мной непременно и немедленно что-то случится…
– Случилось? – не поднимая головы, спросил он.
– Какой была – такой осталась, – засмеялась она. – В тот вечер даже поссориться умудрилась…
– С кем? – мгновенно вскинул голову Сергей Павлович, хмуря брови и взором уязвленного сомнениями супруга пронзая Аню.
– Боже мой! – изумилась она. – Отелло! Ты ревнивый? Ну скажи, скажи: будешь меня ревновать?
– Непременно, – пообещал он. – Так с кем же ты поссорилась?
– С мамой, дурачок ты мой… Я у нее потом прощения просила. И мы плакали обе. Не веришь?
– Я каждому твоему слову верю, – торжественно, как клятву, произнес Сергей Павлович. – Ревность – она не для меня… не для моего отношения к тебе… У меня только одна мысль, одна тоска, одна боль: отчего я тебя раньше не узнал?! Отчего жил так: глупо, пусто, ничтожно?! И отчего я еще тебе не муж, а ты мне – не жена? И если я ревную – то это лишь к твоей жизни без меня. И если скорблю – то о моей жизни без тебя.
– Ты так говоришь, что у меня голова кружится… И мне, Сережинька, без тебя плохо. Но что нам делать?
– Расписаться! – бухнул он.
Она уткнулась лицом в его грудь.
– И обвенчаться.
– И обвенчаться, – подтвердил свою решимость Сергей Павлович.
– А дальше?
– А дальше – жить вместе.
– Где, Сережинька?
– У меня… то есть у папы. Он согласится, я с ним поговорю! Или, – он неуверенно покосился на Аню, – у тебя…
– То есть у моей мамы, – уточнила она.
– Или снимем где-нибудь! – воскликнул он. – Что за черт! Неужто в этом городе не найдется для нас приюта! Комнату какую-нибудь снимем и будем жить.
Они медленно брели по берегу пруда. По темной воде плавали серые льдины, а в центре, на сбитом из досок плоту покачивался маленький домик, жилище прилетавшей сюда по весне лебединой пары. Домик был пуст, и Сергей Павлович, указав на него, заметил, что они вполне могли бы в нем поселиться. Рыбкой из пруда угощал бы лебедь-Сергей лебедушку-Анну, она же в ответ, томно изогнув шею, сулила бы ему верную любовь и многочисленное потомство. Прогуливающиеся по Чистым прудам пары – пенсионного возраста утром и днем и молодые до поздней ночи – созерцали бы их образцовый супружеский союз и, вздыхая, думали бы каждый о своем. Какой-нибудь еще вполне бодрый старичок, глядя на немощную подругу своей жизни, предавался бы сладостным воспоминаниям о недавних утехах, за вполне умеренную плату доставленных ему черноглазой и смуглой хохлушечкой лет двадцати пяти. Юноша же горячий, еще более воспламенясь примером лебединой нежности, ласкал бы жадной рукой крепенькие грудки своей милой и зазывал бы ее в известное ему укромное место, к чему она при слабом внешнем сопротивлении внутренне давно была уже готова.
– Помнится мне, совсем недавно ты был аистом, – заметила Аня.
Сергей Павлович пожал плечами.
– Ну и что? И аист птица семейная, и лебедь… В будущей жизни я стану кем-нибудь из них. А ты?
– Нас с тобой, Сережинька, ждет другая будущая жизнь. И называется она – воскресение. И мы в нее либо идем, либо топчемся на месте, либо не знаем пути к ней и блуждаем Бог весть какими дорогами… Я не помню – или прочла где-то, или сама додумалась, или отец Вячеслав мне сказал… Да, да, именно он на исповеди… Каждое причастие – шаг в жизнь будущего века. Надо только очень стараться, чтобы оно в тебе не погибло бесследно, а чтобы жило, дышало и росло. И чтобы ты вместе с ним рос. И спешить не надо… чуда ждать… как я ждала… Вера и мужество, – с поразившей Сергея Павловича твердостью произнесла она. – И мы придем. А ты, – помедлив, робко спросила Аня, – ему все сказал? Все? – с особенным смыслом повторила она.
Он подождал, пока мимо них, за чугунной оградой прогромыхает трамвай, и, глядя ему вслед, кивнул:
– Все.
– И…
– Да, – опередил он ее вопрос. – И что меня потянуло! Ведь ни слова не хотел об этом… А все выложил. И о Петре Ивановиче. И о том, как на Лубянку ходил. И о письмах его. Обо всем.
– А он… о. Вячеслав… он…
– Он, – Сергей Павлович потянулся за папиросой, – сказал, что я, скорее всего, сам не знаю, какую мину хочу откопать.
– Так и сказал? – едва слышно промолвила Аня.
– Именно так.
Через плечо передалась ему ее внезапная дрожь.
– Пойдем куда-нибудь, Сережинька, – взмолилась она. – Мне холодно. И страшно.

4

В десять вечера явившись на подстанцию и едва успев переодеться, Сергей Павлович услышал по громкой связи: «Седьмая бригада – на вызов!»
– Ты, Надежда, даже чаю попить не дала, – попенял он диспетчеру, девице синеокой, румяной, полногрудой и пышнозадой. Таковыми своими прелестями она внушала мужскому персоналу подстанции разного возраста и служебного положения стремление незамедлительно вступить с ней в любовную связь, чему, однако, противостояла со стойкостью монахини, за что и была прозвана начитанным в военной истории и литературе вообще другом Макарцевым «линией Маннергейма», а также «Пенелопой».
– И чаю, и все такое прочее, – за спиной доктора Боголюбова произнес студиоз, учащенно дыша и поедая Наденьку блудливыми глазами.
– Пыхтишь, как паровоз братьев Черепановых, – буркнул Сергей Павлович.
– Да пусть его пар выпускает, – охотно засмеялась Надя, явив доктору и студенту-фельдшеру мелкие белые зубки. – Ему не светит. А кому, может, и светит, – сказала она, передавая Сергею Павловичу карту вызова и как бы нечаянно касаясь его руки пухлыми пальчиками с лиловыми ногтями, – тот не видит.
– Боголюбов влюблен, – отомстил ей студиоз виршами Макарцева. – Неизвестная… как там… мэри… пэри… его умыкнула у нас…
– Ладно, ладно, – прервал его Сергей Павлович. – Поехали.
– Давай, Кузьмич, на Большую Грузинскую, угол Тишинской площади, – садясь в «рафик», сказал он водителю, тощему, насквозь прокуренному мужику с вислыми усами сичевика. – Дом с аптекой, ты знаешь…
– А в скверике напротив там член торчит высокий, – отодвинув стекло и просунув голову в кабину, пропел студиоз, едва уместившийся позади, на откидном стульчике.
– То не член, – процедил Кузьмич, выруливая со двора на улицу. – То монýмент российско-грузинской дружбы, чтоб они ею поголовно усрались…
Сергей Павлович поплотней запахнул черное форменное пальто, поднял воротник и заметил, что Кузьмич ныне не в духе. Дух? Кузьмич хмыкнул. Дух у нас всегда крепкий, партейный. Ежели бы еще указ вышел, чтоб его вместо бензина в бак заливать. И вместо старой резины на колеса ставить. И чтоб вместо этой ржавой телеги ездить на нем, как на новеньком «мерседесе»…
– Дух, – глубокомысленно заметил студиоз, – есть нечто газообразное. Придется тебе, Кузьмич, баллонами обзавестись.
– Может, и так, – нехотя согласился Кузьмич.
Минуту спустя он тормозил на красный свет и c чудовищным матом орал, что еще немного – и к такой-то матери их вынесло бы на встречную сторону. А машина какая-нибудь окажись там? А пешеход? Куда тогда? В тюрьму? На кладбище? Днем все текло, а выезжали – уже было минус десять. И еще подморозит. И двигай себе на лысой резине прямым ходом на тот свет.
– Да-а, – сладко зевнул студиоз, – побьется ночью народ…
Мелкий снег летел им навстречу, елозили по стеклу «дворники», скрипел и стонал на выбоинах Красной Пресни «рафик», и в ответ на его скрипы и стоны Кузьмич со скрежетом переключал скорости и сквозь зубы, стиснувшие папиросу, призывал проклятья на головы тех, кто за гроши заставил его ездить на гребаном металлоломе по гребаным улицам. У зоопарка он включил сирену, и «Скорая» с воем свернула налево, на Большую Грузинскую, и покатила вверх, минуя расположенные друг против друга две территории зоологического сада со спящими в эту пору хищниками, травоядными и пресмыкающимися, Георгиевский сквер с маленькой фигуркой Шота Руставели, в сей поздний час изображающей не столько поэта, сколько одинокого путника, оказавшегося ночью в призрачном лесу, переулки Большой и Средний Тишинские по левую руку и чахлый Тишинский сквер с монýментом по правую. Сергей Павлович прикрыл глаза. Сто раз видел. Был, говорят, некогда храм за Георгиевским сквером, в начале Зоологического переулка, где теперь индустриальный техникум. Сквозь темноту едва просвечивал бы, наверно, золотой купол, но в виду его душе не так тягостно было бы влачить бремя своего земного существования. Согласитесь, граждане и гражданки. Вы, взывающие в ночи к «Скорой помощи» и чающие получить от нее утоление страданий, причиняемых застрявшим в мочеточнике камнем, сердечными болями, периферическими язвами, ущемившимся в поясничном отделе позвоночника нервом, перекрывшим кровоток тромбом, воспалением легких, среднего уха, желчного пузыря, простаты, матки, отеком яичников, кишечной непроходимостью и проч., и проч., – согласитесь, мои дорогие, как называл вас пару дней назад о. Вячеслав, которому сникший от сознания собственной греховности и утративший бдительность доктор Боголюбов открыл заветную тайну Завещания Патриарха, о чем, слава Богу, пока не проведал папа, Павел Петрович, много лучше сына познавший коварство и жестокость мира, – согласитесь, бедные вы мои, что от пеленок до могилы человек жив исключительно надеждой. Отними ее – и сколь несчастны станем мы все, ибо и последний нищий тешит себя мечтой о повестке из Инюр-коллегии, приглашающей его явиться за наследством почившего за океаном дядюшки, и жалкий пропойца, засыпая в подвале, воображает себя в черном костюме, белой рубашке и галстуке, вместе с друзьями-трезвенниками из общества анонимных алкоголиков воспевающим «Аллилуиа!», и в пылких фантазиях засидевшейся в невестах девицы возникает обольстительный герой, которому она с восторженным криком дарит увядающий цветок своей невинности. Также, о братья, и душа одинокая, обитающая в сорокадвухлетнем теле, облаченном в белый халат, а поверх него – в черное пальто, пошитое из казенного сукна на казенные же деньги (какого дьявола, между прочим, был для нас выбран Мосгорздравом черный цвет, более приличествующий Харону, чем нам, посланцам жизни?!), с надеждой постучала бы в двери храма, и ключарь отворил бы ей со словами: «Что ж ты маялась, душенька, и робела переступить порог отчего дома? Иди, милая, иди, натрудившаяся, иди, неприкаянная – иди, и аз укажу тебе лествицу, прямиком ведущую на Небо, в места вечного проживания светловидного старца и мученика Петра, простирающих к тебе руки и зовущих водвориться под кров Бога Небесного».
– Приехали, – буркнул Кузьмич.
Сергей Павлович выбрался из машины. Согнувшись в три погибели и чертыхаясь, вылез и студиоз с чемоданчиком в руке.
– Вот ночь, – молвил Сергей Павлович, обращая внимание помощника на низкое мрачное небо над ними, где-то далеко, за Белорусским вокзалом, озаренное красноватыми отблесками. – Вот улица, – кивнул он на Большую Грузинскую, по которой, осыпая мостовую яркими синими искрами, грузно проехал троллейбус. – Фонарь, – указал он на желтый, в радужной дымящейся оболочке свет фонаря в центре сквера, рядом с монýментом. – И вот тебе аптека.
– Это вы к чему, Сергей Палыч? – зевая и поеживаясь, осведомился студиоз. – Холодище-то… Б-р-р… Стакан бы кто поднес бедному фельдшеру.
– А это я к тому, – заглядывая в карту вызова и тоже зевая, сказал доктор Боголюбов, – …третий подъезд, третий этаж… холодно… что ты пень. Прав был гражданин Израиля доктор Мантейфель.
– Ладно вам. То фонарь, то Мантейфель. Был да сплыл. Вот увидите, Сергей Палыч, он там не задержится. В Европу рванет или в Штаты.
В полутемном подъезде из-под ног студиоза одна за другой вверх по лестнице, подвывая, кинулись две кошки.
– Твари, – обругал он их. – У моей бабки пять штук. Войдешь – дышать нечем. Ты, говорю, бабушка, лучше бы внуку на курево дала, чем их кормить…
– Умолкни, Шариков.
Сергей Павлович сначала звонил, а потом стучал в железную дверь, гулко отзывавшуюся на удары его кулака.
– Не дождались и померли, – хладнокровно заметил студиоз.
– Боли в животе, – процедил Сергей Павлович. – Семьдесят два года… Да открывайте же, черт подери! – заорал он, услышав, наконец, за дверью шаги. – Кто, кто…
– Хрен в пальто, – подсказал студиоз. – «Скорую» вызывали?!
Дверь распахнулась, звякнул подвешенный над ней колокольчик, и перед доктором и фельдшером предстала дородная матрона в черном шелковом халате с вышитыми на нем золотыми яблоками и розовой маской вместо лица.
– Клубничка, – потянув в себя воздух, бестактно определил студиоз.
Сергей Павлович пихнул его локтем и спросил, где больной.
– Молодой человек дурно воспитан, – отметила хозяйка и повернулась к доктору и фельдшеру мощным тылом, украшенным яблоневыми ветвями с листочками и золотыми плодами. – Пойдемте.
И по длинному коридору она провела их в комнату, где, запрокинув голову и похрапывая, дремал в кресле тучный старик в синей нижней байковой рубашке и брюках с генеральскими лампасами. Властной рукой супруги он был приведен в чувство и, вскинувшись, торопливо зашарил ногами в поисках тапочек. Сергей Павлович велел ему не тревожиться и взялся за его запястье. Пульс был частый – под сотню, иногда запинающийся, но, главное, тихонечко звенел в нем отзвук каких-то допущенных накануне отставным генералом и ныне тяжко им переживаемых излишеств. И давление было высоковато – сто семьдесят на сто.
– И живот болит?
– Какой-то он, доктор, странный у меня с ночи, – виновато помаргивая, промолвил генерал. – Будто я, что ли, булыжников наелся. Все там, – он ткнул себя пальцем в чрево, – крутится и бурчит. Спать не дает. Только засну – а там революция.
Уложив старика на диван, Сергей Павлович долго щупал и мял его внушительное пузо с венчиком седых волос вокруг пупка. Живот, скажем так, не вполне мягкий и не вполне безболезненный. Печень увеличена. Прибавим учащенный пульс, повышенное давление, и получим неопровержимые доводы в пользу первоначально мелькнувшего предположения, а именно – о имевшем накануне быть продолжительном застолье с не по возрасту обильными возлияниями и острыми и жирными закусками.
– Поминки, – страдальчески шепнул старик, боязливо поглядывая на супругу, возвышавшуюся за спиной доктора Боголюбова. – Мы с ним под Сталинградом в одном блиндаже…
– А теперь захотел оказаться в одной могиле! – изрекла генеральша, на что старый воин ответил жалобным лепетом:
– Поленька… Зачем ты так…
Пока студиоз вгонял генералу в ягодицу папаверин с дибазолом, Сергей Павлович преподал его жене краткое наставление по уходу за больным. Очищение желудка. Весь следующий день – исключительно чай и сухари. К вечеру можно кефир. Утром вызвать участкового. Затем он позвонил на подстанцию, услышал медовый голосок Наденьки и узнал, что его бригаде надо быть на Миусской площади, где возле Менделеевского института в пригнанном на ночевку троллейбусе лежит и не желает вставать какой-то мужичок. Милицию вызвали.
– На Миусы, к Менделеевскому, – забираясь в машину, сказал Сергей Павлович.
Кузьмич молча и злобно дернул рукоятку передач, рванул, и со включенной сиреной «Скорая» промчались по Большой Грузинской, пересекла улицу Горького, обогнула сквер и притормозила у здания химического института. В одном из вставших здесь в ряд троллейбусов горел тусклый свет, сквозь заиндевевшие окна видны были люди, и Сергей Павлович двинулся туда, велев студиозу идти следом и прихватить носилки.
В троллейбусе его встретил пожилой простуженный капитан и просипел, что медицине тут делать нечего. Он кивнул на заднее сидение, где, свесив руку, неподвижно лежал человек в желтой нейлоновой куртке, без шапки и почему-то без ботинок, но в носках. Палец правой ноги торчал из дырки.
– Бумажник, билет профсоюзный – это есть. Денег нет. Он такой был пьяный, что от него и от мертвого воняет. И по башке ему хорошо врезали.
Одного взгляда доктору было достаточно, чтобы убедиться: cadaver. Но он все-таки приложил пальцы к его ледяной шее. Сонная артерия не билась. Гласом свыше самое время возвестить ему: встань и гряди вон из полночного троллейбуса, ибо боль уже не стучит тебе в виски железными клювами голодных стервятников. Все прошло. Тебе, однако, следует приобрести ботинки, желательно с мехом внутри, так как на улице сейчас минус пятнадцать, и ты запросто обморозишь ноги.
– Чего встал столбом, – с внезапным раздражением накинулся он на студиоза. – Я за голову, а ты давай за ноги. Подхвати! – крикнул Сергей Павлович простуженному капитану. – И на носилки.
Теперь ехали в морг, где Альберт Семенович Корешков (таковы были имя, отчество и фамилия человека, окончившего свои дни в троллейбусе двадцатого маршрута), тысяча девятьсот сорок шестого года рождения, то бишь проживший на белом свете почти сорок пять лет, должен был малость передохнуть перед своим последним путешествием. Путь, само собой, предстоял им не такой далекий, как Альберту Семеновичу, но все же и не близкий, ибо во всей Москве в этот поздний вечер место для мертвого тела нашлось лишь в морге Института морфологии, неподалеку, кстати говоря, от дома, где вместе с папой обитал доктор Боголюбов. Кузьмич ехал не спеша, покуривая и рассуждая, что надо бы, конечно, знать, с кем пьешь, иначе первый стакан очень даже просто может стать для тебя и последним. Такая в нынешнее время пошла безобразная пьянь, что за сто граммов они мать родную прикончат, а уж собутыльнику голову проломить – как два пальца обмочить. Возле метро вывернули на Новослободскую, под зеленый свет пересекли Садовое кольцо с редкими в этот час машинами, проскочили улицу Чехова с белеющей в темноте красавицей-церковью на углу, напротив «Известий», покатили по бульварам, нырнули в пустой и гулкий тоннель и далее, через улицу Фрунзе, выехали на Большой Каменный, под которым белесым туманом дымилась черная, еще не схваченная наступившими холодами вода Москва-реки.
– Не люблю, когда рядом жмурик, – просунув голову в окошечко, пожаловался студиоз. – Ты бы, Кузьмич, свой драндулет побыстрее, что ли, гнал.
– Побыстрее, друг милый, – отозвался Кузьмич, – и мы с тобой и с доктором как раз ему компанию составим. Гололед же страшенный!
– Сергей Палыч, – взмолился студиоз, – ей-Богу, он какой-то нехороший…
– И не мечтай, и не проси. – Сергей Павлович закурил и запахнул пальто. – Я когда фельдшером ездил – повернулся бы у меня язык попросить доктора из теплой кабины в холодный салон? Вот, Кузьмич, пример тебе нынешней молодежи – ни почитания старших, ни любви к отеческим гробам, ни веры. Ты пока читал бы лучше отходную Альберту Семеновичу. Как там… Помяни, Господи, преставившегося раба Твоего, брата нашего Альберта и прости все вольные его согрешения и невольные…
– Вы, Сергей Палыч, хорошего мне брата нашли, – оскорбился студиоз и с силой задвинул стекло, отделив себя от доктора и водителя и оставшись наедине с лежащим на носилках мертвецом.
– А ты чего, Сергей Павлович, в Бога, что ли, поверил? – спросил Кузьмич. – Это дело сейчас популярное. Малость погодя из партии все в церковь побегут – вот увидишь!
Поверил? Сергей Павлович пожал плечами. Может быть. Иногда вдруг казалось, что между ним и Небом установилась наконец неразрывная связь, и все события земной жизни Спасителя он переживал с необыкновенной силой любви, сострадания и надежды. Тогда он верил и не сомневался, что верит. Тогда верил, что в жизни будущего века суждена ему встреча и с преподобным, и с дедом Петром Ивановичем, и с Аней, с которой когда-нибудь здесь, на земле, их временно разлучит смерть. Тогда верил, что есть в его жизни смысл, оберегающий ее от бесследного провала в небытие, заключения в темницу распадающейся плоти и превращения в рассыпающийся прах или серый и легкий пепел. И смысл этот – обещанное ему Христом воскресение. Но гораздо чаще его душа ему самому напоминала потрескавшееся от многолетней засухи поле, в котором не могло укорениться и пойти в рост занесенное благодатным ветром семя веры.
– А я вот, когда приму на грудь, то все думаю: есть Он, – и Кузьмич, оторвав руку от руля, указал пальцем наверх, – или Его попы выдумали?
– Ну и? – закуривая, спросил Сергей Павлович.
– Выдумка! – не опуская руку на руль, отмел ею Кузьмич сказку о Всевышнем. – Давай рассуждать. Бог – Он все создал и за всем приглядывает. А почему тогда кругом бардак? Почему кровищи столько? Почему этот вот Альберт, кого мы в морг тащим, нажрался как свинья и свою пьяную башку уличному злодею подставил? А ведь у него, небось, семья. Детки ждут. Дождутся!
– Бог-то здесь при чем?
– А как же!
С Профсоюзной он круто взял влево, машину повело на припорошенном снегом льду, потом потащило на тротуар, и Кузьмич, матерясь, с превеликим трудом вывернул на середину мостовой.
– Ты что творишь, водила хренов?! – отодвинув стекло, заорал студиоз. – Ты меня прямо на него кинул!
– Какой из тебя доктор, – пробурчал Кузьмич. – Мертвяков боишься.
– А бордюр там, я заметил, высо-окий, – усмехнулся Сергей Павлович. – Перевернулись бы за милую душу. Свечка с тебя милосердному Богу.
– За всякий такой случай свечку ставить – мне зарплаты не хватит.
И закрутилось на всю ночь.
Сдав бездыханного Альберта Семеновича в морг, где веселый смуглый парень в тренировочном костюме зеленой краской ловко вывел на его ноге номер, погнали назад, на Пресню. Там, в мрачном доме, в коммуналке, на продавленном диване хрипела и кривила рот в запекшейся крови хватившая уксусной эссенции женщина лет, наверное, сорока. Железная кружка, из которой, бедная головушка, хлебнула она свою смерть, стояла на столе, покрытом продранной клеенкой. Резко пахло уксусом. Ее муж, маленький, с круглым личиком и горестными глазами клоуна, хватал Сергея Павловича за руки и умолял спасти ей жизнь. За стенкой, у соседей гремела музыка – по телевизору показывали чемпионат мира по фигурному катанию. И под звуки какой-то развеселой песенки Сергей Павлович пытался ввести зонд в горло несчастной бабы, но всякий раз из ее рта изливалась густая черная кровь. Студиоз сгонял за носилками. Муж семенил рядом и сквозь рыдания вопрошал: «Ниночка! Зачем? Зачем ты это сделала?!» Ниночка хрипела.
Отвезя ее в «Склиф» (причем Кузьмич, несмотря на гололед и лысые шины, молча давил на газ, лишь изредка, как змею, выпуская из-под усов тихое длинное ругательство), поехали в Электрический переулок, где в огромном, темно-красного кирпича доме под номером три, в первом подъезде, в убогой квартире на третьем этаже задыхалась от приступа астмы Королева Алевтина Николаевна, тридцати шести лет. «Скорую» вызвал ее сынок, Ванечка, отрок с льняными волосами и в курточке с заплатами на локтях. «Долго вы», – вздрагивающим от непролитых слез голосом выговорил он доктору Боголюбову и неподкупным надзирателем встал у него за спиной. Среди исколотых вен на руке Ванечкиной мамы, под бледно-серой кожей Сергей Павлович высмотрел крохотную голубоватую жилку, нацелился и с первого же раза точно попал в нее иглой. Минуту спустя Алевтина Николаевна уже дышала полной грудью и с просветлевшим лицом говорила сыну: «Целуй… целуй доктору руки…»
Был уже четвертый час ночи, и Сергей Павлович звонил на подстанцию с надеждой услышать от Наденьки, что вызовов нет и можно возвращаться. Вместо этого пришлось записать новый адрес – Шмидтовский проезд, дом пять, квартира двадцать семь, Мизулина Евгения Яковлевна, семьдесят два года. Скорее всего – инсульт. По темным улицам поехали туда, кляня службу, мороз, гололед, а заодно все на свете.
Открыл им рослый мужчина с одутловатым лицом и несоразмерно маленьким ртом, в просторечии называемым «куриной жопкой». Вслед за ним Сергей Павлович и студиоз, едва помещаясь в крохотной прихожей и таких же размеров коридорчике, вошли в комнату, где на сбитой и мокрой постели в беспамятстве лежала грузная старуха с прижмуренным левым глазом и открытым, неподвижным и страшным правым. На узком раскладном диване напротив спал он – ее сын. И с непонятной для себя ненавистью уставившись в его «куриную жопку» Сергей Павлович заметил, что простыню матери надо бы давно сменить. «Жопка» открылась.
– Все равно обоссыт.
– А ну, – с нарастающим тяжелым злобным комом в груди сказал Сергей Павлович, – давай простыню… И рубашку.
Пока капала капельница, он наставлял сына. Врача из поликлиники. Белье менять. Камфорный спирт купить и протирать, а то у Евгении Яковлевны с ее весом не сегодня – завтра пойдут пролежни. Для таких больных уход и покой важнее всех лекарств. Понял? – Я одного не понял, – бормотал, провожая доктора и фельдшера, Мизулин-сын. – Мне самому жить совсем бросить или на время?
И эти его прощальные слова, и рожа его одутловатая и мерзкая так почему-то мучили Сергея Павловича, что под утро после очередного и, как оказалось, последнего вызова (экстрасистолы у совсем еще молодого человека, студента, едва не терявшего сознание от страха смерти) он велел Кузьмичу по пути на подстанцию заехать на Шмидтовский.
– Да ты спятил?! – завопил тот. – Я тебе полный рабочий день баранку кручу, мне отдохнуть надо, не то по такому гололеду мы с тобой и фельдшером вообще костей не соберем!
– Я тоже с ног валюсь, – примиряюще молвил доктор Боголюбов. – Но меня эта старуха… Мизулина… сынок ее… Что он там с ней вытворяет? На секунду, Кузьмич.
Не зря он тревожился. Лютым холодом пахнуло на него, едва мимо отворившего дверь Мизулина он протиснулся в комнату. В настежь распахнутую форточку втекал морозный воздух. Евгения Яковлевна дрожала на мокрой простыне. Одеяло было откинуто, рубашка сбилась, открыв седое, жалкое, старческое лоно, в глубинах которого некогда произошло зачатие новой жизни, воплотившейся в ражего мужика с крошечным ртом.
– Ты… – Сергей Павлович задохнулся от бешенства. – Убить решил?!
– Чего орешь? – своей «жопкой» огрызнулось чадо Евгении Яковлевны. – Ее вонь я проветриваю.
– Я тебе… – процедил Сергей Павлович, но студиоз встал между ними и успокаивающе забормотал:
– Ладно, ладно… На хрен он сдался, Сергей Палыч. С ней-то что делать?
Вечный вопрос. Как с ними быть, с беспомощными стариками? Кому они нужны? Кто защитит их от безжалостной жизни и беспощадных детей? Кто уврачует раны их души, кто согреет им сердце, кто скрасит остаток их дней? И у кого хватит любви и терпения не отшатнуться от их немощей, дряхлого младенчества и слабеющего рассудка? Почитай отца твоего и матерь твою, как повелел тебе Господь, Бог твой…
– В больницу, – коротко ответил доктор Боголюбов и взял телефон – добывать место.
Дали Первую Градскую, неврологию. И надрываясь и кряхтя, потащили тяжеленную Евгению Яковлевну сначала на руках до лестничной площадки, а оттуда уже на носилках с пятого этажа вниз. …чтобы продлились дни твои, и чтобы хорошо тебе было на той земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе. Наша жизнь – и заповеди: да разве есть между ними что-то общее? И Сергей Павлович, забравшись в кабину и нахохлившись, закурил последнюю папиросу.
В седьмом часу утра по Садовому кольцу возвращались на подстанцию. Темное небо еще накрывало Москву, но машин на улицах становилось все больше. За стеклом, в салоне, клевал носом студиоз; Кузьмич часто и длинно зевал, мотал головой, приговаривая: «Ах, чтоб тебя…», но «рафик» вел ровно и неспешно – не более пятидесяти в час; доктор Боголюбов угрюмо глядел вперед, ощущая горечь во рту, сосущую пустоту в желудке и тяжелые удары сердца. У зимней ночи нет конца. Было бы куда легче, если бы дома ждала Аня. Вот он входит, она встречает его на пороге, и от одного лишь взгляда ее темных, мягких, любящих глаз у него в груди начинает таять намерзший за минувшую ночь ледяной ком человеческого несчастья. И он говорит, выплескивая ей всю свою боль, бессилие и мучительные сомнения в благости создавшего нас Промысла. После сегодняшней ночи как не поверить, что подгнили и готовы обрушиться самые основы бытия! Ткань жизни распадается. И люди кажутся уже не людьми, а жалкими мышками, на которых некто невероятно любознательный и совершенно лишенный сострадания – вроде доктора Менгеле – ставит свои бесконечные опыты. Этот захвативший полнеба доктор Менгеле холодно смотрит сквозь всевидящие очки и в своей рабочей тетради (графа «самоубийства») помечает: выпила сто пятьдесят граммов уксусной эссенции. Сожгла себе гортань, пищевод и желудок. Девяносто против десяти, что умрет. Благоприятный исход – пожизненная инвалидность. И ему плевать, что на фотографии у нее такое прелестное, нежное, чистое лицо… Далее заносит он в тетрадь своих опытов (графа «человеческая сущность»): ублюдок-сын готов отправить на тот свет родную мать, лишь бы только избавить себя от вмененного ему Богом долга заботы о ней. И в новом разделе («смертельные болезни») против имени Алевтины Николаевны ставит он знак вопроса и записывает: любопытно, как долго сможет протянуть она на уколах и беззаветной любви к своему Ванечке, которого мечтает увидеть самостоятельным юношей, дабы отойти в иной мир с успокоившейся за его судьбу душой.
– А ну, тормози! – вдруг крикнул он Кузьмичу, но тот и сам, завидев искореженную «Волгу» и уткнувшийся в нее КамАЗ, сбавил скорость и остановил «Скорую» у обочины.
Откуда только силы взялись. Не коснувшись ногами ступенек, Сергей Павлович выпрыгнул из кабины, поскользнулся, шатнулся, выпрямился и кинулся туда, где застыл огромный грузовик, протаранивший и едва не подмявший под себя такую маленькую в сравнении с ним «Волгу». На бегу он обернулся и махнул рукой высунувшемуся из «Скорой» студиозу:
– Давай сюда!
Удручающая картина открылась доктору: осыпанный осколками стекла, окровавленный и бездыханный водитель, не подающий признаков жизни человек рядом с ним и рыдающая на заднем сидении женщина. В кабине КамАЗа, уронив голову на руль, плакал солдатик-шофер.
– Кузьмич! – орал подоспевший студиоз. – Монтировку!
Выла неподалеку милицейская сирена.
Втроем они вскрыли правую переднюю дверь «Волги», вытащили сначала пассажира, потом водителя, помогли выбраться женщине.
– Цела?! – оглядывая ее и отмечая дорогую дубленку, яркий шарф и непокрытую голову с гладкими темными волосами, крикнул Сергей Павлович.
Она кивнула. Губы ее тряслись, она едва выговорила:
– А он… Митя… жив?
Но Сергей Павлович уже склонился над двумя лежащими на тротуаре телами. Прямо в ухо быстро говорил ему студиоз, что шофер – все, покойник, у второго пульс едва прощупывается. Пиджак и рубашка в крови. Дыхания нет. Уходит.
– А ну! – прикрикнул Сергей Павлович. – Не мели под руку.
Уйдет – не уйдет. Уйдет – не уйдет. Уйдет… Лицо знакомое. Где-то видел. Важное лицо. Трубку в горло. Будем дышать. Дышать будем? Он мерно давил мешок ларингоскопа. Пульс получше. Тьфу, тьфу. …Не уйдет.
– Сергей Палыч, – шептал студиоз, – видели номера «Волги»? Правительственные…
– Митя… – рыдала рядом женщина в дубленке. Жена? Жена. Рано утром большой начальник вместе с супругой возвращался.
Вернется? Кровь. Откуда? Он распахнул ему пиджак, порвал и откинул намокшую в крови рубашку. Левое предплечье. Хлещет. Сосуд. И перелом.
– Жгут и повязку, – велел он студиозу.
В большого начальника въехал КамАЗ. Начальник при этом едва не угас. Отдать Макарцеву за рюмку «Арарата». Но как хорошо задышал! Еще немножко тебе поможем, а потом ты сам, сам… Коли ты пробился к власти, то тебе на роду написано волчьей хваткой держаться за жизнь.
– Доктор… он… жить… будет?
– Теперь должен, – не без труда распрямившись и взглянув ей в глаза, отвечал Сергей Павлович.

5

Спрашивал он у Ани – идти ему к Иуде-Николаю с повторной просьбой помочь заполучить следственное дело деда Петра Ивановича и справку о реабилитации или плюнуть и навсегда забыть дорогу в дом на Котельнической? В последнюю (она же первая) их встречу, отправляя племянника выводить из запоя митрополита Антонина, Ямщиков ради памяти брата Петра клятвенно обещал постараться. Но какая может быть вера в слово Иуды?
Настоящий, евангельский Иуда (так отвечала ему Аня) вряд ли был похож на твоего дядю-чекиста.
Сергей Павлович поспешил уточнить степень родства. Не дядя, а двоюродный дед. Дядей он сам предложил называть себя – для того, надо полагать, чтобы размякший от чувства родственной близости племянничек без утайки выложил все, что ему известно о судьбе деда Петра Ивановича и, главное, о Завещании Патриарха. Аня кивнула. Ибо Иуда – как не дико это звучит – любил Того, на Кого в Гефсимании навел толпу с мечами и кольями. Любил? И предал? Сергей Павлович выразил сильнейшее сомнение. Душа человеческая – потемки, услышал он, а Иуда – человек. Во всяком случае, в греческом подлиннике Евангелий его поцелуй передан словом катафилейн – поцелуй любви. В прошлом году о. Вячеслав посвятил отношению Иуды к Спасителю несколько проповедей и говорил, что это – одна из самых сокровенных евангельских тайн. Поцеловал с любовью. Раскаялся. Швырнул деньги. Пошел и удавился. Во всей истории человечества не сыщешь предательства, где наряду с очевидностью поступков скрывалось бы так много совершенно неочевидных побуждений. Случай же Николая Ивановича вполне укладывается в незамысловатый сюжет о человеке, который участи жертвы предпочел ремесло палача. Сергей Павлович возразил. Если есть загадка в Иуде, то и Николай Иванович не лыком шит. Он смолоду жаждал власти и ради нее, еще будучи дьяконом, объявил о намерении вырвать из своей плоти жало любострастия, хранить невинность и живым покойником шествовать мимо женских прелестей. В дальнейшем полагал он постричься в монахи. Было бы, однако, непростительной наивностью принимать его слова за чистую монету и не видеть в его поступках двойного дна. Показное стремление к иноческому житью-бытью, полуночной молитве, целомудрию и ко всему такому прочему было лишь прикрытием его поползновений заполучить знаки епископского достоинства – митру и посох и, возвысившись, внушать страх и трепет отданному ему под руку церковному народу: чтецам, алтарникам, дьяконам, священникам, а заодно и благочестивым мирянам. Когда же возлюбленное наше Отечество покраснело и тронулось большевизмом, он живо сообразил, что к власти теперь ведут совсем иные стези, легко перевернулся в чекиста, и на этом поприще добился больших успехов и достиг немалых высот.
Палач и есть самая главная власть в этом мире. Так сказала Аня. Но в отличие от папы она вовсе не предостерегала Сергея Павловича от попыток узнать всю правду о Петре Ивановиче Боголюбове, более того – укрепляла его в мысли, что тем самым он лишь выполняет свой нравственный долг.
– Только, – прошептала она, обнимая возлюбленного и прижимаясь щекой к его щеке, – мне все равно страшно. Иди – но, ради Христа, будь осторожен!
И Сергей Павлович, с помощью друга-Макарцева запасшись бутылкой армянского пятизвездочного, отправился в дом на Котельнической и на двенадцатом этаже позвонил в знакомую дверь. Открыла Катя и удивленно уставилась на него смышлеными глазками, чей серый, дымчатый цвет достался ей в наследство от прапрабабки, матери Николая-Иуды (что бы там ни говорила Аня), изменника и подлеца.
– Господин внучатый племянник?! Каким ветром?
– Попутным, госпожа юная родственница, – ей в тон отвечал Сергей Павлович, – не знаю, правда, кем вы мне приходитесь…
– Что-то вроде седьмой воды на киселе.
– Скорее всего. У меня свидание с вашим дедушкой.
– Он сегодня изображает больного. Очень похоже. Некоторые верят.
– А вы?
– Я?! – она изумилась. – Я двадцать лет невольная зрительница его театра!
Тут слабый голос Николая Ивановича донесся из кабинета, где, созерцая глобус и памятные снимки, уединился старый чекист.
– Кто пришел? – раздраженно вопрошал он. – Катя! С кем ты болтаешь?
– С твоим внучатым племянником! – отозвалась Катя, повернулась и ушла, тряхнув перехваченным резинкой длинным хвостом темных волос.
– А… а… Сережа! Проходи, мой дорогой, – едва говорил Николай Иванович, – погляди, что делают с нами старость и болезни.
Сергей Павлович вошел, глянул и увидел Ямщикова, лежащего на узком диванчике и укрывшегося шинелью с голубоватым отливом и генеральскими погонами. «Генерал-лейтенант», – сосчитал звезды Сергей Павлович и про себя присвистнул. Большой был зверь.
– Садись, садись, – бессильной рукой указал Николай Иванович на стул и утомленно прикрыл глаза. – Вот, видишь… Укатали сивку крутые горки. Старый дурень, я тебе прошлый раз хвастал, что и возраст-де мне нипочем. А зря! Зря перья распустил! Будет. Пора собираться.
– Куда? – не подумав, спросил Сергей Павлович.
Глаза генерал-лейтенанта запаса медленно открылись и осмотрели гостя с явной насмешкой.
– Туда, откуда нет возврата. – В тусклом взоре его чуть приметной тенью мелькнуло меж тем выражение, напрочь опровергающее объявленную им мобилизацию для перехода в иной мир. Никуда из своей квартиры он не собирался, Ваганьковское кладбище и надгробный троекратный залп отряженного проводить генерала в последний путь взвода вовсе его не манили. – Пора, мой друг, пора… Как там у Александр Сергеича… Не помнишь? Эх, молодые люди, молодые люди… Втуне пропадает сокровище русского слова!
– Николай Иванович… дядя Коля, – заставил себя обратиться к Николаю-Иуде по-родственному Сергей Павлович, – давайте, я вас посмотрю. Вы на что жалуетесь?
Николай Иванович, удобней примостив под голову две подушечки какого-то необыкновенного лазоревого цвета, пожевал губами, подумал и молвил, что единственная его жалоба, сказать же вернее, его стон, вопль и рыдание – это беспомощное положение, в коем он оказался. Все вокруг рушится, идет прахом, непосильные труды, кровавые раны и бескорыстное самопожертвование по крайней мере трех поколений наших соотечественников прямиком отправлены псу под хвост, а он, солдат, лежит здесь беспомощный, всеми покинутый, связанный по рукам и ногам мафусаиловым возрастом. Ежели, к примеру, ему бы дали связку гранат и сказали: взлети, товарищ Ямщиков, но не один взлети, а с кем-нибудь из главных супостатов, то, ей-Богу, он и на секунду бы не задумался. За нашу советскую Родину! – вот с каким возгласом ушел бы он в почетное небытие. Но и на подвиг самый последний нет сил!
Николай Иванович умолк, и Сергей Павлович немедля предложил измерить дяде давление. Ямщиков, поколебавшись, согласился. С ядовитой ухмылкой в уголках рта Катя принесла аппарат. Прадедушка в глаза назвал ее бесчувственной девицей, а за глаза – католической подстилкой. Сергей Павлович благоразумно промолчал.
Давление у дяди Коли было слегка пониженным, что с учетом возраста, пасмурного дня и снегопада не внушало ни малейших опасений. Затем Сергей Павлович с преувеличенным, надо признать, вниманием и даже с наморщенным якобы от напряжения лбом выслушал его сердце, безо всяких признаков аритмии ровно и сильно бившееся в широкой, выпуклой и обильно поросшей седыми волосами груди, основательно помял крепкий дядин живот, требуя от Николая Ивановича глубокого вздоха, а при выдохе запуская пальцы в его правое подреберье, простучал спину, осмотрел ноги, отметив вздувшиеся на правой голени вены, и веско произнес, что за здоровьем необходимо следить. Ямщиков горестно кивнул. Будучи далее спрошен о лекарствах, быть может, рекомендованных наблюдающими его врачами, столь же горестно и безнадежно махнул рукой. Сергей Павлович устремил на него сочувственный взор. С лекарствами, впрочем, надлежит соблюдать всяческую осторожность, ибо они не только лечат, но, как известно, и калечат. Однако он все-таки возьмет на себя ответственность предложить кое-что весьма полезное для преодоления имеющейся у дяди гипотонии и улучшения кровообращения – полезное, действенное, но ни в коем случае не причиняющее какого бы то ни было ущерба организму в целом. Николай Иванович возвел на дорогого племянника благодарный взгляд и, своей рукой нашарив его руку, от всего сердца ее сжал. Но, Боже мой, что это было за пожатие! Куда подевалась сила былая, еще совсем недавно, каких-нибудь десять лет назад без особой натуги позволявшая дяде Коле на глазах млевшей от восхищения молодой чекистской поросли семь или даже восемь раз кряду подтягиваться на перекладине? Где хватка, которой во всем Управлении не было крепче? Мощь десницы, разившей соперника в честном спортивном поединке и стяжавшей славу умением выбивать откровенные признания у коварнейших врагов, – где ты? Нет ныне ее. Вялой была рука бойца.
Спроси, однако, кто-нибудь сейчас Сергея Павловича о состоянии здоровья девяностолетнего старца, то ответ доктора был бы предельно краток и выразителен: «Бык».
Не ведая об этом диагнозе, дядя Коля нахваливал медицинские таланты племянника, без меры превознося его и уподобляя Эскулапу, Гиппократу и даже известному своими чудесами святому Пантелеимону, в каковом сравнении, честно говоря, крылась невнятная, но все же доступная чуткому слуху насмешка: то ли над доктором, то ли над святым и праведным мучеником. Кстати помянут был митрополит Антонин. Митрополит молодец. То есть в первую голову молодец, конечно, Сергей Павлович, не отказавшийся протянуть руку помощи и возродивший Антонина к жизни и к исполнению служебных обязанностей. Отменно, между нами, исполнил. Что поручили – доставил, что надо – привез. Кто Родину любит, тот ей и служит. Николай Иванович оценивающим взглядом измерил племянника и подтвердил, что и Сергей Павлович любит, служит и никогда ее не покинет, как, например, собирающаяся отвалить в Рим сучонка-внучонка или отбывший в Израиль доктор Мантейфель.
Сергей Павлович оторопел. Откуда?! Тихая улыбка осветила крупное лицо дяди Коли. Наши люди даром хлеб не едят, нет. Сергею Павловичу возможно не очень пришлись по душе два молодых человека, навестивших Антонина в тот памятный вечер, Ковалев и Прошибякин. Первый вроде бы сладковат, а второй мрачноват. Но будем ответственны в своих суждениях, призвал Николай Иванович, голос которого звучал уже знакомой племяннику бархатной трубой, и за внешним обликом двух сотрудников постараемся увидеть несомненные способности, преданность и скромность. В противном случае кто бы доверил им деликатную работу со служителями разных культов? Ямщиков увлекся и порозовел. Когда, к примеру, имеешь дело с православным попом или архиереем, то тут прежде всего следует указать на соединяющий нас всех в одну державу и один народ патриотизм. Верующих и неверующих – всех!
– Или вы, владыка, безразличны к судьбам нашей Родины?! – прогремел дядя Коля. Сергей Павлович поежился и затосковал. – Но лучше всего, – Николай Иванович отбросил генеральскую шинель, приподнялся и сел, спустив на пол ноги в белых шерстяных носках, – воспитывать их уже с семинарской скамьи. Поддерживать, пестовать и наиболее достойных шаг за шагом подводить к шапке, – округлым движением рук он изобразил митру, венчающую голову новопоставленного епископа, – как к достойной награде за труды во благо Отечества. Вот тогда они воистину полюбят нашу службу всем сердцем своим, – тусклым глазом дядя Коля подмигнул безмолвному племяннику, – и всей душой своей, и всем разумением своим. Как Антонин. А?! Ты согласен?
Походя опаскудил Евангелие. Мученик Петр Иванович и старец светлый и преподобный – слышите ли вы сейчас Николая-Иуду? Будучи, однако, поставлен перед необходимостью отвечать на вопрос, Сергей Павлович неопределенно двинул головой и в свой черед спросил:
– А католики? С ними как?
– За блудливые яйца! – не раздумывая, грянул Николай Иванович и потряс крепко сжатым кулаком, которым, надо полагать, вышепомянутым или каким-либо иным манером приводил в лоно Лубянки католических ксендзов и объявлял им, что отныне кроме римского папы будут они верой и правдой служить родной маме – советской власти. – А баптистов – за толстую мошну! Она, впрочем, у них у всех дай Бог нам с тобой.
Подобно Антею, набиравшемуся сил в прикосновениях к земле, Николай Иванович очевидно воспрял духом и телом, ощутив вдохновляющую энергию некогда одержанных им славных побед. Он набросил генеральскую шинель на плечи и в синем нижнем белье и белых носках в сопровождении Сергея Павловича двинулся на кухню. Встретившаяся им в коридоре Катя сморщила носик.
– Фу, дедушка! Как ты можешь разгуливать в кальсонах!
– Иезуитов учить будешь, а не русского генерала, – хладнокровно отбил дядя Коля.
На кухне Сергей Павлович немедля выставил заветную бутылку армянского, сопроводив ее словами, что при гипотонии две-три рюмки будут весьма кстати. Ямщиков благосклонно кивнул, они выпили, помолчали, еще выпили, и Сергей Павлович подкрался, наконец, с заветным вопросом: нет ли каких-либо обнадеживающих известий о Петре Ивановиче Боголюбове. Николай-Иуда поднес рюмку к носу, вдохнул и отметил, что с коньяком племянничек попал в точку. Отменный коньяк. По нашему времени даже странно. А известия… Какие о Петре Ивановиче могут быть известия? Воспаление легких, кончина и Царство Небесное, бесспорно им заслуженное и жизнью, и смертью. Крутоват он был, правда, Петенька-братец, но все равно: скорбим, любим, помним. Сергей Павлович вымученно улыбнулся.
– Его дело. Вы, дядя Коля, обещали помочь…
– Дело, дело… – задумчиво произнес Николай Иванович и, как по клавишам, пробежав по столешнице пальцами правой руки, отстучал мелодию и тихонько пропел: – «Мы красная кавалерия, и про нас… былинники речистые ведут рассказ…» Хорошие песни были, а, Сережа? Ну что ты сидишь, как аршин проглотил… Не на допросе – у дяди в гостях. Занимаюсь. Прошу. Днями с Филиппом Кондратьевичем встречаюсь, ему скажу…
– А он кто – Филипп Кондратьевич? – осведомился Сергей Павлович, припомнив, что этим именем Ямщиков запугивал не желавшего лететь в Женеву Антонина.
Николай Иванович поправил съезжавшую с плеч шинель.
– Филипп Кондратьевич? Это, друг ты мой, племянничек, душа нашего дела и его мозг. Я годами, само собой, постарше… меня старше, вернее же сказать – древнее – вообще никого нет… Памятью пока не обижен и еще соображаю кое-что, но Филипп – он великий мастер! Признаю. Все у него в руках – интеллигенция наша паршивая, от которой толку, что от козла молока… Писателишки сраные, которым не свобода слова нужна… Да на кой она им, эта свобода?! Про блядство свое откровенничать? Оповещать добрых людей, как его негр в жопу драл? Исподнее свое, – он оттянул резинку от кальсон и звонко щелкнул ею по голому телу, – у всего мира на глаза развешивать? У них у всех три заветные мечты: дачка, девка, гонорарчик. Ты им дай это, и они тебе руки будут лизать и с утра до ночи осанну петь.
– Но ведь не все, – не выдержал Сергей Павлович и тут же проклял себя за неосторожное слово. Не за тем явился он к Николаю-Иуде, чтобы спорить, в ком из писателей не умерли еще честь и достоинство вольнолюбивого художника.
– Ну не все, – неожиданно согласился Ямщиков, прихлебывая из рюмки и тусклым тяжелым взором впериваясь в глаза Сергея Павловича. Тот выдержал, не сморгнув. – И церковь наша… корабль!.. по его компасу плывет. Вот с таким, мил-друг Сережа, человеком буду я говорить о деле брата Петра. Н-да… – И Николай Иванович снова простучал пальцами по столешнице – на сей раз нечто траурное – и низким голосом пропел: – «Вы же-ертво-ою па-али в борьбе-е ро-ко-овой…» Ты не огорчайся – но дела пока найти не могут. Везде бардак, и в наших архивах тоже. А может, и вообще… – И он покрутил указательным пальцем, с каждым витком приближая его к потолку. – В дым ушло!
– Сожгли?! – ахнул Сергей Павлович.
– Не исключено, – подтвердил Николай Иванович. – В пятьдесят третьем, когда товарища Сталина не стало, кое-что пришлось убрать… Когда Никита-дурак дрова ломал и Америку догонял, тоже подчистили. Ну и еще пару-тройку раз. Но ты погоди, не кисни. Еще не вечер. Давай за все хорошее. – Он поднял рюмку, и Сергей Павлович со слабой улыбкой на губах и с ненавистью в сердце с ним чокнулся. – А тебе, собственно, – внезапно спросил дядя Коля, – зачем оно, это дело? Нет, нет, ты мне лапшу про фамильное древо на уши не вешай. Я, знаешь, сказок не люблю и сказочников не уважаю. Постой! – властно остановил он вспыхнувшего от негодования Сергея Павловича. – Не произноси слов, о которых потом будешь жалеть. Не согрешай в слове, учит нас Иаков, брат Господень, и станешь человек совершенный. Гляди-ка, помню! – довольно рассмеялся Николай Иванович. – А ты говоришь, – промолвил он, словно Сергей Павлович выражал сомнение в памяти девяностолетнего старика. – Так для чего оно тебе, Петра Ивановича дело?
– Я вам объяснял, – пробормотал Сергей Павлович.
– Ну, ну… А может, – потянулся к нему через стол Николай-Иуда и рукой вовсе не слабой цепко взял его за плечо, – ты Завещание хочешь найти? Оно-то тебе к чему? Или, может, тебе поручил кто-то? И денег пообещал? Ты скажи. Ищешь? Или пока еще только планы строишь, как найти?
Сергей Павлович дернул плечом, освобождая его от хватки Ямщикова.
– Какое Завещание! – заорал он. – Вы мне о нем сами сказали, а я ни сном ни духом… Мне о деде Петре Ивановиче правда нужна и ничего больше!
– Нет, нет, – и Николай Иванович снова опустил руку на плечо племянника, – ты ищи. Я тебе помогу. Дело посмотрим. Авось, на свежий глаз ты там какую-нибудь ниточку углядишь. Но не приведи Бог, – шепнул он, и по телу Сергея Павловича пробежали мурашки, – чтоб оно всплыло и оказалось не там, где надо. Понял?!
Затем он отхлебнул из рюмки и не без грусти признался, что добрый коньяк с некоторых пор стал его единственной радостью. Спасибо, однако, и на том. Как подумаешь, сколько ныне людей в холоде, голоде, нищете, как вообразишь несчастных стариков, которые не о коньяке армянском в пять звезд мечтают, а лишь о куске хлеба, и всех об этом просят и молят, и Богу поклоны бьют, в душе укоряя Его за черствость, и нежелание подать на каждый день достойное человека пропитание, – сердце рвется. А Бога проси – не проси, ничего Он не даст, пока сам не возьмешь. Не царь, не Бог и не герой, а только собственной рукой. Тут, с каким-то новым интересом воззрившись на Сергея Павловича, дядя Коля вдруг высказал предположение, что племянник посещает церковь. Сергей Павлович промолчал. А что тут худого? Николай Иванович пожал плечами, осененными генеральскими погонами. И церковь наша достойная, и священнослужители свое дело знают. От его усмешки Сергею Павловичу стало нехорошо. Кто тянул его за язык рассказывать о. Вячеславу о деде Петре Ивановиче, чудом сохранившихся письмах и упомянутом в них Завещании Патриарха?! А Николай Иванович щедро сыпал соль на его открывшуюся рану:
– Тебе, положим, надо камень с души снять, а тут священник с крестом и Евангелием. Прииди ко мне, сыне, и аз дам покой твоему сердцу! Говори без утайки, ибо я лишь недостойный свидетель, а слушает тебя милосердный Господь. Придя в лечебницу, разве станешь ты скрывать свои язвы? Явившись к врачу, разве умолчишь о болезнях?
Откинувшись на спинку стула и потягивая коньячок, в синей нижней рубашке и наброшенной на плечи генеральской шинели с золотыми звездами на погонах, с голым, блестящим под лампой черепом и слишком ровными и белыми зубами, он изображал сначала священника, затем – явившегося на исповедь человека, потом, как епитрахилью, накрывал свою голову полотенцем и сам себе отпускал грехи.
– Властию, данной мне Господом, прощаю тебе все грехи твои, вольные и невольные, яко согрешил ты словом, делом, чувством и помышлением… – С ужасом наблюдал за этим Сергей Павлович. – Аминь! – ревел Николай Иванович, и от мощного его голоса тихо звенели в шкафу хрустальные бокалы и колыхались подвески люстры.
Провожала Сергея Павловича Катя.
– Я уезжаю, – сказала она, открывая ему дверь. – И надеюсь сюда никогда не вернуться.
Он пожал плечами.
– Счастливо.
Она придержала его за рукав.
– Зачем вы сюда ходите? Он, – Катя кивнула в сторону кабинета, откуда доносился храп Николая-Иуды, – никогда ничем вам не поможет. Дедушка – страшный человек, и вам тут нечего делать.
– Прощайте, – проговорил Сергей Павлович и закрыл за собой дверь.

6

Три дня спустя, вечером, Наденька позвала Сергея Павловича к телефону.
– Приятный женский голос, – сообщила она, погрозив доктору пухлым пальчиком с лиловым ноготком.
– Сергей Павлович Боголюбов?
– Он самый, – легко откликнулся доктор.
– Я – жена Дмитрия Федоровича Рогова. Вы его спасли…
– Я?! – искренне изумился Сергей Павлович. – Где? Когда?
– Авария на Садовом… рано утром… помните?
Он сразу же вспомнил КамАЗ, смятую «Волгу», бездыханного водителя и человека с ним рядом, в котором еще тлела искра жизни.
– Помню. С ним все в порядке?
– Да, да! – ее голос звенел и срывался от радости. – И это вы… Нам в больнице так и сказали: если бы не доктор со «Скорой», Дмитрия Федоровича не было бы в живых…
– Ну что ж, – смущенно пробормотал Сергей Павлович, – я тоже очень рад.
– Дмитрий Федорович пока в больнице, но он просил передать вам, что чувствует себя перед вами в неоплатном долгу. У него большие, очень большие возможности, и если вам надо в чем-то помочь…
– Да, – сказал Сергей Павлович. – Надо.
Назад: Глава 4 ДТП
Дальше: Часть четвертая Зверь