Глава тридцатая
ГМ И ТАНЯ ЗАДАЮТСЯ ЛЮБОПЫТНЫМИ ВОПРОСАМИ: МОЖЕТ ЛИ БАССЕТ СТАТЬ ШНАУЦЕРОМ, КОРРЕКТНА ЛИ СДЕЛКА ЛИЧНОСТЬ – БЕССМЕРТИЕ, И ОТНОСИТСЯ ЛИ ЛЮБОВЬ К ВИРТУАЛЬНОЙ РЕАЛЬНОСТИ? НО ВНЕЗАПНО В РАЗГОВОР, РАССЧИТАННЫЙ НА ДВОИХ, ВМЕШИВАЕТСЯ ТРЕТИЙ
Они нырнули, не сговариваясь, в темное кафе. То ли «Морфей», то ли «Гном». ГМ не мог вспомнить название, которое видел только что, и это его расстроило. Он понимал, что во всем, что бы они сейчас ни сказали, будет теперь новый, тайный смысл, почти не имеющий отношения к словам. Знакомые поля, давно он не заходил на них. Сейчас ему было неловко, как будто в силу обстоятельств он должен был сыграть роль, которую исполнял когда-то в школьном спектакле и не то, что забыл, но мог случайно рассмеяться там, где полагались пылкость и негодование.
Однако смеяться ему не хотелось, в том и дело. А и нынешняя осанка не годилась. Пассаж про романтика, например, приникающего к юному животу.
– Сядем здесь, – сказала Таня, бросив сумочку в угол скамейки. – Я закажу. У них делают замечательный коктейль.
Пить неизвестного содержания смесь в состоянии, когда он терял контроль и память… ГМ решил этого не допускать.
– Минутку, – остановил он Таню. – Что будет в бокале?
– В основном шампанское.
– Еще?
– Не помню. Сок из лаймов, ром. Кажется, мед. Ну, и лед, конечно. Очень качественно!
– А что это лайма?
– Лайм – что-то вроде лимона. – Таня направилась к стойке.
– Как называется? – крикнул ГМ вдогонку, помня, что название коктейлей является особого рода творчеством, в котором скрыты, как правило, частные, интимные истории их изобретателей.
– Воздушная почта, – ответила Таня, едва повернув к нему летящий профиль.
– Почему?
– Понятия не имею.
Пока Таня заказывала коктейли, быстро выпевая названия и показывая пальцами дозировку, старик думал о недавно прочитанной книге Ромена Гари. Одно название «Дальше ваш билет недействителен» попахивало смертной тоской. Он снова вспомнил вчерашний сон.
Роман, не лучший у Гари, был как раз о старике, который влюбился в молодую бразильянку. «Тот, кем я был когда-то, устремлялось ей навстречу», – вот что застряло в памяти. И еще, что прежние неистовство и ослепление уступили место осмотрительности мелкого вкладчика. Собственное наслаждение герою было уже безразлично. Он бывал счастлив, но лишь оттого, что «оказался на высоте», а не просто счастлив. Полезное ожесточение разгоняло кровь, необходимость успеха гасила радость.
Вчера, познакомившись с Таней на скамейке, ГМ был, конечно, слегка возбужден и даже взволнован, но не особенно задумывался о продолжении. Сейчас же размышлял уже не столько о том, серьезно ли ему нравится Таня, сколько чтобы не выдать при ней малодушной задумчивости.
Говоря снисходительно, неловкая ситуация. Таня, похоже, влюбилась. И тут уж нет ничего пошлее, чем приводить цитаты из Екклесиаста или с юмором заметить, что в его возрасте лебединая песня становится все короче.
А может быть, страх напрасный? Да и что это он, собственно, так далеко зашел? И не французы мы, чтобы все духовные ресурсы бросать на сокрушение о воспаленной уретре. Другой состав, или другие пропорции, или просто акценты иначе расставлены. Скорее уж…
И самого себя, краснея, сознаю,
Живой души твоей безжизненным кумиром…
* * *
Таня вернулась с двумя высокими стаканами; пузырьки шампанского осели на стенках, у них недоставало сил пробиться сквозь темно-зеленые тропики наверх, к воздуху.
– М-м?.. За что будем чокаться? – спросила она. – Предлагаю за удачную запись. Нет… То есть за это, конечно, тоже. Но давайте выпьем за то, что мы вчера встретились. Только вчера! Ведь это везенье! Можно сказать, судьба. За наше везенье! За мое везенье, – тихо добавила Таня.
Старик хотел тут же отказаться от этой предложенной ему свободы и скаламбурить, что везенье везут вдвоем. К тому же он понимал всю мнимость такой свободы. И она, несомненно, понимала. Но ГМ все равно был Тане благодарен и улыбнулся в ответ.
Недавний приступ малодушия пропал, ГМ был сейчас вместе с Таней и при этом оставался один. Даже в лучшие дни он был либо с кем-то, либо один, но никогда так, чтобы разом и то и другое. Это можно было бы еще определить словом «задушевность», только не в привычном значении.
Хайдеггер мечтал, что слово «задушевность» вернется когда-нибудь к своему истоку и будет звучать вроде как голос духа, который в свою очередь выведет человека в проникновенность равнодушия и простодушия, прекраснодушия, великодушия и смиреннодушия.
Проникновенность равнодушия. Может быть, это и есть любовь? Правда, случится это, по Хайдеггеру, не раньше, чем мы отучимся смотреть на людей с точки зрения антропологии. Задача довольно хитроумная.
Старик усмехнулся. И тут же снова напрягся. Но вопроса, над чем он смеялся и о чем думал, не последовало.
Они с Таней были одной масти.
Таня между тем, как будто его мысли были прозрачными, зацепилась за последнюю, о масти, вернув ее в жанр необязательной застольной болтовни.
– Я подумала: может быть, мы все принадлежим к какой-нибудь породе, как собаки? И какой тогда спрос? Что же, например, что я глупая? У меня папа был бассет, мама – бассет, а и дедушка с бабушкой тоже бассеты.
Они тянули через соломинки коктейль и, смеясь, поглядывали друг на друга. Сейчас на ГМ смотрели глаза цвета зеленого перезрелого крыжовника.
– Ну, среди бассетов тоже встречаются свои гении чистой красоты, я думаю, или свои философы.
– Только на балу бассетов, и ни на каком другом, – запальчиво возразила Таня. – На чужом их королеву или философа никто даже не заметит. А среди своих, конечно, чванство и бездна различий. Мое почтение, я – голубой гасконский. А я – малый вандейский. А тот – палевый бретонский. Но все, понимаете, и малые, и голубые, и палевые – все бассеты. А вы сегодня так благосклонно о виртуальной реальности говорили. Только ведь и в ней я не могу стать шнауцером.
– Просто в настоящем жить иногда очень трудно, – сказал ГМ после паузы. – Сюжеты, знаете, довольно однообразны. В конце обычно каторга, тиран, муки совести, одиночество, пауки, болезнь, штопаная одежда, смерть. Кому же хочется? Виртуальная реальность позволяет стряхивать с себя это, и мы можем… мы еще какое-то время можем жить дальше. Пусть и в своем бассетовом мире. До некоторой степени даже пренебрегая обстоятельствами.
– Или убежать от себя?
– Ну, люди иногда, что называется, прикидываются, оттого что им скучно, окружающее незамысловато, хочется разгрести водоросли и поплавать. А другой, напротив, плавать не умеет, себя не может нащупать, он прикидывается по другой причине. Но вообще убежать иногда полезно. Увидеть, например, себя глазами того же вашего шнауцера. В сущности, это всего лишь синоним воображения, фантазия. Здесь все возможно. Хотите быть шнауцером?
– Не хочу. – Таня сказала это энергично, волосы снова рассыпались и упали на лицо.
– Вы даже не представляете, как верно сказали, – обрадовался ГМ.
Таня расхохоталась:
– Я – бабочка, которую вы накололи на булавку.
– Да бросьте вы, в действительности я хочу сказать простое, – смутился профессор, зная за собой привычку именно «накалывать на булавку». – В юности, что ж… В юности бывает обидно даже то, что ты только человек и никем иным быть не можешь. Серьезное, глупое, прекрасное чувство. Но это юность. Да ведь и тогда уже мы сбиваемся в стайки, хочется быть своим среди своих. Дальше: становится тесно в историческом времени, которое не выбирают (в этом, а не в свойствах времени и есть по большей части обида). К примеру, возьмите хоть толкинистов или рокабиллов каких-нибудь. Последние, например, тоскуют по временам, в которые я жил, а они нет, и мне их не то что понять, понять еще можно, но почувствовать сложно. Весь их винтажный стиль. Не буду я сбивать каблуки в поисках леопардового галстука. Но им хорошо друг с другом. В этом смысл, а не в самой их дурацкой ностальгии. В виртуальной реальности мы тоже ищем не чужое, а свое, понимаете? Потому-то вы и не хотите быть шнауцером. Вам нравится быть бассетом и нравятся бассеты. Эта участь в действительности нисколько вас не тяготит, если подумать, и шкурка не тесна. Более того, не только в шнауцера не хочется превратиться, но и водить дружбу со всеми бассетами тоже не хочется, а только с теми, кто дышит одинаково с вами. Хотя убеждение, что дышите вы одинаково, и оно может быть следствием воображения.
– Вся жизнь – сплошное воображение. Тогда за что смерть при этом настоящая? Смерть – настоящее?
– Ну, знаете… Возможно, что не более чем жизнь.
– В каком это смысле?
– Настоящее все – и жизнь, и смерть, – сказал ГМ внезапно отвердевшим голосом. – Воображение – тоже настоящее, иногда в большей даже степени, чем жизнь и смерть.
– Либо это игра ума, либо вы меня запутали. А может быть, и то и другое.
– Коктейль и правда вкусный. Я с вами, пожалуй, научусь пить через соломинку.
* * *
ГМ часто думал о смерти. И все-таки в глубине души он не верил, что умрет. Он многих похоронил и видел, как, словно пригорелостъ или плесень, смерть соскребает с днища оставшееся от человека, чтобы освободить место для следующих, которых в конце ждала та же участь. Где тут образ Творца? Какая, к черту, мысль природы? При чем «лик Сковороды»?
Каждый день в последние месяцы болезни он раздвигал мамины невесомые ноги, обмывал и протирал ее промежность. Но цинично связать это с любовью или хотя бы с собственным рождением воображение отказывалось. По-настоящему он испугался и почувствовал, что глубоко уязвлен, только в последние дни, когда мама перестала его узнавать.
В гробу у кладбищенской часовенки мама была снова прежней, спокойной, с немного поджатыми губами, выражающими недолгую обиду, молчала и смирно и уважительно ожидала конца ритуала. И хотя он помнил, что заплатил в морге за какую-то дополнительную процедуру с парафином, смерти не было.
Много раз он описывал, то есть оплакивал смерть своих героев, но и они, уже полубезумные или пребывающие в ничтожестве бессилия, успевали сказать слова, которые не только подводили черту, но и перекидывали мостик к иным, недоступным уму странствиям. Никто из них не верил вполне в свое окончательное исчезновение. Отказывался подчиняться смерти. Пушкин, уже зная о смертельном диагнозе, на слова Даля «стонай, тебе будет легче» ответил: «Смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил!» Плетнев признался, что в первый раз, глядя на Пушкина, не боится смерти.
С одной стороны, какое же может быть бессмертие, кроме личного? С другой – разве личность нечто до такой степени ясное и драгоценное, что именно о ее сохранности надо заботиться? Разве сами мы не скрещения и сгустки каких-то непонятных нам энергий? И тогда правы те, кто говорит о смерти как о метаморфозе, переходе в иное состояние. Хотя теории «самодеятельных мудрецов» и кажутся на трезвый взгляд сказочно-научными фантазиями. Но… Но только на взгляд тех, кто озабочен личной аккредитацией в эфире. Вроде графа Льва Николаевича Толстого.
Не к этому ли относится и оговорка Хайдеггера про антропологический взгляд на людей?
И все же одно из двух: либо шедевры искусства, посвященные этой теме, рождены слабодушием смертных, либо сама идея Бога делает, по крайней мере, человеку честь!
* * *
На улицы опустился вечер. Лишь с одной стороны дома были подсвечены, и то как будто не солнцем, а осенним, керосиновым светом лампы, отчего город казался большой старой квартирой, в которую, оживленно улыбаясь, стекаются домочадцы. Кухней пахла листва, было душно, хотелось сквозняка.
– Но ведь это только слова, – горячо говорила Таня, – попытка защититься. «Монист и материалист клетки». Чушь какая-то!
– Таня, вообще-то это так называемая натурфилософия, может быть, на грани с натурспекуляцией, не знаю. Как два сугубых профессионала жизни, то есть дилетанты, мы ее обсуждать не будем. Заболоцкий считал, что и животные, и растения, и люди – все это «государства атомов», которые должны претвориться в эфир, в лучистую энергию, частицу, волну.
– Прекрасная перспектива! Человек превратится в луч. И что?
– Вы не понимаете. Заболоцкий был уверен, что сущность не умирает вместе с организмом. Потому и готов был превратиться не обязательно в луч, в цветок, например.
– Красиво, но все равно бессмысленно.
– А вы хотели бы переселиться в иной мир со своими орехами, керамической кошечкой, Шубертом и сменой белья?
– Со своими чувствами и представлениями. Это ведь не смена белья? А если я буду уже не совсем я, то это не бессмертие, а какой-то бартерный обмен. Меняю себя на право жить в виде цветка.
– Вы только послушайте:
Я умирал не раз.
О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
Нет, лучше вот это:
И я, живой, скитался над полями,
Входил без страха в лес,
И мысли мертвецов прозрачными столбами
Вокруг меня вставали до небес.
И голос Пушкина был над листвою слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды.
И встретил камень я. Был камень неподвижен,
И проступал в нем лик Сковороды!
Неужели вы думаете, что поэзия просто врет, а все поэты – сумасшедшие? Наука требует проверки опытом, но разве то, что тысячи поколений воспринимают в искусстве как присутствие высшей реальности, не та же проверка опытом?
ГМ чувствовал, что говорит заученно и сам впервые не вполне доверяет тому, что говорит.
Калещук однажды, как всегда подвыпивши, убеждал его, что музыка, поэзия, вообще искусство – только индивидуальный обмен массовыми иллюзиями. Ценности искусства, в таком случае, ничем не отличались от ценности денег, которая и существовала только благодаря условиям договора, соглашения. ГМ тогда сильно на него рассердился. А сейчас подумал: стопроцентная жажда бессмертия разве может гарантировать хоть один процент бессмертия реального? И возможно, художник чем глубже погружается в индивидуальный опыт, тем больше попадает на общее? И во всяком случае ГМ был недоволен тем, что взял для примера Заболоцкого, которому всегда втайне не доверял.
Таня молчала. После яркого дня или, напротив, после выхода из темноты в светлый, с серыми тенями вечер перед глазами роился мелкий оптический снежок и исчезал, не долетая до земли.
– Как он умер? – спросила Таня.
– В ванной, во время бритья.
– Порезался?! – Это был испуг. При всем скептицизме она ждала, видимо, финала более значительного.
– Сердце. В последние годы Заболоцкий много пил. Правда, только сухое, «Телиани», но зато сразу по несколько бутылок.
– Странный алкоголик.
– На его столе остался листок бумаги, там были намечены два пункта. В первом написано: «Пастухи, животные, ангелы».
– А во втором? – поспешно спросила Таня.
– Второй он заполнить не успел.
* * *
ГМ уже несколько раз проводил Таню до ее дома, но всякий раз они молча проходили парадную и шли на новый круг. Признаваясь или не признаваясь себе в этом, они боялись остановиться, как будто остановка требовала решения, к которому оба были не готовы.
Внезапно солдат в расстегнутой гимнастерке бросил тяжелые руки на грудь ГМ, чуть не сбив его, и попытался заглянуть в глаза. Лицо солдата было измято, как будто забылся он сном под открытым небом да вот только проснулся.
– Батя, скажи, где-нибудь в этом городе дают дышать?
До этого с тем же вопросом и, видимо, безуспешно он обращался к водосточной трубе, которую обнимал.
Профессор мягко снял руки солдатика с груди и, как мог, крепко сжал их.
– У каланчи я видел патруль. Минут через пять они будут здесь, – сказал он. – Надо принимать меры.
– А-а! – махнул малиновой, привыкшей к ветру рукой парень. – Дай тогда закурить.
Пока ГМ вытряхивал из пачки сигареты, он довольно ловко застегнул гимнастерку, проверил на голове мягкий ежик, пилотку за ремнем, потом прикрыл пальцами табачный штабелек в ладони и, сказав: «Ты – человек. Спасибо», – исчез в кафе.
ГМ представил голубые, мамины скорее всего, глаза солдатика и подумал, что, если патруль решит проверить
кафе, его непременно заберут. Он даже шагнул было в темный проем двери, но передумал. Сам сообразит переждать в туалете, нет, друзья подскажут или… воля его.
– Как он меня напугал! – сказала Таня.
– Напрасно. Симпатичный мальчик. Только несчастный.
Профессору среди студентов встречался такой слабовольный, горячный тип юношей. Обычно они были смекалисты, но неглубоки умом. Импульсивную жизнерадостность нередко сменяла депрессия. В разговоре торопились, жадно меняли увлечения, споткнувшись на чем-нибудь, тут же бросались искать ответы у философии и если начинали пить, то сгорали мгновенно. Непрочный голубой цвет быстро блекнул, губы складывались в обиду и вряд ли годились даже для поцелуя.
Сейчас он вспомнил о сыне. В Алешке его была та же резкая смена настроений и готовность к обиде. С ним надо было вести себя осторожней и мягче, как он и вел себя с такими студентами. С сыном так не получалось. Почему-то казалось, что в нем уже есть все, что есть в тебе, и нужно только стимулировать и беречь скорее от легкого успеха, чем от неудачи. Любовь проявляется в помощи, а не в словах любви. Слова размягчают, препятствуют росту ума. Разница понятна. Для студента всякое проявление симпатии – поддержка, потому что является надбавкой к юридическим отношениям. С сыном любовь подразумевалась, и суждения по гамбургскому счету не звучали приговором. Но вот тут-то он и ошибался, иначе бы Алешка не сбежал, не обиделся так сильно. Он усомнился именно в его любви.
Таня, не дождавшись объяснений от ГМ, спросила:
– Его сильно накажут?
– А? Да нет, не думаю. Я имел в виду, что он по жизни несчастен. Впрочем, может быть, я ошибся. Сужу по своим студентам. Много простодушия, увлеченности. Не столько предметом, сколько образом науки. Это проходит, а простодушие остается, темперамент подстегивает тщеславие. Такого обыкновенная тройка на экзамене надолго вырубает из жизни. Ну, это вам неинтересно. Короче, хорошо, если такому солдатику или студенту попадется любящая, строгая нянька-жена. Эта может спасти, если, конечно, не станет сама с ним выпивать. Что вполне вероятно.
– У вас есть дети? – спросила Таня.
– Сын.
– Вы с ним друзья?
Это был не вопрос, скорее радостное ожидание того, что он подтвердит ее уверенность, потому что только так она представляла себе отношения со своим будущим ребенком, а значит, и у ГМ должно быть именно так и никак иначе. Недаром же она влюбилась в него. Он явился перед ней как ее будущее во все более частых мыслях о возрасте и семье. Они совпали по какой-то внутренней вибрации. Ум его был спокойным, много передумавшим и в то же время живым, молодым, готовым к импровизациям, может быть, даже страстным. Она представляла их вдвоем в постели. Он бы не торопился, он умел быть ласковым. Чувствовалась в нем справедливость, которая в близких отношениях становится нежностью. Как он руками отдавал бы справедливость ее телу!
Было стыдно об этом думать, но от этого воображение становилось еще подробнее, а сама близость еще желаннее. До чего же он выгодно отличался от всех ее сверстников. С ним можно советоваться, ему можно жаловаться. Ни тоски в нем не было, ни кавалеризма, ни глупо-проницательной ревности. А уж собственником в любви он не мог быть по определению. Рядом с ним наверняка хорошо болеть.
ГМ чувствовал, как дрожит Танина рука и вся она дрожит. Это могло быть и от воздуха, который стал прохладнее, но, конечно, не только от воздуха. На нем была рубашка с короткими рукавами, поэтому ни о каком кино с «возьмите мой пиджак» не могло быть речи, и заходить снова в кафе не хотелось. Да ничего бы это и не решило. Таня ждала, что он ответит.
А ГМ в это время снова представился Алешка, такой родной, с фамильно приспущенным веком, почему-то в клетчатой ковбойке, смеющийся и ладонями вытирающий волейбольный мяч от грязи. Для него вытирающий. Сейчас этот мяч он пошлет отцу, потому что его подача.
– Скажем так: мне хочется думать, что мы с сыном друзья, а сейчас у нас временная размолвка. Хотя, знаете, родители и дети не обязательно должны быть друзьями. Такая дружба культивировалась во времена моей молодости. А «воспитание» было, напротив, словом почти ругательным или, во всяком случае, невероятно скучным. Все мы наделали много глупостей.
– Может быть, вы и правы, – неожиданно легко согласилась Таня. И вдруг заговорила с воодушевлением: – У меня была замечательная бабушка! И вот как-то мама повела меня в клуб, чтобы устроить на фортепьяно.
– Господи, и вас это не миновало? Лучше бы нас всех в детстве учили языкам. Впрочем, это ведь не про вас.
– Конечно лучше, но кто ж тогда знал? Так вот. А бабушка в этом клубе шила платья для их театра, и с этим руководителем кружка у них были очень хорошие отношения, может быть, даже роман. Поэтому мама повела меня тайно от бабушки, чтобы никакого блата. Искусство же! И конечно, в коридоре мы сталкиваемся нос к носу с бабушкой. Она у нас фронтовичка, развернула меня молча и поволокла домой. «В таком пальто! О чем думаешь? – выговаривала она маме. – Срамиться только!» Я так расстроилась, так на бабушку обиделась, так плакала.
– Да почему же?
– Ну как же? Я думала, она всю меня любила, буквально всю, можно сказать, души во мне не чает, а ей, оказывается, пальто мое не нравилось.
– Значит, музыка прошла мимо?
– Ни в коем случае! – засмеялась Таня. – На следующий же день бабушка купила мне новое пальто.
– И тут «Школа беглости», Майкапар, «Бирюльки»…
– Да всё, всё! И Майкапар, и Лешгорн, и картавые гаммы… А с языками как-то само собой вышло. Бабушка хорошо знала французский, мама – немецкий, так и пошло. На мою долю остался английский, это уже было легко.
– Кто ваша мама?
– Мама всю жизнь проработала в издательстве корректором. А сейчас почти ослепла и ноги не ходят – бедненькая, в общем. Я ей всякий день приношу новые цветы. Сегодня вот эти принесу. Бывает, что просто сама покупаю, но мама обязательно спросит строго: «От кого?» Она у нас главная. И сегодня наверняка спросит.
ГМ подмывало спросить: «И что вы ей ответите?» – но он удержался и только продолжал смотреть на белые гиацинты, которые через несколько минут перейдут к строгой Таниной маме.
Он подумал, что давно не был на могиле мамы и давно не приносил ей цветы.
Мама знала это про него, как в воду глядела и, может быть, заранее готовила себя к такому еще одиночеству Шутила. И почему так естественно даются подарки женщинам и так редко доносят те же цветы до могил? Может быть, мы боимся лишний раз посмотреть в глаза умершим?
– Моя мама была другой, – сказал он. – Она была верующей, правда, с утратами ей это не помогало смиряться. Об отце тосковала даже и через полвека. Отчаивалась, когда стала терять зрение. Иногда по-детски капризно просила принести кусочек копченой скумбрии, сварить свежие щи, а на Рождество сделать студень. Тут и ритуал, и тоска по прежнему распорядку, за который она когда-то отвечала, и собственно вкус к жизни, который поддерживала хоть так, с помощью вкуса любимой или правильной еды. Потому что и постилась жестко. Это неправда, что старики превращаются в растения, в овощ, как теперь говорят. В старости много особым образом налаженных связей и необыкновенно тонкая чувствительность, я уверен. Но вот, например, то соображение, что до нашей судьбы, в сущности, никому нет дела, не смогло бы маму даже огорчить, она бы этого просто не поняла. Верила, что мы под присмотром.
ГМ разговорился, и от этого ему стало легко. Оказывается, он давно никому не рассказывал о своей матери. Повода не было? Или слушателя?
– Ей самой до всего и до всех было дело. В этом было и христианское, конечно, но еще больше крестьянское: от привычки к поклонам, защемленности, тревоги. Все и всё было важнее, чем она сама: артист, генерал, покойник. Гость важнее своего, телефонный звонок – важнее гостя (гость – здесь, а в звонке ведь неизвестно что, может быть, беда). Ребенок, чьи-то слезы, чей-то грипп, измена у соседей или импорт радиоактивных отходов. Она их называла «летучими материалами». А при всем этом отчаянии, тоске, капризах, любопытстве была очень терпелива и терпима. И как-то у нее это уживалось еще с наблюдательностью и юмором. Когда была моложе, мы вместе с ней этим развлекались, называлось это «наводить сатиру на человечество». Перед смертью говорила: «На могиле пусть внизу будет гладко. Посадишь цветы, а приехать забудешь – мне от людей будет стыдно». Ну и вот, с осени я у нее еще ни разу не был. Цветник, наверное, зарос. Плохой сын.
– Вы не можете быть плохим сыном, – внезапно горячо и категорично (это ГМ уже за ней приметил) возразила Таня. – Совершенно исключено! Глупость какая. Вы замечательный сын! Я хочу вместе с вами поехать к вашей маме. Мы поедем вместе?
Они снова были у Таниной парадной.
– Будем прощаться, – сказал он искусственно ровным голосом и тут же увидел, что Таня в прежнем полете, и заготовила что-то сказать, и дрожит не от холода. Веки ее порываются подняться, на лице проступили тонкие капиллярные ниточки. Ему захотелось обнять ее, погладить волосы.
– А любовь? – едва слышно прошептала Таня.
– Что – любовь? – переспросил ГМ.
– Любовь – тоже виртуальная реальность?
ГМ молчал. Да никто и не ждал от него ответа. Все философы и поэты смотрели, вероятно, в этот момент на него с лабораторным любопытством, и никто не предлагал помощи.
– Не знаю, что нам покажут завтра, а сейчас я хочу так!
Таня встала на носки, порывисто обняла Григория
Михайловича, так что гиацинты оказались у его щеки, и прижалась губами к его губам. Целоваться она умела. Даже застигнутый врасплох, ГМ поневоле стал отвечать ей, руки приладились к ее плечам, и он подумал, что вот как можно, оказывается, от всего избавиться и улететь, что в данном случае было бы одно и то же.
Вдруг губы Тани замерли и ослабли. Она сначала повисла на нем, потом слегка оттолкнула, продолжая смотреть в ту часть улицы, к которой ГМ стоял спиной. Григорий Михайлович резко повернулся и увидел убегающего Алешу.
Они с Таней молча посмотрели друг на друга. ГМ уже все понял.
– Это он?
Таня кивнула.
– От которого улетают птицы?
– Не надо вам так про него говорить, – тихо сказала Таня. – Вообще ничего не случилось. Я сама во всем разберусь.
Она ведь не знает моей фамилии, только теперь догадался ГМ. А псевдоним? Какие же подозрения у нее мог вызвать псевдоним? Косте лучше знать, кто людям интересен – профессор университета или писатель.
– Я сама разберусь, – снова повторила Таня. – Все будет хорошо.
– Не уверен, – сказал старик. – Алеша – мой сын.