Книга: Кругами рая
Назад: Глава двадцать восьмая
Дальше: Глава тридцатая

Глава двадцать девятая

ГЕРОЙ ЕДЕТ В ЭЛЕКТРИЧКЕ, ДУМАЕТ О ТАНЕ, СОЧИНЯЕТ ПЕЧАЛЬНЫЕ СТИШКИ, ИСПЫТЫВАЯ ПРИ ЭТОМ СЧАСТЬЕ. ПО ХОДУ ЕМУ ЕЩЕ РАЗ ЯВЛЯЕТСЯ ГРИНЯ
Машин в город не было, но электричка прикатила мгновенно, как будто Алексей успел вызвать ее по телефону. Поезд набирал скорость, удары механизмов нагоняли удары сердца. Алексей на мгновенье ощутил даже что-то вроде блаженства, как в детстве, когда докторица клала ладонь на грудь и выстукивала пальцем по пальцу. Если бы он тогда знал, что этот метод называется перкуссией, в теле мнимого больного, возможно, подскочил бы процент самоуважения, которого ему для выздоровления и не хватало.
Он впал в полусон. Казалось, что это уже не медицинская, а музыкальная перкуссия импровизирует причудливые ритмы. Музыка затягивала, рождая новые и новые сэмплы: чиха младенца, выстрелившей газировки, звука разрываемой бумаги от конца к началу. Евнуховый, пожарный сигнал машиниста Алексей плавно перевел в сэмпл шаляпинского баса.
Солнце молча и остервенело гналось сквозь кусты и деревья, как почуявшая дичь борзая.
Со всем этим диссонировал мат двух вольных рельсоукладчиков, которые сидели позади. Алексей стал мысленно выворачивать их не шедшие к его состоянию слова и читать их от конца. Выходили незнакомые то ли китайские, то ли японские выражения. «Тамюовтбе», кричал один, «ебесяухин», отвечал другой. Слуху стало комфортнее. Спорят себе два разгоряченных игрока с биржи.
* * *
При всем волнении и тревоге Алексея, как это не раз бывало, охватило ощущение нереальности. Есть он, или снится ему, что он есть? Герой Пятигорского не вступил в масонскую ложу, потому что не был уверен в собственном бытии. У Алексея сведения о масонах были самые приблизительные, да никто его к ним и не приглашал. Его зазывали к себе ребята попроще: октябрята, пионеры, комсомольцы. Искушали партийным билетом. Потом появились объединения, к которым считали своим долгом примкнуть все порядочные люди: друзья «Огонька», демократический клуб «Перестройка», общество спасения интеллектуальной элиты, литобъединение «Один день Ивана Денисовича» и авангардное движение «Кочегарка». Да мало ли!
Бессознательно отбыв срок в пионерской организации, от других приглашений в теплые ряды единоверцев Алексей уклонился, отчего прослыл человеком эксцентричным и охраняющим свою, скорее всего вымышленную, особостъ. Те, кто наблюдал его издалека, считали его даже существом высокомерным.
Суждение поверхностное. Так же точно многие отзывались о его отце, и тоже напрасно.
Алексей был человеком стеснительным, и стеснялся он не каких-то чрезвычайных своих пороков, а именно проблематичного факта собственного существования. Он, конечно, боялся быть обманутым, но еще больше боялся попасть в ложное положение, расписавшись в приверженности каким-то взглядам и авторитетам, согласившись быть частью чьих-то решительных и продуктивных действий. Как можно заявлять об убеждениях, если носитель их является существом не вполне установленным и плотность его бытия, не говоря уже о значении, еще только предстоит подтвердить? Глядя на фотографию, где фотограф остановил мгновение его жизни под зонтиком «медвежьей дудки», он дивился: вот ведь, все настоящее – и трава в полтора его роста, и волны океана за спиной; и божья коровка, присевшая на голый локоть, вот она: не успела собрать прозрачные крылья, то есть прикрыть исподницу, что связано, несомненно, с соблазном и стыдом. И это он был здесь? Не заметил, пропустил. Однако значит, и он настоящий? Интересно!
* * *
В детстве Гриня ревновал к маминой груди. Хотелось самому быть таким же большим, мягким, сладким, насыщать и насыщаться.
К голосу диктора – ровному, взрослому, знающему все про все. Пока не наскучил.
Долгое время считал собак умнее себя.
Гроб на открытом грузовике. Духовой оркестр следом. Играл бы звучнее, если бы не подушки воздуха. Медали молча переговариваются на солнце. Завидовал покойнику. Важное.
Профиль Ленина на ордене Ленина на первой странице «Правды» навсегда остался символом учителя. Чужой, строгий, знающий. Боялся.
Пожарным хотелось быть, само собой, космонавтом (из любопытства к невесомости), бродягой, святым, жуком, министром, верхолазом, ныряльщиком за жемчугом, Казановой, маляром, вегетарианцем, в клетке, постоянным, убогим (очень-очень!), контрабандистом, конечно, извозчиком, астрономом, другом Пушкина…
Хотелось быть ученым. Прельщала универсальность знания, возможность бесконечных и неожиданных сопряжений: от Иудина дерева до бездетной Византии, от сиреневых рапсодий до туберкулеза. Мечтал о волшебстве точности, которая, как потом понял, есть поэзия.
* * *
Выходило, что жил он, что называется, понарошку (детское слово, не вошедшее даже в словари).
Это вовсе не значит, что Алексей был неспособен к искреннему чувству. Скорее уж наоборот. Был он чувствителен (особенно в детстве), привязчив (даже сверх меры). Интриги не прельщали его только по причине врожденного простодушия и отчасти потому, что никому он не желал зла всерьез. Поэтому же утаивал свою наблюдательность. Никто даже не догадывался, сколько под обходительной веселостью таится гротеска.
Иногда за каким-нибудь корпоративным или смешанно-дружеским столом он наблюдал, как, например, вот тот толстяк с синими от свирепой выбритости щеками сосредоточенно жует пиццу, но при этом продолжает бешено вращать белками и наверняка готовит нечаянный афоризм. А хозяйка в голубом неглиже, болтая с соседом, держит в уме третьего от нее по другую сторону стола и торжествует, что тот, ревнуя, не может расслышать ни слова. Алексей видит все это, ведя одновременно нить собственного общения. В такие минуты он думал про себя, как Поприщин о собаке: она чрезвычайный политик, все замечает, все шаги человека, а молчит только из упрямства.
Недоверчивость в нем была, это несомненно. Когда его хвалили, он не верил. Не верил и когда ругали. Нельзя сказать, чтобы совсем не радовался и нисколько не огорчался. Но в глубине Алексей чувствовал в первом случае либо воспитанное желание говорить приятное, либо (во втором) потребность подчеркнуть свое преимущество, которая часто прикрывается педантической придирчивостью. Чаще же всего он объяснял то и другое простым недоразумением. Как и в раннем детстве, он был уверен, что настоящего его никто не знает. Настоящий он тоже был и плох, и хорош, но плох и хорош иначе, не так, как видели другие. Для него, как для невидимки, люди были не опасны.
* * *
Уйти в себя мешали еще дорожные продавцы, которые с зазывной наглостью и подхалимным дружелюбием перекрикивали грохот поезда. «Колготки новые, практически несношаемые!» – убедительно кричала у него над ухом девица, худенькая, с платиновыми патлами и лицом Курочки Рябы. В сумке среди тряпья он разглядел бутылку портвейна с подходящим ее ремеслу названием «Лучший».
Слава богу, от всего внешнего он все же научился отключаться. Алексей засунул ладони между коленей, которые все еще горели и отчего-то дрожали. Встреча с Таней никак не рисовалась: ни поцелуя, ни взгляда, ни первого междометия. Лишь бы он ее застал. И лучше бы не в компании. Хотя он никогда не был у Тани дома и не знал, собираются ли в нем компании.
Сейчас легкую ее скороговорку с протяжными, парящими окончаниями он слышал так ясно, как будто она сидела рядом. И запах. От Тани всегда пахло нагретым лугом, вообще чем-то сельским, широким и уютным. Парным молоком. Может быть, антоновкой. Эта пасторальная смесь при звенящих серебряных кольцах на запястьях и всегда прохладных щеках…
Едва встретившись, они тут же оказывались в чьей-то освобожденной для них квартире, постели. Быстро и аккуратно раздеваясь, снимая с запястий и раскладывая на столе серебро, Таня напевала: «Траль-лям-пам-пам…» Потом бросалась на подушку со стоном и рычаньем, мяла ее, грызла, швыряла на пол и тогда только взглядом расшалившейся рыси снизу смотрела на него.
По тому, как она успевала бросить под себя полотенце, Алексей узнавал, что у нее месячные. Само по себе это не было для них препятствием. «А некоторые даже рекомендуют», – шептала Таня за ухом. Его это партийно-медицинское слово неизвестно почему возбуждало.
Потом, когда Таня выползала из постели, иногда накидывая на себя что-нибудь, иногда нет, ему казалось, что она двигается неровно, покачиваясь, с остановками и разводит руками ветки дерева, мешающего ей пройти, наклоняясь под ними или их огибая.
Они что-то выпивали и закусывали сыром, сукровичными листиками бастурмы, зеленью, всем, что Таня в этот раз принесла. Он еще некоторое время привыкал к этому новому обитанию, кружилась голова. Они не просто долго пробыли в море, они в нем жили, и вот очередная волна вынесла их на сушу, где все непривычно.
– Даже интересно, – говорила Таня, – когда у нас это закончится?
Алексею становилось не по себе, оттого что Таня поставила их в ряд своих отношений с другими, да пусть бы и вообще в ряд каких бы то ни было отношений. И это после всего, что было только что.
– Почему это должно закончиться? – спрашивал он мрачно. – При чем тут вообще расчет, сроки, чужие разбитые корыта?
– Потому что мы – люди. Зачем ты злишься? Ведь вечного ничего нет. Тем более то, что у нас происходит, разве похоже на вечность? Это же молния.
Алексей молчал. Зачем сейчас? И почему она? Он бы спокойно выслушал эти слова за кружкой пива от какого-нибудь обожженного жизнью приятеля, который сверкал бы на него честными, умными, но давно заблудившимися и подозрительно веселыми глазами.
– Ну, все, ладно, надо идти, – Таня гладила его по руке и старалась ласково заглянуть в глаза. – А то сейчас снова начнем говорить всякие глупости. Нас сегодня зазывали Старковы.
* * *
Таня любила компании, порхающий разговор, вспотевшие на подоконнике цветы, распахнутые окна, случайно долетевшую шутку. И глоток вина. Короткий хохоток. Еще глоток вина. Потом обвести зеленым взглядом окружающих и легко дернуть его за рукав: «А ты что молчишь?»
Алексей попытался приготовить шутку для начала, чтобы не сползти, как бывало, в выяснение отношений. Занятие бессмысленное, тупое, унизительное, безнадежное, невыигрышное, наконец. Но то ли легкий нрав Тани был ему не по силам, то ли ревность скрежетала в нем не без причины, подбирая остатки знакомой и ему легкости. Может быть, в любви, как и в искусстве, один Моцарт, а другой Сальери?
Иногда, когда Алексей уже исходил вдохновением в справедливости своих упреков, Таня принималась плакать. Это производило впечатление, он проглатывал обиду, он сожалел о сказанном.
– Ну все, все, – шептал Алексей, целовал и вытирал ладонью Танино лицо. Потом оборачивался вокруг себя на одной ноге и весело произносил что-нибудь вроде: – Птсица! Не хотите поклевать кофе с коньяком в одном из заслуженных кафе типа подвал?
Таня промакивала глаза, щеки от слез у нее всегда шли пятнами.
– Ну и дурак же! Теперь я выгляжу как старуха с бахчи.
Он хохотал: почему старуха? почему с бахчи?
– Знаешь ведь, что мне нельзя плакать.
И, несмотря на то что ход с кафе был вымученным и ничего не решал, к Алексею приходил покой. Она больше не улетала от него, она была с ним, такая – она в нем нуждалась.
* * *
От пошлой идеи с шуткой Алексей отказался, а вместо этого вдруг стали наборматыватъся стихи, чего с ним давно не случалось. В них история с Таней представала не только в наэлектризованном поле его обиды. Он находил мужество увидеть все как бы со стороны, философски. Получался диагноз, причем окончательный и не обещающий перспектив. Только стихи, видимо, и способны на то, подумал он, чего сам человек вынести не в состоянии. После нескольких вариантов и повторений сложилось так:
Ты не любишь меня.
Простодушно желаешь добра.
Ты не любишь меня,
Только дуешь на пепел костра.
Ты не любишь меня —
Тем опасней невольный твой свет.
Ты не любишь меня.
Тем вернее и проще игра.
Как ни странно, после того как стихи были готовы, ему вдруг стало легче, совсем как бывало после его упреков и слез Тани.
Путаная это вещь. Люди, которые думают, что разбираются в психологии, должны обладать большим запасом не только самоуверенности, но и наивности.
Ну почему же легче-то ему стало, если он только что сам себе подписал приговор? А вот стало. Ясно, что стало. Листочки на пробегающих в окне деревьях и те показались ему веселыми, переговаривающимися между собой. Какой-то у них там шел свой базар, свое многомиллионное толковище, несмотря на окружение досаждающих им насекомых.
Все в человеке устроено из потайных ходов и комнат, из которых в любую секунду может выскочить неизвестно что, и вся-то жизнь, может быть, увлекательнейшее блуждание. Ландау сказал, что человечество в своем прорыве к тайнам мироздания способно понять даже то, чего не может вообразить. По отношению к жизни человека этот парадокс надо бы перевернуть: мы можем вообразить про себя (про себя вообразить, вообразить про себя) все, что угодно, но ничего при этом не способны понять.
Алексей, например, считал себя невидимкой, сдерживался, таил мысли и наблюдения. Но при этом он же глубоко верил в ясновидение любви, в то, что она умеет распознавать лучшее в человеке; чувствовать его лучшего, идеального, а не бытового, профессионального, с умом и привычками, с носом и голосом, в пиджачке или пальтишке, простуженного, восторженного, храпящего, такого-сякого.
Но как же, черт тебя дери, мог бы крикнуть ему кто-нибудь из видимых, она узнает тебя лучшего, если ты так жалко улыбаешься и стараешься обратиться при ней чуть ли не в ноготь? И волосы немытые, мертвые, как набивка матраса, и дикция начинает подводить уже после первой рюмки?
Алексей, скорее всего, просто махнул бы рукой и отвернулся от глупого.
Вера эта, скажем прямо, отдает инфантилизмом, как если бы в детском саду предлагали разучивать по ролям платоновский «Пир». Но Алексей, с какой стороны ни посмотри, был в полном здравии, а в ясновидение любви все же верил и ехал на встречу с Таней убежденный, что именно она рано или поздно не может не заметить и, стало быть, не оценить невидимку. Более того, она давно заметила и полюбила. Иначе откуда такие молнии?
Поезд шел уже вдоль платформы, и лица тех, кто спешил занять их места, чтобы ехать из города в лес, были полны счастливым ожиданием.
* * *
Что тут скажешь? Лучше промолчать. Тем более что, может быть, даже в самом многоопытном и отчаянном цинике, в каких-то забытых им потемках души, на последнем ее дне есть хоть немного, хоть капелька той же, так до конца и не испарившейся веры.
Внутренняя жизнь вообще таит в себе небывалые ресурсы. Иной, может быть, сидит на алмазах, сам о том не подозревая. У другого, напротив, все подвалы забиты тротилом, и, если бы знал он об этом, не дрожали бы так у него руки и спокойно бы объявлял мизер.
Повествователю в любом случае валять ваньку и делать вид, что он ни о чем таком не подозревает, глупо. Если же герои его в силу характера, обстоятельств или цеховой принадлежности сами сосредоточены на внутренних происшествиях, даже, бывает, и сверх меры, то говорить об этом – все равно что исполнять долг документалиста.
Конечно, работа эта порой отдает бесцеремонностью, как и всякий переход границы. Остро чувствовал это взятый уже нами в авторитеты Александр Иванович Герцен, не раз уверявший, что предпочитает говорить о наружной стороне, об обстановке, редко-редко касаясь намеком или словом заповедных тайн. Все это, конечно, так, и сами мы испытываем некоторую неловкость. Но что же делать, если иначе нельзя и если долг, как мы уже говорили, требует?
Хуже, что мы идем на заведомый проигрыш. Это также понимал упомянутый автор, признаваясь, что писать тексты интимные ему, с одной стороны, труднее, с другой – они имеют меньше интереса, меньше фактов. И тут нам возразить действительно нечего.
Разве что один парадокс: внутренняя жизнь переполнена событиями, мысль и воображение опережают поступки и обстоятельства, там все быстрее, драматичнее, невероятней. Вот уж где семь пятниц на неделе. И это не от врожденной безответственности, а просто, когда внешняя жизнь слишком категорична, воображение – единственная, может быть, область свободы.
Тысяча оговорок, конечно, и столько же извинений. Мы вовсе не хотим сказать, что внутренние люди более свободны, чем остальные. Иногда совсем наоборот. У них особенно развиты правила и есть даже целые теории, которые свободу ограничивают. Чаще других они выходят на рандеву с совестью или уклоняются от него, что тоже затратно. Человек решительного действия в этом смысле более свободен, к тому же более притягателен, понятен, надежен, его и судят за дело, и любят за дело. В конце концов, вся жизнь – глагол.
Но утверждать при этом, что жизнь реальных людей более подлинная, мы бы тоже не стали. Реальность вырождается иногда в такую уж не только тупую, но и подлую механистичность, что полностью лишается какого-либо положительного содержания. И вот при отсутствии или недостатке содержания в жизни внешней внутренняя как раз и может оказаться единственно подлинной. Если внешняя жизнь лишена энергии и большинство живет не только без веры в Промысел, чувства справедливости, но и каких-либо отношений с совестью, то эта жизнь и эти люди эфемерны. Переживание же этой эфемерности (как у Алексея, который думает, есть он или его нет) являет по крайней мере некую тоску по настоящему существованию, и, значит, переживание это подлинное, и герой наш больше реалист, чем, допустим, прокурор, жизнелюбивое тело которого уже находится мечтой в сауне, в силу чего он не глядя подмахивает приговор о собственной смерти.
Заметим кстати, что слова «чувствовать», «любить», «тосковать», «желать», «сомневаться», «думать» тоже принадлежат к глаголам. И многие события часто являются только следствием тех происшествий, которые уже произошли.
Не будем дальше продолжать эту заочную дискуссию и говорить, например, о том, что даже суд интересуется мотивами преступления. Суть спора лежит в стороне. И когда хочется ясной интриги и ясного ее завершения, не надо доказывать, что у человека с развитым воображением чаще ноют зубы, а потому он хуже выполняет гражданские и прочие обязанности.
Добавь мы чего-нибудь бытового нашим героям – и вполне бы договорились даже и с читателем детективов. Пусть бы, к примеру, профессор ходил в разных ботинках или испытывал склонность к тайному разврату, а сын его мочился в детстве в постель и всю жизнь недомогал по половой части. Крепко сбитый «треугольник» при неизлечимой болезни одного из супругов также, надо думать, нашел бы самое глубокое понимание.
Но у нас, увы, тоже есть правила. А поэтому ни лишних пороков и слабостей, ни тайного злодейства, ни святости, ни даже милой чудаковатости мы добавлять нашим героям не станем. На наш взгляд, всего и так достаточно. Люди как люди. Перемудрили немного. Бывает. А потому пойдем дальше, оставив героев, какие они есть, и постараемся сами меньше высовываться.
Назад: Глава двадцать восьмая
Дальше: Глава тридцатая