Глава тридцать первая
ГМ РАЗМЫШЛЯЕТ О СЛУЧИВШЕМСЯ, И ЕМУ СТАНОВИТСЯ ПОНЯТНО, ЧТО НЕЗАВИСИМО ОТ ТОГО, ИГРАЕТ БОГ В КОСТИ ИЛИ НЕ ИГРАЕТ, ВЫХОДА НЕТ
Машины ехали в обе стороны с горящими фарами – бельмами сумасшедших. Серая ночь вдруг заполнилась только ими. Они мчались навстречу ГМ, обгоняли, метались, ослепляли, потом исчезали и снова возникали, въезжая в него с хохотом, и глаза уже изнутри были ослеплены их светом. От сизого дыма стало трудно дышать. ГМ полез было в карман за таблеткой, раздумал, затем снова начал шарить в кармане. Ему вспомнилась Дуня, вернее, это было усилие вспомнить. Вспомнить не получилось. Попытался повторить еще раз, результат тот же. Какой-то запрещенный прием организма: образ Дуни исчез, стерся. Он попросил хотя бы голоса, и какой-то голос действительно стал пробиваться, но в нем была чужая хрипотца, неестественные фиоритуры, чужие интонации, понять было нельзя, точно ли это Дунин голос.
Так бывало: какое-то окошечко вдруг затуманивалось, нужно было усилие, чтобы его протереть. Но сейчас другое. Он вдруг испугался. Был порыв тут же позвонить, однако мобильниками они с женой не обзавелись, телефонными картами он не пользовался, да и на всем пространстве улицы не видно было ни одного автомата. Надо ехать.
При этом ГМ не мог двинуться с места. Это была паника, но тихая, охватившая все внутри и едва ли видимая со стороны. Он как будто только теперь осознал, что остался без жены и сына, без студентов и университета, в который пришел когда-то как в родной дом. Звучит надрывно, подумал он, но, правда, зачем ему завтра просыпаться?
Из университета его скоро мягко попросят, это ясно.
Подпольной жизни пришел конец.
Книги… Сейчас ГМ не мог представить, что когда-нибудь снова напишет хотя бы одну осмысленную фразу. Главное не литературные способности, как многие думают, а сознание, что ты имеешь право. Из чего оно берется, чем питается? Неизвестно. Важно, что его в нем больше не было.
Почему-то еще всплыло в памяти губошлепое лицо доцента Калещука, который и ненавидел, и любил его одновременно. Его ему почему-то тоже было жаль. Надо завтра же пойти к ректору и поговорить с ним о квартире для Калещуков.
Собственная жизнь казалась ГМ скрытой, запущенной болезнью. Дар напрасный… Да… Вот и веселый ж/д попутчик заговорил.
День пролетел незаметно, было легко. Так бы можно было сказать и о жизни, если бы не горы обиженных вокруг, как горы трупов у Шекспира. Представив снова убегающего Алешу, он подумал, что каждый его вдох сейчас – предательство по отношению к сыну.
Дышать, правда, особенно и не удавалось. ГМ закинул все же таблетку в рот и пошел медленно, с раздражением слыша, как ноги его шаркают по асфальту.
Сказать, что он жил легкомысленно, что в нем было мало любви… Это не так. Он любил и старался быть справедливым. Быть может, излишне досаждал своей педантической страстностью, но никого не обременял собственно собой, напротив, хотел заразить свободой, которую в себе чувствовал.
Свалить сейчас все на несчастный случай?.. Невозможно! Он ведь и ставил всегда на случай, чудо, любовь. И вот, пожалуйста, система аварийно засигналила, когда жизнь уже прожита, ничего не поправить. Объясниться с Алешкой и то нельзя.
Что он скажет ему? Прости, сынок, бес попутал старика. Да ни при чем тут бес! И старость ни при чем. При чем он и то, что его одиночество почему-то не состарилось вместе с ним и по-прежнему, оказывается, искало любви. При чем Таня, замечательная. Ему неприятно и дико было сознавать, что и он и Алешка произносят сейчас это имя с одинаковой интонацией.
Скверно.
Дуня уходила от него постепенно. В какой-то момент она устала от его разговоров, да и он замолчал, решив, что солипсизм и должен пребывать в одиночестве. А выяснилось, без этого – что он? Скучный, рассеянный, равнодушный. Да еще и выпивал, как отправлялся в краткосрочный отпуск, где ждал его собеседник, все понимающий с полуслова, снисходительный и одновременно гениально воспаряющий. Вот и получил асимметричный ответ.
Сначала Дуня стала забывать, по каким дням у него кафедра, потом, что они в ссоре с Кирилловым, которого позвала в гости, потом не могла вспомнить, в какой он вчера был рубашке. Потом, потом, потом… Потом стала наливать ему чай до краев чашки, отчего он всякий раз напрягался: знала ведь, что не любит, когда до краев, столько лет прожили. Хуже всего, понял, что это не от раздражения и не специально, а просто забыла. Но вот уж он и чай себе давно сам наливал, и новая книжка его просительно валялась на кухне непрочитанной…
Вообще говоря, есть же простые человеческие решения. Не они первые, не они последние. Собраться вместе, поговорить, высказать упреки, найти компромиссы. Но, во-первых, непонятно, о каких упреках и компромиссах могла идти речь? И потом, он знал, опыт такой был, нельзя выяснять отношения с людьми, особенно с теми, кто тебе дорог. Главного все равно никто не скажет именно из любви и деликатности, а приблизительные и, следовательно, тем более обидные слова, сказанные в запальчивости, останутся навсегда. В период расцвета любви слова летят пухом и возбуждают нервы, в пору размолвок падают каменным градом.
Ну, тогда развод. У ГМ само это слово вызывало чувство унижения и бессилия, как будто он попадал в канцелярию кафкианского Замка. Они втроем строили эту жизнь, и развестись значило развестись со своей жизнью. У какой канцелярии были такие полномочия?
На языке прозаическом развестись значило просто разъехаться. Что это могло изменить? Разменять две квартиры ничего не стоило, и Алешка бы не скитался, жили бы по своим конурам. ГМ, конечно, мутило от участия в их жизни чужих людей, которые в этом случае на какое-то время станут главными. Но это можно перетерпеть. А вот что тогда пришлось бы признать полное и окончательное поражение всего, всего!
Разделить имущество нетрудно, но можно ли унести с собой по кусочку совместную жизнь, все, из чего она состояла, хоть те минуты, когда они были счастливы?
Этой семьи уже фактически не было, но и другой он не хотел. ГМ продолжал верить, что каждый пройдет свой круг и они снова, пусть как-то иначе, но в то же время как когда-то, соберутся по-родственному и любовно. Бездействие иногда и есть самый трудный поступок. Однако после сегодняшнего надежды на это, похоже, не осталось.
Мимо ГМ, сверкая, промчалась кардиологическая бригада с возмутительным слоганом на фургоне: «Сердце лечим сердцем». Он машинально оценил, что едет она из других краев и не в сторону его дома. Все, что связано с метафорой сердца, он бы поставил под особый контроль. Нигде столько не наврано, начиная с французских романов и кончая несчастным Данко.
ГМ нашел наконец свободную скамейку, закурил; сердце продолжало чувствительно подныватъ, и силы уходили на то, чтобы свыкнуться с этим. А додумать надо было, надо было понять. Как сказал во сне этот якобы его студент: «Кроме потребности быть, есть еще властная потребность понимать!» Надо же такому присниться?
Вина его была несомненна, но в чем? О нем только и можно сказать, как Толстой о своей Анне, что та решила сама устроить свою жизнь и за это будет наказана.
Теория ГМ
(Для прочтения необязательна)
Мы не можем обойти это стороной не потому, что теория профессора представляет какую-то самостоятельную ценность, но для него она была важна, и, значит, по крайней мере, не упомянуть о ней нельзя. Читатель, желающий идти по сюжету, может со спокойной совестью пропустить эти страницы и вернуться к ним после, если почувствует необходимость. А мы пока все же приступим.
Уже в молодые годы, как читатель помнит, Гриша решил устраиваться в жизни самостоятельно. Тут сыграли свою роль гибель отца, война, долгое отсутствие друзей и не слишком приятная компания в коммуналке. Позже он понял, что мистические искания Серебряного века тоже не для него. ГМ стремился быть реалистом и при этом испытывал потребность в некой философской вертикали, что само по себе отдает парадоксом: подобраться к Богу, миновав религию и сохранив полную автономность.
Вообще говоря, всякий человек, если не приходит прямо к вере, рано или поздно обзаводится собственной теорией. Чаще всего под уже фактически сложившуюся жизнь, хотя ему и кажется, что прежде или, по крайней мере, одновременно с ней. ГМ тут не исключение. Другое дело, что сама потребность в теории косвенно говорит о неудовлетворительности или полном неприятии окружающего. Тут нет надобности углубляться в нашу ближайшую историю.
Церковь отталкивала ГМ не только пышным византийским обрядом и сытыми служителями, под рясами которых проглядывали погоны. Он видел в христианстве стройную тоталитарную систему.
Библейский Бог был просто, если понизить притчу до рассказа, суровым домохозяином. Карал за дело. Уже в начале Бытия сказал, что не будет больше проклинать землю за человека, потому что помышление сердца человеческого – зло от юности его. То есть вел себя как умный педагог. Все стало ясно: не убий, не прелюбодействуй, не укради… Птицы, скот, пастбища. Род, семья. О помышлениях больше и речи не было.
Христос («женственный», как сказал Блок) все больше о душе заботился. «Прощайте и прощены будете». Это Он не зря сказал. Потому что преступлением стало уже не только деяние, но сама мысль о нем. Если бы не прощение, человечество должно было бы в одно мгновение исчезнуть, остались бы одни юродивые и святые. Не прелюбодействовал ты, а, что называется, просто загляделся на женщину. Преступление. Потому что «кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействует в сердце своем». Не убил, не украл, а только лишь вражду к соседу почувствовал – преступник. А кто скажет брату своему «рака», то есть пустой человек, тот, будьте любезны, пожалуйте к синедриону.
Очень смахивает на Оруэлла. Конечно, без всяких там специальных «органов» и слежки, хотя все это, как известно, было, но якобы не Его вина. И потом, на транспаранте ведь написано: «Прощайте!» Но человеку-то все равно каково? Вот он и устал жить с этим грузом вины. Все равно виноват кругом. А перспективы спасения призрачные. Искусство же и вообще насквозь греховно: мало того что сам художник дает волю рискованным фантазиям, но и других искушает следовать за ним. Случается, что и в неизведанное. Преступник! А что прикажете делать, если художник по большей части и живет в воображении?
Конечно, схема, по молодости, была грубовата и глупа, пожалуй. Но именно она заставила его создать личную теорию. Тут важно, в чьей утробе выношен идеал, в какой мере принадлежит он Богу, истории и самому человеку. Об этом ГМ мог бы прочитать не одну лекцию. Но что лекция? Как бы ни искушен был человек в познании, свою жизнь он все равно строит с нуля и особенно. Может быть, теория ГМ возникла в немалой степени оттого, что он с детства мерз? Кто знает?
Всю жизнь он искал и находил. Иногда находил не там, где искал (поощрение упорству и целеустремленности), порой брал не то, что давали, а напротив, прятали в скобки и сноски, отмежевывались отрицательными частицами или просто опускали. В его пантеоне встречались те, кто не мог бы сойтись ни в каком ином месте, тем более договориться. Его же внутренний мир они строили с упорством каменщиков, сводя воедино непримиримость культов и идей и преодолевая психологическую несовместимость.
Набор имен ничего не скажет постороннему. Правильнее было бы назвать отдельные картины, книги, музыкальные произведения, еще лучше – фразы и фрагменты, интонации, детали. А при этом положить их на встречи с людьми и собственные состояния, когда перевесить или подтвердить мысль могла простая капустница, по ошибке севшая на ладонь, долетевшее с ветром слово, невероятная женская интонация, в которую хотелось нырнуть, или гримаса сына, одновременно означающая страдание, удовольствие и лукавство.
Бывает, что какая-нибудь заячья лапка под подушкой или звездный ливень в августе многое могут в человеке переменить. Душа по природе своей христианка – кто это первый сказал? Личный Бог профессора был в не меньшей степени, а может быть, и прежде всего продуктом его собственной, еще детской интуиции, к чему, как он знал, богословы относились с недоверием. Вера, говорили они, не заряженностъ бессознательного и наивное пребывание в настроениях, но духовная жажда, горение, искание, очистительное деланье.
Эти доводы его не задевали. Он служил литературе, сама же литература, порой бессознательно, тоже искала пути к Богу. В своем путешествии он был неодинок.
Было и еще одно обстоятельство, вернее сказать, условие этого внутреннего строительства. Он иногда шутил: всем лучшим в себе мы обязаны советской власти. Если снять иронию, то останется не несущая в себе никакого эпатажа правда: все они суть советские люди, независимо от того, в каких отношениях пребывали с властью. Одни верили и любили, другие тайно ненавидели, третьи выбирали путь открытой борьбы, четвертые уходили во внутреннюю эмиграцию, пятые занимались своим делом, шестые, если удавалось, бежали за границу и там занимались чаще всего делом не своим. Судьбы разные, и люди не одной пробы, но глубинная связь с советским есть в каждом, даже если он всегда жил с приставкой анти. Из названных ГМ сочетал в себе, пожалуй, четвертый и пятый пути.
Он никогда не любил эту власть, но и протестным человеком не был. К диссидентам испытывал уважение хотя бы потому, что был читателем самиздата. Но ему претила их нервическая, суровая сосредоточенность на том, на чем он не мог и не хотел сосредоточиваться, а стало быть, не мог и не хотел подчинять этому свою жизнь. К тому же он всегда ощущал малокровностъ этого движения, не видел в нем идей, которые бы выходили за рамки социальных и юридических, и, напротив, подозревал, быть может, несправедливо, что есть там микробы нетерпения и святой правоты, из которых рано или поздно вырастут новые бесы.
Он не любил эту власть, но и не считал ее несокрушимой. Это была вера не в прогресс, но в то, что смена исторических времен происходит не только и не столько по воле отдельных людей, а тем более масс, сколько в силу неких высших законов. Не почему-то, а для чего-то.
Людоедская эпоха его миновала, война не успела достать, жить выпало не в лагере и не в окопе, а в коммуналке, которая никак не походила на каторгу, но в то же время не давала поводов для иллюзий и расслабляться особенно не позволяла. Пройди он ГУЛАГ, все в нем наверняка выстроилось бы иным образом, хотя, возможно, и пришло к тому же.
Он чувствовал себя отданным в опеку, то есть ребенком, давая себе отчет в преимуществах и недостатках этого положения. Опекаемого подкармливали, но никто не обязан был его любить. Не чувствуя любви к опекунам, он не мог страдать от того, что и с их стороны не получает того же. Громогласные уверения в обратном ГМ считал лишь отвлекающим педагогическим приемом, к которому прибегают, как правило, отъявленные жулики. Они и были жуликами, что, конечно, противно, но, с другой стороны, это же развязывало руки опекаемому. Обманывать жуликов было нисколько не стыдно, даже приятно. Самиздат, к примеру, был одним из таких крупных, а потому и рискованных обманов в пользу запрещенной правды. Профессор заставлял своих аспиранток шить платья с потайными карманами, когда те шли в архив, потому что выносить конспекты запрещалось. У воровства на заводах были другие причины, и не менее, наверное, уважаемые.
У всего была своя золотая сторона. Дефицит, например, вносил в жизнь легкое напряжение интриги, которой не было в других областях. Все уже собрано для праздничного салата, что-то попалось наудачу, другое добыто по длинной цепочке знакомств, горошек сохранен еще от новогоднего набора, но не хватало майонеза. Тут уж дело чести. Какой салат без майонеза? Найти или умереть. На море-окияне, на острове Буяне есть зеленый дуб, под тем дубом зарыт железный сундук, в том сундуке – заяц, в зайце – утка, а в утке – яйцо, в яйце – смерть Кащея. Это, если угодно, своего рода борьба с хаосом. Правда, никогда эти игры не затрагивали глубоко ни его, ни Дуню, сказать, что дефицит формировал их психику и толкал на унижение, нельзя. Не более чем игра, в которой, однако, были свой смысл и своя прелесть.
Опекунство предполагало, что за тобой наблюдают, иногда наказывают, но отвечать за твою внутреннюю жизнь никто не подписывался. Печатать еще можно было далеко не все, однако писать ты мог что угодно, а другой свободы до поры и не требовалось. Первая его книжка вышла через пять лет после начала перестройки.
Два раза в жизни было ощущение, что личное время и время историческое совпали: на пороге шестидесятых и потом, на изломе девяностых. И на баррикадах он побывал, и тайно печатал в университете листовки, направленные против ГКЧП, и в газетах сотрудничал, сразу в пяти, чуть было не угодил в депутаты. Делом, в общем, занимался, пока не понял, что и дело не его, и эпоха, утомившись от нового, вызывает из забвения старых закройщиков. В свое подполье он вернулся почти незаметно и с улыбкой.
Теперь снова, как и прежде, никто не посягал на его время, что позволяло ГМ существовать в своем ритме, который как-то соотносился с ритмами природы, искусства, больших движений бытия, до которых опекунам как раз и не было дела. Сегодня, когда время стали переводить в деньги, такая философская праздность превратилась в анахронизм. Но это его уже не касалось.
И вот все это: опекунство без любви, жизнь под приглядом, искусство, которое самим фактом своего явления было теодицеей, детское знание о бесконечности и тайне, природа, каждое мгновение переплавляющая пользу и необходимость в красоту, – все это и еще многое привели его к созданию личного Бога, который и направлял его жизнь. Изобретение, конечно, кустарное, слепленное к тому же крепкой детской слюнкой, это ГМ понимал, но он знал, что так и складывается большинство если не мировоззрений и вер, то мироощущений. Наш ум замыкается сам на себя, другого инструмента у него нет.
ГМ не считал себя отвлеченным человеком. Разве возможно это, если ты занимаешься литературой и каждый день встречаешься со студентами? Да и сама теория предполагала поведение легкое и острое, ибо обращалось и в человеке, и в тексте, и в природе к главному и лучшему. Это, наверное, Калещук и принял в нем за моцартианство.
И все же теория жила, он заботился о ней как о ребенке, стараясь, чтобы тот был здоровым, красивым и убедительным. А тут невозможно без сомнений и тревог. Главная тревога: не слишком ли зависит теория от свойств его гуманитарного ума и вдруг да какое-нибудь проникновение естественно-научного знания неосторожным доводом порушит ее?
Тут кстати оказались споры Бора и Гейзенберга о принципе дополнительности, которые стали популярны у наших гуманитариев в начале шестидесятых. Квантовая теория встала на пороге неизведанного и при этом реального, для определения чего в языке классической физики не нашлось слов. Отказ Бора описать частицы, составляющие нашу материальную Вселенную, в понятиях абсолютной определенности вызвал тогда знаменитый вопрос Эйнштейна: «Вы действительно верите, что Господь Бог играет в кости?» Проблема шагнула в область философии, и уклониться от этого было нельзя. Парадокс исчезновения местоположения пространства-времени и отсутствие причинной обусловленности так и остался парадоксом. Более того, чем больше спорили Бор и Гейзенберг, чем больше приближались к решению вопроса о том, что такое электрон – частица или волна, тем парадокс становился хуже и хуже, и получалось, что они как химики пытаются вывести «чистый яд парадокса».
На промежуточном этапе Бор, по свидетельству Гейзенберга, пробовал сохранить слова и картины, не сохраняя значение слов в этих картинах. Полностью отойти от старых слов было невозможно, поскольку человеку нужно о чем-то говорить. Ничего из этого, разумеется, не получилось. Наконец он произнес слова, под которыми подписался бы любой теолог: задача физики не в том, чтобы обнаружить, какова природа, физика касается лишь того, что мы можем сказать о природе. Бор признал тайну не как область еще не познанного, но принципиально непознаваемого, хотя продолжал верить, что математическая формула должна быть как-то связана с миром повседневной жизни. Однако найти эту связь не удавалось.
Это столкнувшееся с абсурдом стремление к тайне не только работало на религию, но и привело к попыткам создать объединенную теорию искусства и науки. И вот тут-то появилась категория Метафизики Качества, которая, по убеждению ее автора, полностью совпадала с принципом дополнительности Бора.
Качество! ГМ давно уже носился с этим словом. Качество, это когда знаешь, что это такое, и в то же время не знаешь. Он чувствовал и понимал его еще в детстве, и тогда, когда безошибочно разделял людей на плохих и хороших, и тогда, когда впервые читал «Капитанскую дочку». Ощущение Качества предшествовало любви, было сутью вдохновения, шло впереди сформулированного впечатления о человеке. Бывает ведь, все достоинства налицо, а звоночек внутри, признающий качество, не срабатывает. Или наоборот: легкомысленный, гуляка, плохо образован, хитрован к тому же, а – человек.
Без чувства Качества он в своей работе не мог бы дать оценку не только школьному сочинению, но и диссертации. Шкаф, скатерть, костюм, посуда покушались только из внешних соображений прочности, красоты, дешевизны или удобства, Качество и здесь было главным и заставляло вопреки внешней логике вдруг молча указывать не на ту вещь, а на другую. Что уж говорить о безошибочном впечатлении о картине, книге или симфонии – не профессиональной же искушенностью объяснять потрясение!
Тут, казалось бы, и без всяких философий легко можно обойтись простым и понятным для всех словом «интуиция». Но, во-первых, слово не простое. Из какой это области? Интуиция пользуется услугами интеллекта и инстинкта, но не состоит ни из того ни из другого и при этом обоим дает направление.
Но обычная интуиция направлена только на различение конкретных вещей. Для «философской интуиции» Бергсона, например, который написал свою знаменитую книжку за несколько лет до открытия Бора, необходим чистый интеллект и бескорыстный инстинкт. Эти понятия сами в себе несли противоречие, потому что интеллект волей-неволей опирается на какие-то стандарты, а инстинкт корыстен по определению. Вполне понять и, что называется, пощупать эти вещи было, конечно, нельзя, но ГМ родственно и живо ощущал этот парадокс в себе и воспитывал себя, считая, что у него неплохие задатки.
Бергсон проводит свою линию хитро (недаром Нобелевская премия по литературе). Интеллект должен признать, что ни механическая причинность, ни целесообразность не выражают жизненный процесс (вот Бор с Гейзенбергом и признали). Дальше совершенно замечательно: благодаря взаимной симпатии (любви?), которую интуиция установит между нами и остальным живущим, она введет нас в область собственно жизни, то есть в область взаимопроникновения и бесконечно продолжающегося творчества.
ГМ, проехавший мимо точных наук в школе на личном обаянии, читал эти абстрактные аргументы с таким удовольствием, как будто они рождены поэтом. Качество – это категория опыта, не являющаяся ни объектом, ни субъектом, ни разумом, ни материей. Это не вещь, а событие, происходящее из осознания субъектом объекта. В то же время это не просто результат их столкновения, поскольку событие Качества само причина субъектов и объектов, которая затем ошибочно предполагается причиной Качества.
Это третье, в конце концов, было названо «концептуально неведомым» – категория интеллектуально бессмысленная, но реально возникающая в процессе измерения (наблюдения, опыта). Иначе говоря, наблюдение, проживание чего-то и создает реальность. «Возможность» формируется качественно как вероятность, и к ней могут применяться математически выразимые законы. У его домашней веры в непостижимое целое мира появилось подспорье. Ведь что такое концептуально неведомое, как не та же единая универсальная форма или душа, являющаяся непосредственным началом всех вещей, о которых говорил еще Джордано Бруно?
ГМ был уверен, что люди, живущие вне этой тайны, живут в не совсем реальном мире и произносят слова, почти лишенные смысла. Ему казалось, что в их семейных отношениях была эта неоговариваемая тайна, для которой они вместе вырабатывали домашний язык. Природа позаботилась о том, чтобы тот не превратился в магистерский язык какого-нибудь средневекового ордена. Мужчина, женщина и ребенок. Муж, жена и сын. Общее хозяйство, поездки, чтение и привилегированный клуб. Последний рубль тратили вместе и весело, книги лежали на полу, дожидаясь нового шкафа, трехколесный велосипед проехал мимо Алешиного детства – он сразу сел на двухколесный. Вопросы, что надеть завтра, решались, но в ритме летучек, а расправляя в вазе гроздья первой сирени, можно ли было думать о бедности? Юмор позволял им избежать сентиментальности и делал невозможным высокий стиль. Зато синий том Цветаевой, который невозможно было купить даже у спекулянтов и который Дуня и Алеша подарили ему на день рождения, становился праздником и событием для всех.
Как могло все это прекратиться в один момент и привести их едва ли не к вражде? Возможно, этот образ семьи и существовал реально только в его сознании и, дорожа сосудом, он не заметил, как из него исчез огонь?
Однако закончим все же с теорией. Участие математики реанимировало старую проблему, то есть ту, которую он обнаружил в юности: о тотальном контроле над человеческими помыслами. Помыслы и возможности были из одного ряда. Возможность имеет математически выраженную формулу и, стало быть, подконтрольна. Выходит, тотальный контроль – это вообще свойство Вселенной. И «каждый волосок сосчитан» – не метафора. Тогда возникал вечный вопрос, от которого ГМ долгое время удавалось уклоняться: как при таком высоком контроле в мир и в человека могло проникнуть зло? Или «концептуально непознаваемое» этически индифферентно?
Вообще говоря, если человек не взял на себя миссию по спасению человечества, все это только кроссворд для досуга. ГМ не чувствовал в себе ни сил, ни желания исполнять роль мессии, ему и с административными функциями было бы не справиться, но, как человек честный, он все же хотел додумать мысль до конца. Разумеется, он знал, что человечество бьется над этим не одно тысячелетие и ответ до сих пор не получен, но стремление к эстетической завершенности побеждало доводы разума.
Вот, вкратце, как выходил он из этого затруднительного для человечества положения. К Тайне (концептуально непознаваемому, феноменальному объекту, метафизике Качества) нельзя применить ни один из человеческих критериев. Сама по себе она ни красива, ни добра, ни справедлива, но при этом стремление к красоте, добру и справедливости есть путь к Тайне, хотя она и не является их причиной, поскольку здесь вообще отсутствуют причинно-следственные связи. А не является причиной Б, но ценность А обусловливает Б. Таким образом, каждое наше душевное, духовное, интеллектуальное усилие в этом направлении дает прибавление Тайне, в то время как ее ценность обусловливает жизнь человека.
Зло, таким образом, побочный продукт недоразвитости, остановки в пути, травмы, неразбуженного импульса, промежуточного состояния, рождающего метастазы зла, при переходе от инстинктивно звериного к осмысленно человеческому. В такой версии не было места инфернальному злу, что снимало ответственность с человека.
Впрочем, если травма, спросим мы, то тоже, какая ответственность? Скорее несчастный случай. Однако ГМ видел здесь нюансы и свою версию считал предпочтительней.
Но и при этом оставался вопрос: как быть? Будь оно потустороннего, природного или исторического происхождения, зло есть.
Ответ оказался банальным, поэтому на нем приходилось настаивать. Единственная область, которой при абсолютной внутренней свободе неизвестна вражда, это творчество. Само же творчество является продуктом тайны и непосредственным проводником к ней.
Действия, вытекающие из этого положения, попахивали педагогикой и просветительством. Потому что промежуточное человечество давно выработало свою псевдокультуру, которая как раз хорошо удобрена для произрастания зла. Оно произвело на свет своих кумиров, само себе является референтной группой и никакой тяги к иным ценностям не испытывает. ГМ понимал, конечно, сколь мало влияние, допустим, литературы на ход вещей. К тому же, возможна ли передача, говоря упрощенно, информации из одной среды в другую, если они никак не сообщаются?
Но вопреки логике он был уверен, что возможно и что история культуры не гибель, а превращение, даже если литература уйдет на периферию, компьютер перестанет узнавать имя Пушкина и сам язык изменится до неузнаваемости. Что-то дойдет со слуха, что-то мелькнет в новом зеркале, перейдет в орнамент, станет частью дизайна, но в конце концов вырвется из-под застывшей лавы. И хотя тщета и тоска этого периода могли оказаться равными чуть ли не всей оставшейся у человечества истории, ГМ продолжал работать так, как если бы его маленькое открытие или просто уточнение смысла могли пригодиться человечеству уже завтра.
* * *
Разумеется, никакому подробному размышлению о своей теории, в его-то состоянии, ГМ сейчас не предавался. И теорию его можно было назвать теорией только условно, сам он никогда о ней не говорил, полагая, что в словесном изложении чувство юмора может оказаться сильнее системы. ГМ ни о чем таком не думал. Он мучительно пытался разобраться в ситуации, хотя всякому и так ясно, что удовлетворительно разрешить ее было нельзя. Тут кто же не растеряется и кто же не станет винить себя? Даже и человек вовсе без воображения поймет, что случился казус, и будет повторять про себя что-нибудь вроде: «Черт возьми! Вот ведь неприятность какая!»
ГМ тоже, конечно, говорил что-то подобное, но при этом в нем начинала работать старая догадка, мысль о себе, поскольку винил-то он себя.
Он вдруг увидел себя честолюбивым отличником или безукоризненным служащим, пытающимся не просто угодить своему шефу, но удивить, поразить его, прочитывая желание в мимике и взгляде еще до того, как оно успело оформиться в приказ. Все это, конечно, довольно смешно и напоминает ехидную гримасу, выползшую из Достоевских, слишком изощренных лабиринтов. Потому что тщеславие в ГМ было не развито. Удовольствие он получал только от собственной оценки и одобрения тех, кого сам ценил. Шефом, перед которым якобы выслуживался ГМ, и был он сам, а значит, не было никакой нужды не только оформлять приказы, но и напрягать мимику.
Скажем все же (хотя это немного напоминает диагноз), что шефом был не совсем и не точно сам профессор, а тот в нем, кто имел непосредственную связь с концептуально-непознаваемым (чего уж теперь бродить в поисках, когда определение найдено).
Интуиция ГМ работала бешено, чтобы уловить самое начало сигнала, а сам он должен был постоянно находиться в форме, чтобы в любой момент соответствовать ему. Авторитет этого сигнала был так высок (хотя ведь сам он его, если подумать, и создал, а до того смастерил установку из собственного опять же материала), что мнение окружающих тревожило его не больше, чем посторонний шум. Не всегда дело шло идеально, но ведь и отчитываться ему было не перед кем, кроме как перед самим собой. Ну, правда, еще перед Тайной, да. Хотя мы так и не выяснили, состоит ли она в каких-нибудь, пусть и родственно далеких отношениях с совестью, сооружением довольно громоздким?
Сейчас он думал, не слишком ли истово отдавался всегда исполнению своих почти что должностных обязанностей перед Тайной? Может быть, как раз в шуме да в людях с другой настройкой было что-то, что ни в коем случае нельзя было пропустить? И тогда любовь его была слишком выборочна, что ли, требовательна, а сам он слишком щепетилен, опрятен и, в сущности, не смел, чтобы обратить свое сердце к пусть не горящим и не страждущим, но по-своему страдающим и одиноким. Разве у него, у Алешки, Дуни, да хоть у того солдатика, разное Качество одиночества, даже если и писать это слово с заглавной буквы?
Все это, на наш взгляд, малоубедительно. Григорий Михайлович не был отвлеченным человеком и, если кому-нибудь нужна была помощь, вызывался помочь раньше, чем другие успевали только догадаться. Когда же дело касалось физической силы или денег, так прямо срывался с места, с детским восторгом, сочувствуя и понимая. Главную радость ему, кажется, доставляло в этом случае как раз то, что задача была не гроссмейстерская, простая, рука сама делала правильный ход и не было нужды выбирать и думать. С нищими, как мы знаем, было иначе, поскольку милостыня являлась не столько помощью, сколько знаком, то есть отчасти вопросом философским.
И все же, когда эта проклятая догадка о себе как об отличнике в очередной раз посещала ГМ, он, как и сейчас, чувствовал дискомфорт, как будто проснулся и обнаружил себя на оторвавшейся льдине, плывущей неизвестно куда. Сквозняки в такие дни донимали его особенно.
* * *
Хорошо придумано, что человек не может видеть себя со стороны. Сейчас по улице шел глубокий старик, который забыл дома палку и едва справлялся с дорогой. Невозможно было представить, что еще вчера он легкомысленно позволял себе кокетство по поводу своего возраста.
Что-то неправильное, своевольное было в его внутреннем устройстве, о котором он утром с оттенком самодовольства намекнул Тане. Нельзя, вероятно, быть учителем самому себе. Монахов и тех предостерегают от молитвы без учителя, ибо слишком высоко поднимаются. Да что теперь все это?
Так, перескакивая с мысли на мысль, с одного воспоминания на другое, ГМ продолжал тем не менее заниматься самым неплодотворным и давно им самим забракованным делом выяснения отношений с совестью. Бесперспективность этого можно сравнить только с безысходностью его ситуации. Память при этом, конечно, резвилась и вела себя отвязно.
Например, не хотелось ему как-то идти с маленьким Алешей в зоопарк. То ли вначале просто не хотелось выходить на улицу, то ли идти именно в зоопарк, от которого с детства осталось тягостное впечатление. ГМ останавливался на втором и, возможно, уже в этом обманывал себя. Более того, сейчас он был уверен, что старался ради сына. Зачем тому было видеть жалких медведей с потертыми боками, орлов, которым негде расправить крылья, обезьян, обиженно взирающих на передразнивающую их публику? Жалкое зрелище. Он рисовал картины с легким укором людям. Вводил что-то из Хлебникова про волков, которые выражают готовность и преданность скошенными глазами? Разве это настоящие волки? Слоны в зоопарке забыли свой трубный крик и приседают, точно просят милостыню..
Говорил, конечно, каким-то понятным Алеше детским языком, но тот все равно настаивал и готов уже был заплакать. Дуня устроила маленький скандал, пошли всей семьей. Алеша скучал, иногда подыгрывал родительскому наигранному же удивлению, но поход был испорчен: мальчик видел все не своими глазами. Сказку про то, что когда-нибудь они накопят денег и поедут во Флориду, где заросли бамбука, пальмовые рощи, сад бабочек, игры с дельфинами и даже маленькое африканское сафари, он слушал вяло.
Всплывший в памяти через десятилетия, этот эпизод очень огорчил ГМ, потому что больше даже, чем сегодняшняя катастрофа, не вписывался в представление о правильных отношениях. Он всегда думал, что от человека к человеку передается только искра и сочувствие, все прочее, и главное, остается на его волю. Как отпустил он сегодня солдатика, снабдив сигаретами и предупредив о патруле. Как отпускал в свободное плаванье студентов и аспирантов. Творчество и любовь – вещи суверенные, ни соглядатай, ни советчик, ни нянька им не нужны. Но тогда зачем петь песни про зоопарк, когда надо просто взять за руку сына и отправиться с ним туда? Возможно, в тот момент он украл у Алеши первый самостоятельный восторг или разочарование и тем самым привязал к себе крепче, чем любая трусливая нянька веревкой-поводком?
А и с Дуней – разве он действительно отпустил ее в стихию, оставаясь первым оценщиком и авторитетом? Быть может, муки творчества у таких, как она, страшнее, чем у гения, в силу безысходности и ежесекундно погибающих в мозгу шедевров? Не эксперт тут нужен, а сострадалец, хотя ГМ и сейчас не мог придумать, в чем это могло выражаться. Пришлось бы неизбежно лукавить. Долго на этом не удержишься.
А ведь он в свое время буквально украл Дуню у ее первого мужа. Тогда ее картины нравились ему все до единой тем, что простодушно иллюстрировали настроение и, не таясь, обнаруживали поочередную влюбленность то в Сезанна, то в Фалька, то в Малявина, то в Гогена. Тогда он любил саму эту ее резвость и страсть, а не картины. Когда же картины вдруг стали главным? В Дуне разыгралось тщеславие, или в нем стало меньше любви? Искусство требует совершенства, да. Но разве оно нужно любви?
И вот авторитет теперь, получается, просто, ординарно нашкодил? Если даже и виниться, то непонятно, в каких выражениях. Такая роль была ему не знакома.
Неожиданно и в воспоминание ГМ о Тане прокралось что-то его раздражающее. Вдруг эта влюбленно и тревожно глядевшая на него женщина показалась ему теплолюбивой птичкой, которую ветер и жажда новизны занесли в чужую голодную блокаду, и, мало того что она разбросала остатки съестного и заставила всех переменить позы, которые они экономно выбрали для выживания, так вот теперь еще и за нее надо было отвечать.
Это была плохая мысль, очень плохая. Она лишний раз убедила ГМ, что в нем что-то серьезно и, может быть, окончательно разладилось.