Книга: Кругами рая
Назад: Глава двадцать третья
Дальше: Глава двадцать пятая

Глава двадцать четвертая

АЛЕКСЕЙ ОЧНУЛСЯ В РАЮ, В КОТОРОМ БЫЛО ДУШНО И В КОТОРОМ НИКТО, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НЕ ОТМЕНЯЛ ЗЕМНЫЕ СЧЕТЫ
Тепло шло и от воды, и от песка. Земля за день превратилась в жаровню, и только редкие порывы свежего ветерка напоминали о том, что вокруг есть жизнь, что утешение и покой возможны и это еще не смерть, а только очередное, посланное ему неизвестно для чего испытание.
Морская волна, нависшая над Алексеем, была неестественно бирюзовая, с белыми подробными брызгами и напоминала играющего львенка. Он протянул к ней руку – волна оказалась каменной. Кончики его пальцев стали тоже бирюзовыми. Откуда-то сбоку приплыла золотая рыбка в прозрачном малиновом пеньюаре и замерла у него под мышкой.
Алексей понял, что художник принес ему на утверждение проект Рая. Какая убогая фантазия! Неужели нет других соискателей? Почему вперед самые скудоумные пробиваются? Да и сама идея глуша. Мы всё же не современники Библии. Нужно искать новый язык. Может быть, будущее за интеллектуальной метафорой? При чем здесь море и золотые рыбки, вообще? Рай, конечно, не номер в гостинице, но рыбки-то тоже не подарок к свадьбе. Какой-то африканский коммунизм! И зачем так топить летом? Дикое усердие.
– Господи, как душно! – сказал Алексей и расстегнул ворот рубашки.
Он сидел на деревянной приступке, сооруженной поверх калорифера, и только бесшумный вентилятор над головой лишал эту пытку лабораторной чистоты. Пыточность своего положения Алексей принимал как факт неудачного устройства жизни и не предпринимал никаких усилий, чтобы изменить его. Смирения, а не избавления желать надобно, подумал он, как ему показалось, с особенной трезвостью. Он вот, например, был поэтом, но весть об этом так никогда и не дошла до людей. Так что же, прикажете плакать? Нет так нет!
* * *
Его не успевший расцвести поэтический дар загубил отец. Так считал Алексей. Один мудрец сказал: учитель светел, потому что он учитель, но он и темен, потому что он ученик. Вот этого, второго, дара быть темным, как ученик, у отца не было. Он всегда был не на кафедре даже, а на горе, с которой не имел охоты спускаться вниз. Понимать другого как до конца другого – не его стиль. В каждом он видел горнего собеседника и в этом великом заблуждении прожил жизнь. Растрачивая наблюдательность по пустякам, отец считал недостойным использовать ее для познания людей. А может быть, просто не считал нужным тратиться на ежедневные разочарования, предпочитая одно, большое, которое испытал однажды и хранил как свернутую программу на каком-нибудь тайном диске.
С неравными отец быстро начинал скучать, а это состояние ему было противопоказано. Вот и представлял дело так, что имеет дело с равными. Тот еще демократизм! Обольщался искренне, искренне себя обманывал и поэтому говорил, говорил, оставляя паузы только для реплик другого. Так поступают глуховатые старики, пытаясь скрыть свою глухоту.
При этом нельзя сказать, что он совсем не видел и не чувствовал того, кого завлекал в игру. Будущих подданных Касталии отец вербовал, можно сказать, профессионально. В его досье главную роль играли комплексы и мечты. Он обращался к высокому честолюбию. Должность, ученая степень, власть, тиражи, даже слава и деньги казались эфемерной и мизерной платой за талант, носителем которого все больше чувствовал себя собеседник.
Это напоминало вербовку. Чернорабочий культурного фронта начинал сознавать себя апостолом. Была, например, у него скромная курсовая о поэтике оксюморона. Общение с профессором показало вдруг, что в этой работе он нашел уникальный путь проникновения в драму человеческого сознания, только робел себе в этом признаться.
Поэтика – это рентген сознания и поведения, рентген времени, истории народов, а может быть, и Вселенной.
Для начала покажите Блока как мученика оксюморона. Попытайтесь выйти из этого на формулу романтизма. Связь между романтизмом и революционной идеологией, между романтизмом и тоталитарным устройством общества. Наличие сверхидеи, экспансия, мессианские претензии эгалитарных обществ; самоуничижение индивидуалиста и панславизм какой-нибудь – это все вина одного разлива. Тут-то поэт и натягивает на себя пошив «Москвошвеи» и превращается в городского сумасшедшего.
Новое, по определению, эклектично. Но в основе эклектики, если присмотреться, тот же оксюморон. Соединение несоединимого. Однако здесь все не так просто.
Пока стили, идеи, явления существуют параллельно или же находятся в антагонизме, ни о каком оксюмороне нет речи. Он возникает лишь в том случае, если противоположности выказывают намерение породниться. Возникает новый субъект, ячейка общества, например. «Змеиный рай». Чувствуете? Гремучая смесь. Первоначальный идеал вступает в конфликт с предрассудками и представлениями столь же раннего происхождения, которые об эту пору сильно активизируются. Генетика, как программа более долгосрочная и стабильная, тоже заявляет о себе. Идеал-то и возник подсознательно для того, чтобы побороть генетику, не чухая в ней при этом ни черта. Ну а и шкатулка семейного счастья сама ведь в себе содержит секрет, и не один.
Однако и страсть, даже если она не прикормлена (или не отравлена) семьей, изначально трагична. И дело тут, как справедливо заметил поэт, не только в почитании Лобачевского. Возьмите:
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть…
Представьте-ка, что речь идет о настоящем сердце, а не о затасканной метафоре. Это совсем не вульгарная подмена, и не так это глупо, как вам могло показаться. «Меняет строй». Скоро, не исключено, обнаружат, что психика – причина всех болезней и смерти в том числе. Поэтому нет никакой мистики, а тем паче случайности и в преждевременной гибели романтиков.
Трагическое сознание обществу в целом вряд ли доступно, тех, кто достиг этой вершины, мы знаем наперечет. Радость-страданье – это оксюморон, и это еще не трагическое сознание. Вернее, трагическое, но в нем есть также сладостный привкус распятья с непременным обещанием воскрешенья, ликование симфонии и иллюзия того, что в этом трагическом натяжении присутствует гармония. Истинно трагическое сознание вместо дефиса подразумевает союз «и». Это как будто простит красивый оксюморон, привносит в него элемент рационализма. На самом деле это тоже оксюморон, но другого, более высокого порядка, который языку уже не дается, а постигается лишь синтаксически завершенным построением всей жизни.
К концу разговора собеседник хмелел и начинал размахивать руками в предчувствии близких горизонтов (сосуд с можжевеловой при таких разговорах тоже, кстати, не возбранялся). Он чувствовал, что ему надо заняться меганаукой, почитать книги по психологии творчества, познакомиться с синергетикой и медициной, изучить социологию, историю культуры (у кого-то в руках видел журнал «История в повседневности», люди идут в правильном направлении, значит, есть единомышленники).
Окрыленный, он мчался к жене и друзьям и, не смущаясь холодным приемом, следовал в библиотеку. На быстрое понимание рассчитывать не приходилось, мир был еще не в курсе. Взгляд его терял фокус, вернее, предмет наблюдения находился слишком далеко и, чтобы разглядеть его очертания, ближнее пространство должно было как бы исчезнуть. Он становился плохим соседом и невнимательным другом, скучал с женой в опере («изживший себя жанр») и раздражался, когда та приходила в восхищение от настольной лампы в магазине «Borghese», стоимость которой превышала его месячную зарплату в пять раз.
Жизнь его постепенно выбивалась из какого-либо регламента, дни он проводил в состоянии сна, едва вспоминая, с кем сегодня встречался и что делал, ночью страдал от бессонницы, курил, иногда забегал даже, чтобы подбодрить ум, в круглосуточно обслуживающую рюмочную. Книжные страницы на какой-то час действительно оживали. Он радовался своему безумию и повторял: в тебе еще есть хаос, чтобы родить танцующую звезду.
Утром он сказывался больным, сердце билось нерегулярно, в голове было тяжело и однообразно, и ни о чем он не мог мечтать сильнее, чем о стакане холодного боржоми, который бы растворил камень в желудке. Он чувствовал, что и впрямь болен, но ему и в голову не приходило обратиться к врачам, которые ничего не могли знать о причине болезни.
Наступал момент, когда несчастный начинал искать поддержки у учителя, но находил в лучшем случае те же разговоры и призывы к стоическому переживанию жизни («Два голоса» Тютчева – вот наш пароль). А могло все ограничиться ощутимым и в то же время легким пожатием руки, сочувствующим взглядом, просьбой позвонить как-нибудь, вышло несколько замечательных книг, одна на польском (вы же владеете?), надо бы вместе прочитать главу про иконографию, да и обсудить.
Ученик невзначай замечал, что рукава профессорского пиджака несообразно коротки, как будто пиджак куплен был еще в детстве, из-под них выбиваются манжеты с запонками от разных комплектов, питается он, вероятно, от случая к случаю, и вспоминал вдруг, как жена профессора в их прошлую беседу, зайдя на кухню, громко опустила в раковину тарелку и сказала вместо приветствия с интонацией безнадежного укора: «Спокойной ночи!» После такого пожелания нормальный человек вряд ли мирно отойдет ко сну, и волшебные свойства синергетики не могли совладать с этим женским остракизмом. Это возвращение местного зрения вело его к новой переоценке ценностей, но уже без участия профессора.
Алеше тоже раньше казалось, что отец ведет его по жизни. Вот он ведет, завлекает, тянет, а потом неожиданно отпускает, бросает. И тогда Алексей догадывался: отцу стало с ним скучно. Он оказался слабым спутником, никчемным учеником, а значит, уже почти и не сыном. Привилегия быть сыном ничего не стоила без его собственных усилий и талантов. Но сам ведь он только и существовал в той мере, в какой был интересен отцу.
Так, еще в детстве, жизнь много раз кончалась для него, он всякий раз впадал в панику и умирал в ничтожестве. Организм его заболевал, о школе не могло быть и речи. Мама таскала в поликлинику баночки с тем, что организм накопил за ночь. Он исполнял эти отправления с злорадной аккуратностью, уверенный, что в очередной раз в них не найдут никаких признаков болезни. Пальцы и вены его
были исколоты – хороши врачи!
Наконец Алешу положили на обследование в Военно-медицинскую академию. Там он пил густой раствор мела и глотал кишку, прижимал грудь к холодному экрану и задерживал дыхание в кабинете флюорографии, лежал неподвижно с мокрыми датчиками на теле – ничего, кроме глухого звука в правом желудочке сердца, у него не обнаружили. Но и это уже было кое-что. Память удержала еще слово «экстрасистола».
Глухой звук и экстрасистола возвращали его в ряд уязвимой части человечества, на душе становилось легче. Умирать абсолютно здоровым было все же не совсем честно. Однако и этот его особенный звук в сердце не мог являться причиной субфебрильной температуры, которая держалась уже четвертый месяц. Никто не знал, что объяснение лежит на поверхности и оно совсем простое: он решил умереть.
Так дважды Алексей пытался взять смерть измором, и оба раза неудачно. После второго, вспомнив перенесенный еще в детстве ревмокардит, его освободили от уроков физкультуры, единственного урока, от которого он получал обыкновенное, как во дворе или в лесу, удовольствие. Однако нельзя сказать, что он сильно переживал. Напротив, смущала мизерность расплаты, он сам себе казался смешным.
Отношения с отцом как-то, тем не менее, возобновлялись, им снова становилось весело друг с другом, Алексей снова много читал, и они подолгу разговаривали.
В пору Алешкиного сочинительского запоя отец сначала подробно разбирал с ним каждое стихотворение. Это был период счастья, когда они оба, казалось, занимались одним делом, отец принял его в свой цех. Но длилось это недолго. Однажды, полистав в очередной раз тетрадку, отец сказал: «Знаешь, Блок в твои годы писал довольно вялые стишки. А вот Брюсов, напротив, превосходные, и был уверен, что он гений, так и сообщал об этом в своем дневнике. Хотя он был только вундеркинд. А гением был Блок. Но назвал он себя так, лишь когда закончил «Двенадцать». Да и то, я думаю, погорячился. Ну, в общем, дерзай».
Алексей понял, что больше своих стихов отцу показывать не надо. Но для чего же тогда их писать?
Стихи между тем почему-то продолжали идти, каждое новое было еще совершеннее, еще прекраснее, и он решал, что на этот раз покажет его отцу. Однако наутро аромат шедевра куда-то улетучивался. В гладкости прочитывалось только упоение Пушкиным, или Пастернаком, или Цветаевой, больше ничего. Плюс мутная экспрессия символистов, вроде «кричащего глаза» и «фиолетовых листьев». И тут же слово «облак», которое лет сто, как никто не употребляет.
Вот, одна строчка, кажется, удалась: «Портняжила веселая вода». Но если хорошенько порыться, тоже украл у кого-нибудь. Отец бы с ходу назвал – компьютерная память. А вдруг нет? Но лезть к отцу с этим?.. Или прикинуться: «Ты не помнишь, у кого это?» Догадается и высмеет беспощадно.
Ночи Алексея были неряшливы и беспокойны, он засыпал иногда, не раздеваясь, лицом в скомканную подушку. Сны – один другого хуже. Он грабил с незнакомыми парнями ларек, при этом успевал схватить только треугольник плавленого сыра. Они попадали в облаву, и в глухом переулке Алексей разбивал камнем фонарь, потом прятался в заполненном водой подвале, и крысы плавали около него, задевая лицо хвостами, и улыбались.
А то он почему-то плясал канкан на учительском столе, удачно попадая каблуками в лицо англичанке, и с радостью чувствовал свою безнаказанность: он ведь просто пляшет!
Сны продолжались, триумф ото дня на день откладывался.
Отец же как будто вовсе забыл, что сын сочиняет стихи. Он, казалось, вообще разлюбил их, не знал, что люди продолжают писать стихи, и чрезвычайно бы удивился, если бы ему кто-то об этом сказал. Он, который умел в любой разговор вплести стихотворную строчку!
Алексей ничего не понимал. Стихов больше не существовало, это была болезнь, которая у всех давно прошла. Он начинал стыдиться своей необъяснимой тяги к стихотворчеству, она казалась ему особого рода слабоумием или расстройством организма. Вроде недержания мочи. Да, именно что-то такое – сладостное, безвольное и стыдное.
Вряд ли отец замечал его мучения.
Алексей и спустя годы доставал иногда из шкафа папки со своими стихами. Что-то в них трогало его по-прежнему. Так припахивает печалью осиновый лист, заложенный в старую книгу. И с книгой связана какая-то история, и с листком, и с рукой, которая его туда положила… Пар изо рта: «Прочти потом, дома». О фразе, правда, надо уже догадываться. Тогда-то и сомнений не было, что она имела в виду. А сейчас… Может быть, вот эта? «Возьми меня в свои сны, чтобы я была всегда с тобой». Да, их стилистика. Может быть, и эта. Что с того?
Герцен говорил, что в юности, сверхравенства лет, людей связывает общая религия. Ну конечно! Нравятся одни и те же имена, одни и те же цитаты застряли в памяти. Не может это быть случайностью! И сами они не случайные, избранные сосуды. Хотя, вообще говоря, такое сходство вкусов должно было скорее насторожить. Цитаты и имена не ими выбраны, они только попугаи моды. И вся-то религия исчерпывается общим стилем, и будущее их ждет не общее, разное их ждет будущее.
Но… Лист все равно красив. Как беличий глаз. И запах… От него поднимается та дымная и прозрачная осень, наполненные дождем воронки, над которыми уже работает первый морозец, их суровые и румяные лица, их крики и первая проба басовых нот в разговоре.
Искренни же они были в этой своей выспренности! Возможно, так-то искренни больше никогда и не были. Не случилось просто, не срослось. Чужое примерили, покрасовались, понравились сами себе, возомнили о себе простодушно, но надо было рано или поздно перелезать в свое.
Так и стихи. Он узнавал в них себя, того, кто радостно примерял чужие одежды. Но сказать по совести, что человечество потеряло в нем поэта, не мог. И значит, отец был прав. И, в сущности, надо сказать ему спасибо.
Обида от этого, однако, ничуть не уменьшалась. Как будто отец не литературные упражнения его тогда отверг, а не захотел разделить с ним этот праздник, испортил такое редкое и короткое счастье, поторопил природу.
Назад: Глава двадцать третья
Дальше: Глава двадцать пятая