Книга: Свечка. Том 2
Назад: I
Дальше: III

II

1
Мое настоящее знакомство с Евгением Алексеевичем Золоторотовым произошло при обстоятельствах памятных и по-своему трогательных. Было это весной две тысячи пятого года, на Пасху. (Я употребил тут слово «настоящее», потому что, как выяснилось, мы уже были знакомы, встречались однажды и даже общались, но то первое знакомство, краткое и мимолетное, в череде последовавших за ним разнообразных событий напрочь забылось, и, не узнавая друг друга, знакомились теперь уже по-настоящему.)
Так вот, мое настоящее знакомство с Евгением Алексеевичем Золоторотовым произошло при обстоятельствах памятных и по-своему трогательных. Совершенно не запоминая даты, тот день я не забуду, думаю, никогда. И не потому, что Пасха, как в церкви говорят, «праздников праздник», и не потому даже, что в тот день я завязал настоящее знакомство с человеком, который сыграл и продолжает играть в моей жизни очень большую роль, но, главным образом, потому, что Пасха в том году праздновалась первого мая – для бывшего советского человека, убежденного в прошлом атеиста, а ныне с гордостью называющего себя православным христианином, совпадение занимательное и поучительное, именно такие совпадения запоминаются.
Так вот, в самый канун праздника праздников, буквально за несколько минут до него, когда прихожане храма Успения Богородицы в П-х, а вместе с ними те, кого совершенно справедливо называют захожанами, и среди них автор этих строк, шли вслед за настоятелем храма о. О., причтом и певчими, совершая крестный ход, налетел вдруг ветер – холодный, порывистый, злой, вызвавший, несмотря на праздничное настроение, некоторую досаду, потому что свечки, которые мы в руках торжественно и бережно несли, чье зыбкое пламя нас всех так радовало, одна за другой стали гаснуть. Это происходило и слева от меня, и справа, и спереди, и сзади; и как сам я ни старался слабенький язычок пламени своей свечечки от коварного холодного ветра уберечь, как ни защищал ее ладонью, как ни прикрывал, подпаливая ворс свитера, полой куртки, она тоже погасла.
А там впереди поют, и колокола вот-вот зазвонят…
Да нет, я понимаю, ничего страшного в этом нет, и ничего это на самом деле не значит, но все равно неприятно почему-то было. Хотелось, очень хотелось чтобы она горела до самого конца, то есть, я хотел сказать, до самого начала, до того момента, когда о. О. воскликнет громко и радостно своим мягким, возвышающим ум и радующим сердце счастливым голосом: «Христос воскрес!..» – а она погасла…
Даже, повторю, досада взяла – на ветер, и не только на ветер – ну неужели сейчас нельзя сделать так, чтобы он утих?
Не один я, думаю, подобное чувство тогда испытал, все вокруг, уверен, испытали, потому что толпу в толпе очень хорошо ощущаешь. А крестный ход наш превратился вдруг в толпу, не агрессивную, конечно, но несколько растерянную, испытывающую смущение и досаду. Очень не хотелось идти с погасшей свечой, и это опять же не одного меня мысли, а всех, кто слева, справа, спереди и сзади – все остановились и стояли, ища взглядом хотя бы один живой огонек и не находя. Уже кто-то полез в карман в поисках спичек, а злостные, вроде меня, курильщики, защелкали зажигалками, но ночной майский (первомайский, блин!) ветер продолжал зло шалить, если не сказать издеваться.
И вдруг впереди высветился человек, свечка которого горела так, как будто не было никакого ветра – безмятежно и счастливо горела, и происходило это потому, что ее горящее пламя было защищено от ветра разрезанной пополам пластиковой бутылкой, специально для этой цели повернутой горлышком вниз. Мужчина держал ее, как праздничный фужер, внутри которого светилось радующее и вселяющее надежду живое теплое пламя.
– Вот… пожалуйста, – негромко предлагал он, но нам не надо было предлагать – все потянулись к нему, и я в том числе, и скоро на моей свечке вновь заметалось нервное горячее пламя.
Так дальше и шли: погаснет, мы к нему, и снова у нас в руках полноценные горящие пасхальные свечи.
Тот щедрый и скромный обладатель негаснущей свечки сразу меня заинтересовал – не только предусмотрительностью, но и своим не совсем обычным для Москвы внешним видом, и я старался держаться к нему поближе – не только из-за огня, но чтобы получше разглядеть и хоть что-нибудь про него понять.
Был он невысок и, без сомнения, из тех, кто не любит обращать на себя внимание, но при этом, однако, обращал. Одет так, как уже не одеваются, как бы два в одном: до пояса городской интеллигентный человек, ниже – деревенский мужик. На ногах у него были сапоги, каких давно не носят в городе – кирзачи, здоровенные, без сомнения тяжеленные, как Бунин в» Жизни Арсеньева» их охарактеризовал: несокрушимые. В них заправлены аккуратно выглаженные черные со стрелками брюки, которые нынче тоже редко увидишь – сейчас все больше джинсы. Его неширокую спину горбил рюкзак, опять же не новомодный, легкий, удобный, со всякими фенечками, какие носят нынче и дети, и старики, а тот, давний, советский, турпоходовский, толстого выцветшего брезента, с тремя карманами – двумя высокими и одним, посредине, широким, подштопанный кое-где и подлатанный, сам по себе тяжелый, это я знаю точно, такой у меня есть, только по Москве я с ним никогда не хожу, а он на пасхальную службу взял.
Но на этом деревня кончается и начинается город. Незнакомец был в темно-синей стеганной ромбами куртке, вполне современной, а на шее его, выбиваясь из-под воротника, повязан мягкой шерсти модный клетчатый шарфик, как с таинственным видом сказала мне потом жена: «Это барбери», не объяснив, что сие значит. (Вообще-то, я и на женщинах нарядов не замечаю, а тем более на мужиках, но, видно, тут особый случай – быть может, на подсознательном уровне я помнил, что виделся уже с ним, или, может быть, предчувствовал, что он станет если не другом, то очень важным в моей жизни человеком.)
И наконец, самое главное – его головной убор. Это был берет, самый настоящий берет, какой нынче редко увидишь – в таких стиляги и шестидесятники в свои счастливые шестидесятые щеголяли, черный, чистошерстяной, с непокорной запятой на макушке.
В мою глупую голову (верней сказать – в дурную башку) частенько лезут самые неподходящие мысли в самые торжественные жизненные мгновения, более того, именно в эти мгновения они и лезут! Я помню, тогда подумал про него иронично: «До пояса – космополит, ниже – почвенник», и в этот момент где-то впереди о. О. воскликнул: «Христос воскрес!»
Этого о. О., своего духовного отца, хотя это, конечно, громко сказано – духовного отца, я нашел сколько-то лет назад, в новейшие, так сказать, времена, когда собрался воцерковляться, и стал искать священника, которому мог бы полностью довериться, и, надо же такому случиться, нашел совсем рядом, недалеко от нашего Трехпрудного переулка, как его называют, в храме Большого Вознесения, в том самом, в котором Пушкин венчался. Зашел однажды во время исповеди, увидел и понял: мое, мой.
Так доверительно, так доброжелательно, так мягко, я бы сказал, любовно он это делал, накрывая исповедующегося епитрахилью и сам забираясь с лысинкой своей под жесткую колющуюся золотыми нитями парчу, прячась, как дети прячутся под грибком в дождик или, когда дождика нет, просто играют «в домик», и, глядя на него, на них, мне тоже захотелось в этот живой домик на двоих забраться, в котором всегда идет генеральная уборка и атмосфера волнующая, радостная и торжественная – как перед каким-то самым большим, самым главным в жизни праздником.
О. О. не то чтобы как-то очень строго исповедует, но всегда почему-то страшновато, и предстоящей исповеди всякий раз побаиваешься, хотя грехи те же: привычные, ненавистные, мои… А бывает иной раз такое во сне приснится, что, кажется, сниться в моем возрасте уже не должно, и там, во сне, не понимая, что это сон, думаешь со страхом не что же это я, мерзавец, делаю, а как же я это все о. О. на исповеди расскажу? (И я вот думаю, может это и есть страх Божий?)
Но я отвлекся, в который раз, извините, отвлекся, но только лишь на свои дурацкие сны, а не на о. О., потому что о. О., о том ни в малейшей степени не догадываясь, имеет ко всей этой истории самое непосредственное отношение, потому что, думаю, не было бы о. О., то и всех этих строк, возможно, не было бы.
Это я к тому все говорю, чтобы было понятно, как и почему в ту пасхальную ночь мы с Евгением Алексеевичем встретились в маленьком храме Успения Богородицы в П-х, куда о. О. из Большого Вознесения церковное начальство перевело, дав ему здесь приход. Вообще-то, я к Большому Вознесению очень привык, и в П-и добираться не так далеко, как неудобно, но, к счастью, к тому времени сбылась мечта идиота: еще глубже забравшись в долги, я купил василькового цвета «Нивку», чтобы ездить с Грушей на охоту, вот на ней-то я и стал добираться на воскресные службы, благо в выходные по утрам машин на дорогах совсем немного.
Чем еще маленький храм хорош – там невозможно человека потерять, а если о нем забыл, он обязательно о себе напомнит, в том смысле, что за время службы увидишь его еще не раз.
Протиснувшись вместе с вежливой, предельно доброжелательной и уступчивой, если можно так выразиться, православной толпой в храм, я увлекся начавшейся пасхальной службой, во время которой о. О. не ходил, а, я бы сказал, летал по храму с мечущимся дымным кадилом в руке, и когда пролетал мимо меня, я различал на его сплошной полноватой лысинке, крупные, как утренняя роса, капли пота.
Знаю, что грех, грех несомненный, однако ничего не могу с собой поделать – вместо того чтобы молиться в храме вместе со всеми, я за всеми наблюдаю, нет, не за всеми, конечно, но за наиболее интересными, странными, забавными людьми, начиная с того же о. О. Я заметил, в наших православных церквах странных людей немало, и это еще мягко сказано – странных, но тот человек с неугасимой в ветреную ночь свечкой, был еще и загадочен. Загадочен загадкой, которую хотелось разгадывать. Пошарив по плотно стоящей толпе взглядом, я обнаружил его стоящим у правого придела у самой стены. Рюкзак его лежал у ног, в него он, без сомнения, спрятал берет и куртку, оставшись в толстой клетчатой рубахе навыпуск, в каких ходят в кино американские ковбои, а в жизни наши пенсионеры. Он стоял прямо, твердо, неподвижно и смотрел вперед строго и внимательно.
2
Потом было причастие (я причащался), и я напрочь забыл о загадочном незнакомце, и только уходя, вспомнил, и не обнаружив его в неторопливо пустеющем душноватом храме, немного пожалел. «Жаль, – подумал я, – еще одна человеческая загадка останется для меня неразгаданной». Гудели ноги, болела спина, от духоты давило в висках, но впереди ждало разговление. О. О. служит долго, тем более в праздник, тем более в праздников праздник – на часах было ровно четыре, когда я сел в машину, нашел в бардачке спички и, с наслаждением закурив, двинулся домой. Улицы были почти пусты, не езда – удовольствие, я надавил на газ, разгоняясь, и вдруг увидел идущего с правой стороны по тротуару человека с рюкзаком за спиной, в сапогах и берете.
Проскочив мимо, я затормозил и, сдав назад, остановился. Глядя на меня, незнакомец замедлил шаг и тоже остановился. Я открыл дверцу, глядя приветливо и доброжелательно. Он смотрел в ответ с настороженным интересом, ожидая, что я скажу. И я сказал, точней спросил:
– Православный? – спросил я громко, с нехарактерным для себя задором.
Вопрос, точнее, наверное, тон, удивил его и даже, может быть, смутил, но, глядя с тем же настороженным интересом, он ответил:
– Православный.
– Тогда садитесь, подвезу! – тем же дурацким тоном предложил я.
– А вы куда едете? – спросил он подходя.
– А вам куда надо?
– До метро.
– Прошу! – наверное, я волновался, поэтому вел себя, как извозчик-лихач.
Он быстро стянул с плеч лямки, сел рядом, положил рюкзак на колени и, глядя с прежним удивлением, негромко поблагодарил:
– Спасибо.
– Не за что! – воскликнул я и неожиданно даже для себя сморозил очередную глупость: – Должны же мы, православные, друг дружке помогать?
Он глянул на меня коротко и удивленно и, ничего не сказав, стал смотреть в окно.
Но нет, в самом деле, должны же мы, чёрт побери, друг другу помогать, чтобы хоть на чем-то, наконец, объединиться! Я читал недавно: у нас в России самое атомизированное в мире общество, то есть все разъединены, каждый сам по себе, нас ничто не объединяет, – так может, православие? Нет, я не сказал этого тогда, но думал так, даже забыл на какое-то время о своем загадочном пассажире. К тому же жажда близкого разговения немного нервировала – жрать хотелось зверски. Нет, поститься в Великий пост стоит уже из-за одного разговения! Все семь недель поста я не выпил ни грамма и не скажу, что это мне легко далось. Бутылка пятизвездочного армянского коньяка, которую купил перед самым началом и со значением водрузил в центр буфета, притягивала и отталкивала.
Весь пост я работал над романом беспрерывно и равно бесплодно.
Иногда так хотелось напиться, но благодаря церковному запрету этого не сделал, ощущая себя если не святым, то праведником. Сидя за рулем, я мысленно выпил большую рюмку этого дурманящего, пахучего, сладостно тягучего, не побоюсь этого слова божественного напитка и торопливо закусил самой лучшей, самой прекрасной, самой восхитительной во все времена и среди всех народов закуской: сваренным вкрутую яйцом, на котором отпечатались темно-желтые разводы луковой шелухи (никакой другой краски моя жена не признает), посыпанным крупной солью – откусив его, ощущаешь языком и небом скользкую, почти неразличимую на вкус плоть белка, и, вдохнув пышный аромат желтка, мысленно опять же взял в руку и поднес ко рту кусок кулича, с обильно намазанной на него пасхой, которую жена делает из сладкой сырковой массы, обогатив ее цукатами, орехами и изюмом…
Вкус детства – он есть даже у тех, кто вырос в детском доме. Во всей еде мы ищем этот вкус, во всяком случае я ищу. И так радуюсь, когда нахожу: когда яичница пахнет, как пахла, когда, по договоренности с воспитателем, копали огороды бабкам в соседней деревне «за еду», – на чугунной сковороде со шкворчащим салом, мы наворачивали, а бабки, глядя на нас, плакали, или пахнущее табаком кофе с молоком с противной коричневой пенкой, как в голодном летнем лагере, или конфета «Мишка косолапый» на дне праздничного подарка – зашуршит вдруг забыто и знакомо, или новогодний мандарин ударит в нос резким очищающим запахом, одаривая мгновенным счастьем…
Но это было, это все было, а пасхальный вкус детства для меня еще более удивителен, потому что в нашем детском доме не отмечали Пасху, так что тут речь идет не о конкретном воспоминании, а о чем-то другом, неведомом, глубоком, значительном… Быть может, это вкус детства всего моего народа, к которому принадлежу, тревожащую и умиротворяющую растворенность в котором все больше ощущаю с каждым годом проживаемой жизни?
Я покосился на своего пасхального незнакомца. Он смотрел в окно на спящую Москву, как смотрят на нее транзитные пассажиры-провинциалы, перебирающиеся с вокзала на вокзал.
– А остроумно вы со свечкой придумали, – заговорил я, завязывая разговор.
– Что придумал? – не понял он.
– Горлышко от бутылки, чтобы пламя от ветра защищала.
– А-а… – Он улыбнулся, но тут же вновь стал серьезным. – Это не я придумал.
Кажется, он вновь хотел замолчать, а мне не хотелось оставлять неразгаданной очередную человеческую загадку, имея возможность ее разгадать.
– А дальше на метро куда? – поинтересовался я.
– Дальше на автовокзал.
– А дальше?
Он назвал далекую от Москвы область, район, название которого я слышал, и название населенного пункта – Городище. Это слово я слышал впервые, и оно не то чтобы зацепило, но как-то корябнуло.
– Какое интересное название… – проговорил я, поделившись своим ощущением.
Он глянул на меня, словно почувствовал это.
– Их много в России, Городищ… Сотни, а может, и тысячи… Есть Городище Заречное, есть Залесное, Степное, Болотное… Гужевое есть, Ужевое…
– А ваше какое?
– Наше? Многострадальное… – с задумчивой улыбкой проговорил он. – Правда, мы не в нем живем, а еще дальше… В» Маяке» за Рекой…
Тут он вдруг замолчал, резко повернул голову вправо и стал всматриваться в горящие в глубокой ночи окна дома на Тверском бульваре, который прямо за спиной этого пошловатого памятника Есенину стоит. Я даже сбавил скорость, чтобы он лучше рассмотрел то, что ему было нужно.
– Здесь мое детство прошло, – проговорил он с растерянной улыбкой. – И у нас окна по ночам горели. Мама или читала, или тетради проверяла. Она учительница была.
Загадка не разгадывалась, скорей наоборот. Кто, какой дурак меняет Тверской бульвар на какое-то Городище?
– Во сколько у вас автобус?
– В восемь. Посплю немного на вокзале.
И вдруг меня осенило.
– А метро-то закрыто! – воскликнул я обрадованно.
– Как? – не поверил он. – Разве сегодня оно не всю ночь работает?
Я остановился у метро «Пушкинская». Никто не входил в него и не выходил, и двери были закрыты. Он смотрел на это растерянно, но, кажется, был готов выйти, чтобы ждать здесь шести часов.
– А знаете что… – заговорил я излишне взволнованно. – Давайте заедем к нам, у меня жена из своей церкви уже пришла и стол накрыла. Выпьем по рюмке, закусим яичком, разговеемся, как люди. Православные мы, в конце концов, или нет?!
Он смущенно улыбнулся, но не ответил.
– Ну так как, согласны?
Продолжая улыбаться, он коротко кивнул, и я протянул ему ладонь и назвал себя. Я действительно волновался, если протянул левую руку, чего с незнакомыми людьми не делаю, потому что нас, левшей, один процент всего. А он в ответ своей левой крепко и привычно пожал мою. Тут я еще больше растерялся, подумав: неужели тоже левша, или такой интеллигентный? Я назвал себя по имени, как обычно в таких случаях делаю, хотя возраст давно уже требует и отчество называть, но как-то не хочется.
– А отчество? – мягко поинтересовался он.
Пришлось и отчество назвать, после чего представился и он, назвав свое имя полностью.
– Евгений Алексеевич Золоторотов.
– А вы тоже левша?
– Да.
– Надо же такое совпадение!
Но совпадения на этом не кончились! Поднимаясь в подъезде по лестнице (мы живем на втором этаже и лифтом не пользуемся), мой новый знакомец остановился вдруг и, глядя на меня, смущенно проговорил:
– Дежавю… Я сейчас чувствую себя Шуриком из фильма «Операция “Ы”». Помните, когда они к экзаменам готовились? Мне кажется, я здесь однажды уже был.
А когда из открытой женой двери на нас кинулись изнемогшие в ожидании хозяина, визжащие и лающие от восторга два лохматых четвероногих сокровища, он вновь взглянул на меня тем же удивленным взглядом.
– Ну точно. Я был у вас. Давно. – И, глядя на вертящуюся у ног фоксиху, приставив указательный палец ко лбу, попытался вспомнить.
– Ее зовут?
– Луша, – хором подсказали мы с женой.
– А ее Груша! – обрадованно воскликнул гость и потрепал самую лучшую на свете дратхарицу по холке.
Стоя в маленькой прихожей впятером, мы быстро выяснили, что Евгений Алексеевич в качестве ветеринара помогал Луше разродиться пятью здоровенькими щенками, и мы успели о чем-то тогда поговорить и даже о чем-то поспорить. Но вспоминать об этом было некогда, да и не хотелось.
Хотелось есть.
Но прежде – выпить!
3
Стол был маленький и скромный, однако праздничный, очень праздничный, самый праздничный в году, и мы быстренько за него уселись и выпили по рюмке коньяка, и я закусил ее, как мечтал, яичком и куличом с пасхой.
Вторую я закусил свежайшей ароматнейшей докторской колбаской, а под третью жена подала на стол шкворчащую яичницу с салом, и тут я наконец ощутил вкус детства.
Луша с Грушей в разных углах комнаты упоенно грызли по большой праздничной кости. Мы говорили что-то вроде тостов – про праздник и про это второе наше знакомство. Не помню, что говорил я, как всегда в таких случаях сумбурно и банально, а вот то, что сказал перед третьей рюмкой Евгений Алексеевич, запомнил.
– Сегодня чудесный день, сегодня настоящее благодарит прошлое, – сказал он очень серьезно и, улыбнувшись, прибавил шутливо: – Ну, а я благодарю вас.
Я потом прямо спросил, что значат эти слова, и он прямо ответил, что приехал в Москву, чтобы получить деньги за квартиру, которую они с женой здесь сдают, побывать в семье человека, который, сам того не ведая, спас его ценой своей жизни, и совершенно случайно набрел на церковь, в которой служит о. О.
Я очень люблю о. О. и люблю о нем поговорить, преувеличенно называя себя его «духовным чадом».
– И вы тоже? – спросил я.
– Ну что вы, – смущенно засмеялся гость. – Просто однажды, давно уже, я вошел в церковь, а он в это время исповедовал.
– Вы у него исповедовались?
– Нет, я поставил свечку…
– И всё? – удивились мы с женой.
– И всё, – кивнул он.
Выпивал он без восторга, видно это не самое любимое его занятие, а закусывал, ел с удовольствием и как-то вкусно, прикрывая глаза и сладко задумываясь, словно что-то очень хорошее вспоминая. Может, тоже – вкус детства?
Любящая все таинственное, жена несколько раз называла нашего гостя таинственным гостем, отчего тот смущался и тут же начинал рассказывать, что они с женой уехали из Москвы из-за детей, у которых аллергия на городской воздух, что сейчас он уже не ветеринар, а скорей, социальный работник, и жизнью своей вполне доволен, потому что там, где они живут, – лес, река, тишина.
– А поля там есть? – спросил я.
– Есть, только они заброшенные. Раньше был совхоз «Маяк», но теперь от него осталось одно название.
– А мне и нужны заброшенные! – обрадовался я. – Значит, там есть полевая дичь? Перепела, тетерева, куропатки?
– Есть, конечно, – кивнул гость, не разделяя моего восторга, и, поняв в чем дело, я прямо спросил:
– Вы не охотник?
– Я грибник, – сдержанно ответил он.
– Против грибов ничего не имею, – примиряюще проговорил я.
– А против грибников?
– Грибников не люблю.
– Охотиться мешают? – спросил Золоторотов и засмеялся. Смеялся он, как ел – вкусно, просто хорошо. Я заметил: людей, умеющих смеяться искренне и от души очень мало, и кажется, их становится все меньше. Признаться, я позавидовал в тот момент Золоторотову, потому что так смеяться не умею. А грибников действительно не люблю, потому что они действительно мешают охотиться. Сезон осенней охоты совпадает с грибным, и нет ничего неприятнее слышать из кустарей истошные крики «Уберите собаку», а то и того хуже, обнаружить на мушке вместо красавца косача перекошенную от испуга бабку с корзиной.
– В меня даже стреляли однажды, – с улыбкой сообщил Евгений Алексеевич.
– Надеюсь, это был не я?
– Конечно не вы. Вы бы, наверное, не промахнулись. А чем вы занимаетесь? – внезапно без паузы и подготовки спросил вдруг он. Вопрос был неожиданный, что называется, под дых. Я не готов был на него отвечать, а вот молчать – сколько угодно, но тут взяла слово жена, хотя я ее об этом не просил. Стоя у плиты, скрестив на груди руки и расставив ноги, в длинной юбке и переднике, она ответила уверенно и спокойно:
– Он – писатель.
Она выпила, она просто выпила! К тому же смешав коньяк с кагором… Вообще-то, она у меня практически не пьет, но стоит немного выпить, к тому же смешав коньяк с кагором, язык у нее развязывается, и завязать его уже нельзя.
Гость прореагировал на это важное сообщение спокойно, кажется, я не был первым в его жизни знакомым писателем.
Я посмотрел на жену, как мог ласково, и сдержанно поправил.
– Писатель – это тот, кто пишет, издает и получает за это деньги, а я, да, я пишу, но…
– Что вы пишете? – живо поинтересовался наш пасхальный гость.
Я вновь замялся и вновь услышал свою незваную помощницу. Голос ее был звонок и торжествен. (Это было еще до всех тех проблем, с которых я начал эпилог, до неведомой болезни, которую профессор Барсуков назвал писательской вертячкой.)
– Он пишет роман.
Гость бросил на меня пытливый взгляд, от которого я еще больше смутился.
– Да я, вообще-то, не собирался… – попытался объяснить я. – Думал, повестушку написать, а он все растет и растет… Думал, знаете, куличик из песка слепить, а получается… Да по правде сказать, ничего не получается…
– Получается… Я читала – получается, – со значением в голосе проговорила жена. Нет, ей никак нельзя пить!
– А про что? – спросил Золоторотов. – Если не секрет, конечно.
Жена уже открыла рот, но я так на нее глянул, что она его закрыла и даже зажмурилась.
– Может, я сам скажу? – предельно вежливо спросил я жену и, подумав, сформулировал, как в первый раз, то, что про себя миллион раз уже формулировал: – Про то, как человек пошел однажды защищать демократию и встретил Бога.
Жена горделиво вскинулась и глянула на гостя сверху вниз. Ей казалось, что он должен был заахать от восторга, заохать от предчувствия успеха, однако тот внешне никак не прореагировал. Я ждал от него вопросов, но не тот, который он задал.
– Вы имеете в виду август девяносто первого, ночь у Белого дома?
Признаться, меня даже оторопь взяла, а жена обрадованно воскликнула.
– Что? Что я говорила? Не один ты это знаешь, не один ты это почувствовал. Значит, не одному тебе это нужно. Это многим нужно. Это всем нужно!
Она так расшумелась, что Луша и Груша подбежали к ней, вертя хвостами и заглядывая в глаза, готовые разделить хозяйкину радость.
– Это и вам нужно, правда? – обращалась к ним жена, и мне в тот момент хотелось расцеловать ее и убить одновременно.
– А он… – жена указывала на меня пальцем, жалуясь на меня практически неизвестному человеку. – А он говорит: «Это никому не нужно». Вам нужно, мне нужно, всем нужно, потому что – что же может быть важнее? Ну скажите, вам же нужно, нужно?
Вместо ответа гость глянул вдруг на часы и поднялся.
– Знаете что, если захотите приехать к нам, приезжайте. Вот адрес. – Он торопливо написал его на клочке бумаги и заторопился к выходу.
4
Так в моем романе появился герой. Нет, он был там и раньше, я пять лет искал его и находил – в себе, друзьях, случайных знакомцах, – терял и снова находил. Отчасти это был я, отчасти кто-то из моих знакомых, отчасти даже писатель Андрей Битов, стоявший в ночь путча с закрытыми глазами на влажных бетонных квадратах площади у Белого дома, а теперь, наконец, появился единственно возможный, отличный от всех, отдельный, единственный, главный – мой.
В Пасху работать грех, и я с трудом дождался полуночи, чтобы сесть за стол, и просидел до утра, перечеркивая одну за другой десяток раз переписанные страницы. Сначала дело пошло – пошло, а потом встало…
Я начал маяться.
Состояние это неприятно само по себе, кому приятно, когда человек мается, но в моем случае оно чревато еще более неприятным состоянием, которого боится жена, да и я сам, потому что здоровья переносить их почти не осталось…
Я молчал, бессмысленно глядя в окно, жена вздыхала, собаки не высовывали носа из-под старинного дивана, как говорят пушкинского, единственной ценной вещи в нашем доме.
– Знаешь что, а поезжай-ка ты в» Маяк»! – предложила вдруг жена, потеряв терпение. Она совершенно не любит, просто-таки терпеть не может, когда я куда-то уезжаю, и если сама это предложила, значит действительно мне нужно было уехать.
– В какой «Маяк», зачем? – Я строго-настрого запретил ей говорить о романе, пока сам не заговорю, и сделал вид, что не понимал, о чем она.
Да, у меня появился герой, я был теперь в этом убежден, я чувствовал его, но – не знал, и значит, не понимал. А чтобы понять, нужно пообщаться, поговорить на разные темы, может даже поспорить, и тут уже не грех выпить, потому что за пузырем собеседник делается более выпуклым и прозрачным. Вместе с тем это было опасно – проверка жизнью, так называемая проверка жизнью, – в своей серой повседневности жизнь делает все плоским и одномерным, и нет более банальных сюжетов, чем так называемые жизненные… Как говаривал с горечью и страстью мой любимый литературный герой, с которым меня не раз жена сравнивала: «Реализм действительной жизни». Реализм действительной жизни, да. Я боялся его, боялся и боюсь, но… Я видел своего героя в церкви, видел за столом, но не видел в его доме, в семье. Какая у него жена? Жена – понятие разоблачительное. Нынче у нас считается, что о человеке говорит его машина… Да ни черта! Машина не говорит даже о материальном положении хозяина: богатый человек может ездить на той же «Ниве» (я читал, у единственного финского миллиардера – наша «Нива»), а нищеброд будет пускать пыль в глаза на «Лексусе». Знаем мы… Нет, я должен, должен был увидеть жену Золоторотова!
Вот только ехать туда в июне с собаками нельзя. Груша побежит сразу в поле, где птицы недавно вывели птенцов, а те не встали еще на крыло, а Лушка полезет в нору, где маленькие лисята… А главное, в это время свирепствует клещ, а дратхарица уже два раза болела пироплазмозом, и фоксиха один раз.
Так что ехать было нельзя, а не ехать невозможно.
И все-таки Грушу я взял с собой – не смог выдержать ее взгляда, плюнул, перекрестился и взял, а Лушку оставил с женой, отводя при прощании глаза. Жена тоже на меня не смотрела.
Ни при каких обстоятельствах я не собирался говорить Золоторотову, что он – герой моего романа, потому что он нормальный человек, а какой нормальный человек согласится стать героем романа, который к тому же пишет никому неизвестный не писатель даже, а просто пишущий роман человек, и неизвестно, что из этого получится? А если бы и настоящий писатель, известный, великий даже? Помню, читал, соседи Гоголя, когда он был уже велик и знаменит, избегали общения с ним и даже боялись попадаться на глаза: боялись, что опишет. Я был уверен, что Золоторотов не пожелает быть мною описанным, и, чтобы на этот счет никаких подозрений не возникало, решил не говорить с ним не только о своем романе, но и о литературе, о русской литературе вообще… Как там ненастоящий Веничка Малофеев в своей приснопамятной статье писал: «Когда умрет литература, в России, наконец, начнется достойная жизнь».
Телефонной связи с «Маяком» не обнаружилось, об электронной почте и речи не шло, поэтому я решил ехать без предупреждения, нагрянув в середине июня как снег на голову. Бестактно, конечно, и где-то даже жестоко, но в такой неподготовленной ситуации человек быстрей раскрывается и его легче понять. И письмо писать не стал, да и оставленный Золоторотовым адрес не позволял этого сделать: там были только область, район и» поселок «Маяк» – ни улицы, ни дома не написал, наверно, впопыхах.
Жена надавала с собой подарков для жены Золоторотова и их детей – какой-то бабьей чепухи, сам же я купил своему герою в подарок великолепный термос со стальной колбой в футляре из настоящей телячьей кожи. Я сам о таком мечтал, но финансы не позволяли – в утешение купил себе стальную кружечку с оптимистичной цифрой 555 на боку.
Выехали мы с Грушей на рассвете, рассчитывая к обеду быть на месте, но на месте оказались только вечером, на позднем июньском закате.
Этот «Маяк» оказался бог знает где! (Чуть не сказал «чёрт»…) Но, в самом деле, словно черти ставили мне палки в колеса, точней палки с гвоздями под колеса «Василька» подкладывали. Два прокола на четыреста километров пути – не многовато ли? А к ним два больших гаишных штрафа, куда это годится? (О том, что я ничего не нарушал, говорить, думаю, будет лишним.) Но если бы только это… В Городище, который оказался ужасной дырой, убогим захолустьем, если не сказать хуже, узнав, что я еду в» Маяк», на меня смотрели как на экстремала-путешественника, отправляющегося в ад. Чувство превосходства сквозило во взгляде и в голосах городищенских обывателей, когда они говорили о «Маяке», и, глядя на меня с сомнением, презрительно махали рукой в сторону, где тот находился. Предпоследние презирают последних больше даже, чем первые… Многие считали, что там давно никто не живет… А какой-то забулдыга выразился в духе русских народных сказок, в которых герой оказывается на перепутье и читает на камне ничего хорошего не обещающую надпись:
– Ты там или с ума сойдешь, или повесишься, или еще хуже.
«Маяк» скрывался за широкой и полноводной даже летом Рекой, в далекой дали синих пойменных лугов, густо-зеленых перелесков и черных лесов.
На другую сторону широкой раздольной воды ходил паром, но в тот день было уже поздно. Не хотелось ждать и еще больше не хотелось в окаянном Городище ночевать, и, купив в ночном магазинчике пару бутылок водки, я подъехал к дому паромщика, стоящему на высоком берегу с окнами на реку и паром.
Паромщик смотрел по телевизору программу «Время». Был он трезв, опрятно одет, белобрыс, белоглаз и вообще походил на немца, какими мы, русские, их представляем. На водку посмотрел с недоумением.
– Может, деньги? – спросил я не очень уверенно, потому что гаишники общипали меня почти до полной финансовой несостоятельности. Он это, несомненно, почувствовал и сказал, поднимаясь из кресла, тщательно и правильно выговаривая слова, как будто русский был его второй язык:
– У вас нет и никогда не будет таких денег.
Я возмутился и хотел сказать, чего никогда у него нет и не будет, но не придумав чего, промолчал и правильно сделал – паром этого русского немца был единственной материальной нитью, связывающей меня с героем моего романа. Да и нельзя (немалый жизненный опыт подсказывал мне это), нельзя ссориться с кем-либо там, где все друг друга знают, а ты не знаешь никого.
Гостиницей в Городище была одна большая комната, в которой стояло десять железных коек, девять из которых занимали торговцы-азербайджанцы. Они пили чай, играли в нарды и посматривали на меня с приветливым интересом. Я поздоровался и даже выпил маленький грушевидный стаканчик чая, думая об оставленной в машине Груше. Глянув на большое измученное жизнью лицо дежурной, которая и дежурная, и уборщица, и все, я даже не попытался попросить ее о Груше, да думаю, и гости с Кавказа вряд ли были бы рады собачьему соседству, поэтому ушел по-английски, не прощаясь.
Груша была счастлива.
На высоком и крутом берегу я развел маленький костерчик, насадив на палку, поджарил на огне кусок краковской колбасы, заедая ее булкой и запивая купленным в гастрономе на сдачу от водки сладким липким пойлом с возвращающим в детство названием «Ситро», смотрел неотрывно на противоположный низкий берег, где луга, леса, озера и небо слились в густых сумерках в одну живую таинственную и манящую субстанцию.
Груша так от всего этого возбудилась, что даже не клянчила колбасу. Она носилась вдоль берега лая, и останавливаясь вдруг, замирала, застыв до стальной крепости мышц – смотрела туда, куда смотрел я.
Я подозвал ее и потрогал нос. Он был горячий. Такое случалось только в ночь перед открытием охоты, когда я тоже не могу заснуть.
– Хабаха не хухается? – раздался вдруг за спиной чужой непонятный голос.
Груша запоздало зарычала и дернулась, но я успел ухватить ее за ошейник. Сзади за спиной стояли в общей нерешительной позе трое.
Трое парней, трое мужчин, хотя данные определения не являются в данном случае определяющими. Они были, как бы тут поточней выразиться, не ненормальные, нет, это определение слишком общее и имеет обвинительный оттенок. Некого там обвинять и не в чем… Тут другое слово подходит – дефективные. Термин этот нынче почти не употребляется, он не современен и, наверное, не политкорректен, но тем не менее – точен. Все они были с дефектами: речи, внешности, походки. И одеты странно и нелепо: в несовременных расклешенных брюках и цветастых с большими длинными воротниками, завязанных на пупках рубахах – этакий заблудившийся во времени и пространстве ансамбль «Самоцветы». Готовясь переночевать на улице в границах незнакомого городка (Городище, кстати, не городком оказался, а непонятным лично для меня городским поселением, в самом деле, что это значит: городские становятся в нем сельскими или селяне собираются стать горожанами?), исходя из своего жизненного опыта я был готов к приходу незваных гостей – влюбленных, выпивох или бомжей, но не таких, не этих…
– Не кусается! – крикнул я, с трудом удерживая защищающую меня Грушу, и они направились к нам гуськом настороженной походкой.
Ребята были совершенно не опасны, раз боялись даже легавой собаки.
– Вы что, артисты? – спросил я приветливо и шутливо.
Они засмеялись неумело, толкая друг дружку и смущенно переглядываясь. Им было лет по двадцать, здоровые лбы, но вели себя, как десятилетние пацаны.
– Не, мы из Иванкина, из индома, – ответил наконец один, и я впервые услышал это название и не сразу понял, что такое индом.
Косясь на рычащую Грушу, которая тем больше рвалась меня защищать, чем крепче я ее держал, стоящий впереди, не самый большой, но самый смелый, спросил, улыбаясь и открывая рот с вбитыми в десны как попало большими редкими зубами:
– У хебя хыпить хесть?
Таким пить нельзя – дети пьяного зачатия, в состоянии алкогольного опьянения они непредсказуемы и опасны, потому первой же мыслью было сказать строгое «нет», но… Что-то в них было жалкое, очень жалкое, настолько жалкое, что я не смог их не пожалеть. Я поднялся, держа Грушу за ошейник, посадил ее в машину и вернулся с бутылкой. Стаканчик был один на всех с цифрой 555 на боку, и, наливая в него водку, я подумал с усмешкой: «Хорошо, что не 666». Мы выпили бутылку, закусывая остатками хлеба, колбасы и принесенными незваными гостями зелеными, размером с орех, кислющими яблоками. Очень хорошо, что я не прогнал их сразу, потому что узнал много неожиданной информации об Иванкине и Городище. Хотя рассказчики они были неважные – то и дело начинали между собой спорить и почти задираться, – я слушал не просто с интересом: волосы поднимались у меня на руках, как бывает, когда слышу такую вот немыслимую правду. Я хотел даже пойти за второй и выпустить уже измаявшуюся в заточении Грушу, но они вдруг стали рассказывать мне и друг другу, как сколько-то лет назад у них в Иванкине «хорох херовек харуху хором харили».
Опять же не сразу я понял, что это значит, но когда они стали между собой выяснять, кто конкретно «харил», затосковал знакомой мне тоской, когда не реагировать нельзя, а реагировать невозможно.
Для непонятливых растолкую…
Якобы в начале девяностых в Городище приехала пожилая женщина, красивая и нарядная, богатая, и всем, кто просил, давала деньги. А в деньгах тогда многие нуждались, работы не было, денег не было, были голод и вши. («Вхы», – втолковывали они мне горячо. – Не знаех, хто такие вхы? Ну ты даех!»)
«Хорок херовек харуху хором харили» означало, что там у них в Иванкине пациенты, постояльцы, пожизненные жильцы, не знаю, как их еще назвать, изнасиловали пожилую женщину, старуху приехавшую в Городище бескорыстно помогать всем нуждающимся.
Слушая сбивчивый возбужденный рассказ, мне хотелось скатить пинками дефективных с крутого бережка, сунуть их в речную водичку и держать так до тех пор, пока не забудут всю ту чушь, которую несли, но что с них взять, с недотыкомок несчастных?
Я уже не слушал, все больше и больше погружаясь в свою тоску.
– Ладно, ребята, идите, а то нам с Грушей надо спать, – оборвал я их становящийся совсем уж безобразным рассказ.
– Болхэ хыпить нет? – спросили они с надеждой.
– Нет, – твердо ответил я и решительно поднялся.
Они пожали мне руку и пошли гуськом, покачиваясь – пьяные дети, и чувство жалости пересилило чувство брезгливости.
Первый паром уходил в шесть, и нужно было не проспать. Я и не проспал, не сомкнув глаз, думая об изнасилованной старухе, о тех, кто ее насиловал, о стране, в которой родился, живу и умру, о народе, принадлежностью к которому горжусь, но в последнее время больше стыжусь.
Не проспал, но на паром попал не на утренний, первый, а на вечерний, последний, так как утром «Василек» не захотел заводиться – карбюратор забарахлил. Автосервиса в Городище не было, пока нашел работавшего на дому механика, пока приехал к нему на тросе, пока провозились с карбюратором, прошел день. (Водку механик брать у меня не стал, но забрал все оставшиеся деньги.)
Я въехал на паром лихо и остановился у самого края, но паромщик все равно смотрел насмешливо и презрительно, как будто знал о поломке и ремонте – в Городище все плохое друг о друге знают.
На том берегу, на выезде, несмотря на лето, стояла непролазная грязь, и я вспомнил о золоторотовских сапогах. К счастью не забуксовав, я выскочил из-под пологого берега наверх и оказался на поросшей травой, с песчаной колеей дороге. Широкая и прямая, километров через пятнадцать, прямо по Лермонтову, у сосны она превращалась в три узкие и кривые дорожки. Вместо камня с надписью, ничего хорошего путнику не сулящей, там лежала ржавая цистерна, на которой была начертана масляной краской дурацкая аббревиатура, что-то вроде «ПУ. ГРЖ. 88 ГЗ».
Я остановился и закурил, внутренне усмехаясь и переделывая старую сказку на новый лад:»Пойдешь налево – машину потеряешь, пойдешь прямо – собаку потеряешь, пойдешь направо – голову потеряешь», и, не раздумывая, двинул направо.
Ни людей, ни строений, даже заброшенных, вокруг не было. Узкая ухабистая дорога шла то полем, то лесом, словно нарочно выбирая для проезда самые неудобные места, виляя, извиваясь и даже делая петли, словно сама точно не зная, куда направляется, а может, и не желая этого знать.
В одном месте прямо на дороге сидел глухарь, здоровенный петух, великолепный экземпляр, сто лет таких не видел. Когда он тяжело и неохотно взлетел, Груша безутешно зарыдала и попыталась положить «нивку» на бок.
Я не позволял усталости подпортить радость своего торжественного въезда в «Маяк», который представлялся почему-то по-детски сказочным и таинственным, но, въехав в него, остановившись и выйдя из машины, почувствовал страшную усталость.
Это был типичный советский поселок, построенный где-то в семидесятых не для того, чтобы люди в нем жили, но – проживали, безрадостно проматывая отпущенный природой и без того короткий жизненный срок, – водкой, тяжелым бессмысленным трудом и общей безнадегой до последнего предела его сокращая. Эти серые, приземистые, похожие на бараки дома строили, чтобы освоить выделенные в плановом порядке средства, испохабить землю, испоганить природу, угробить технику, униженностью положения споить до чертей мужиков, беспросветностью быта измордовать баб и всем этим так напугать детей, что при первой возможности те покинули свою «малую родину», чтобы навсегда о ней забыть.
Дома стояли широко и бесцельно в два ровных казарменных ряда. Садов за ними не было, и ни огородов, ни июньских цветов в палисаднике. На обочине заросшей лопухами дороги валялось гигантское колесо от «Кировца» и ржавая кабина «Беларуси». Чуть дальше стояли кирпичные приземистые строения с выломанными дверями и рамами окон – в прошлом склад ГСМ, вокруг которого в радиусе сотни метров не росло не то что ни кустика, но и ни травинки – земля была выжжена, убита на несколько метров вглубь, на много десятилетий вперед соляркой и прочими горюче-смазочными материалами, которые горе-работнички выливали на землю, чтобы выполнить план по выработке дизтоплива.
В моей оглоушенной увиденным башке повторялись два живущих рядом слова: «Мерзость запустения, мерзость запустения, мерзость запустения»…
Груша безумствовала в закрытой машине, но я не мог ее выпустить, потому что в траве наверняка валяются брошенные плуги и перевернутые зубьями вверх бороны, о которые она может распороть себе брюхо. Присев на лежащее тракторное колесо, я вытащил из кармана сигареты и в недоуменном раздражении закурил.
«А он и впрямь герой – герой моего ненаписанного романа, если по своей воле живет в таком месте. Или дурак. Боюсь, скорей второе».
Несмотря на вечер, было душно.
Стояла тишина, я бы даже сказал – мертвая тишина.
«А может это не “Маяк”?» – подумал я с надеждой, но тут же надежда исчезла: на стоящей в отдалении брошенной водопроводной башне был нарисован масляной краской огненный глаз маяка.
Густо-оранжевый шар солнца, безразличного к тому, что происходит с миром, с моей страной, с моим народом, мной – раздуваясь от собственного величия, медленно и плавно опускался за далекую лесную гряду.
«Какого чёрта ты здесь делаешь? – мстительно и злобно спрашивал я себя. – Здесь живет твой герой? Какой может быть герой в этом могильнике русской жизни, здесь нет жизни, понимаешь, нет!»
И вот, честное слово, клянусь, последней рюмкой и последней сигаретой клянусь, как только я это подумал, как только прокричал внутри себя эти, полные возмущенного негодования и горячей несправедливости слова, как услышал вдруг песню, которую не слышал уже тыщу лет и не думал, что когда-нибудь услышу, – в забавном и одновременно трогательном исполнении двух голосов, мужского и детского:
Я люблю тебя, жизнь,
Я люблю тебя снова и снова!

Я резко повернул голову. По тропке, ведущей от леса к дороге, шли двое, точней – шел один, второй сидел у него на плечах. Недостаток слуха они компенсировали громкостью и старательностью исполнения, в этом дуэте не было первого номера, они оба друг другу подпевали:
Вот уж окна зажглись.
Я шагаю с работы устало.
Я люблю, тебя жизнь,
И хочу, чтобы лучше ты стала!

Закатное солнце мешало разглядеть их лица, а мне было очень важно их в тот момент разглядеть – лица людей, поющих такую песню в такое время в таком месте, и, чтобы это удалось, я приложил ладонь козырьком ко лбу, ту, в которой была сигарета, и дым от нее попал вдруг в глаза. Всякий курильщик знает, что это может быть самое неприятное в нашем любимом, нередко спасительном занятии. Я стал тереть глаза и закашлялся, а когда наконец кашель прошел и зрение вернулось, увидел их перед собой.
Герой моего ненаписанного романа смотрел на меня приветливо и терпеливо, рядом стоял его немного напряженный, настороженный сын.
5
Пацан лет пяти смотрел на меня пристально и выжидающе: каким будет мое первое слово и как его произнесу. Я напряг память: «Сашка или Пашка?», но так и не вспомнил:
– Ты Сашка?
– Я Пашка.
Помешавший допеть песню, я не понравился ему сразу, а после такого непопадания у меня не оставалось шансов на дружбу. Сашке было пять, Пашке четыре. В тот момент он даже на Грушу не обращал внимания, которая беспрерывно и громогласно лаяла в машине.
– Па, пойдем? – предложил сын, переведя вопросительный взгляд на отца. У Пашки был один друг, один главный на свете человек, один земной бог – его отец, ни в ком другом он не нуждался.
Это было так понятно, так очевидно, что мы с Евгением Алексеевичем переглянулись и понимающе улыбнулись.
Жена Золоторотова (ее звали Галина Глебовна) оказалась женщиной лет сорока, ширококостной, угловатой, с крупноватыми чертами лица. Она была со мной приветлива, но не сказать, что радушна. В общении с незнакомым мужчиной ею руководило то же чувство, что испытывал, глядя на меня, Пашка: рядом с главным и единственным мужчиной ее жизни никто не должен был находиться, посторонний человек мешал ее великой и застенчивой любви, скрытое его обожание делая еще более скрытым. Я мешал, отнимая у нее бесценные мгновения общения с любимым человеком.
– Мы сами алкоголь не употребляем и дома не держим, чтобы никого не искушать, – проговорила она, когда мы садились за стол, и я грешным делом подумал, что это камушек в мой огород, что Золоторотов рассказал ей обо мне что-то не то. Однако буквально спустя пару минут неприятная эта загадка нашла устраивающую меня разгадку. Точней, разгадка пришла сама – на толстых крепких ногах – в виде женщины, я бы сказал бабы – шумной, самоуверенной, беспардонной. Я знаю подобный тип женщин вследствие его довольно большой распространенности, – каждым своим словом, жестом, поступком они как бы объявляют: «Да, я такая! И что хотите со мной, то и делайте, но я все равно буду такая!»
Она была в матерчатых тапках, синих рейтузах и не очень чистом байковом халате, вся какая-то неряшливая, нечесаная, с лицом, опухшим, как после перепоя.
– О, приехал! Явился – не запылился… Я знала, что приедешь, мне сон сегодня приснился, – буднично и с превосходством в голосе приветствовала она меня, получая удовольствие от моей растерянности и от этого еще больше надо мной возвышаясь.
Галина Глебовна бросила на меня смущенный взгляд и сама себе улыбнулась.
Плюхнувшись на табурет, широко расставив ноги, баба вновь обратилась ко мне:
– Чё, не наливают? И не нальют. Они такие…
«А ведь я хотел взять в машине бутылку и поставить ее на стол», – подумал я, испытывая к самому себе благодарность.
– Они такие, да, Пашк? – Баба потрепала ребенка по волосам, одного, потом другого. – Да, Сашк? – Говоря, она посмеивалась, покряхтывая, надо мной, Золоторотовыми, надо всеми, кроме себя.
Звали ее Кира Константиновна и она работала у Золоторотовых нянькой. Когда я узнал, что лет ей меньше, чем мне, – ужаснулся, не о ней, о себе…
Стол оказался скромным, и уже не помню, что на нем находилось. Говорили о чем-то, спрашивали, отвечали, но все равно ощущалось напряжение, которого добавляла горластая, болтливая, ни в малейшей степени не деликатная Кира. Хотя понятно и объяснимо: с Золоторотовым я был едва знаком, с остальными виделся впервые, и вообще очень непросто с людьми схожусь.
При первой же возможности я вышел на крыльцо покурить.
Солнце село. Далеко впереди замерла гигантская, как Млечный путь в самом центре ночного свода неба, ветла.
Дерево – планета, дерево – Вселенная.
Когда смотрел на нее – тогда и потом, в следующие свои визиты в «Маяк», я думал о вечности, точно зная, что дерево это недолговечно и древесина его ни на что не годна, даже в печке от ветлы нет проку.
Еще дальше выстроились ровным рядком молоденькие и стройные сосенки, а за ними начиналась бесконечность природного пространства…
Комары зверствовали. Только из-за них Кира не увязалась за мной покурить, и в благодарность за это я терпеливо поил их своей, думаю, не очень полезной кровью, мстительно к ним обращаясь: «Пейте, да смотрите не перепейте».
Где-то недалеко водил рашпилем по ржавой железной заготовке коростель. Не очень благозвучно для постороннего уха, согласен, но сердце охотника этот звук наполняет особым сладостным чувством присутствия дичи. Что же говорить о сердце охотничьей собаки? Моя Груня ловит этих тихоходов на лету, ловит и приносит, почти не помяв. Слыша эту серенаду дергачевой любви, Груша нервно крутилась вокруг меня, то и дело задевая и толкая. «Ну когда же, когда мы пойдем на охоту?» – укоряюще спрашивали ее прозрачные темно-янтарные глаза.
«Веди себя прилично, бери пример с Милки», – взглядом ответил я ей и указал на большую собачью будку, в которой, высунувшись до половины, лежала на боку псина, изо всех сил делая вид, что ее совершенно не интересует эта незваная гостья с недостойным серьезной собаки фруктовым именем. Это была прихотливая в своей нелепости помесь дворняги, гончака и как будто даже русской борзой. (Ну гончак – понятно, но откуда в этой глуши борзая?) При первом знакомстве своем девочки напряженно обнюхались, заключив пакт о ненападении, но не договор о дружбе. Время от времени Милка открывала полуприкрытый глаз и вежливо интересовалась: «А вы когда назад?»
Испытывая подступающее раздражение, я не понимал – зачем здесь оказался.
Какой автор, такой и герой, какой герой – такой роман…
Скоро выяснится, что никакой он не герой, а мелкий неудачник, забравшийся в эту дыру от страха перед современной жизнью, оправдывая собственную трусость здоровьем детей и виной перед женой, которая поздно стала матерью.
Что касается его жены, то она сразу меня разочаровала. Не как человек – как человека я ее еще не знал, а именно как женщина – женщину видно сразу. Боится потерять свое сомнительное сокровище, вот и уволокла его в этот медвежий угол, где нет никакой конкуренции. Эта баба, этот кошмар в байковом халате, эта Кирка – конечно же не конкуренция, на ее фоне любая самая некрасивая будет, как Софи Лорен… Или Клавдия Кардинале… Или, как ее, Линда Евангелиста… Впрочем, о ком я как об идеале красоты говорю, те женщины моей мечты уже старухи…
На ночлег меня определили в соседней пустующей половине дома в комнате с рваными обоями, половину которой занимал непонятно как здесь оказавшийся большой бильярдный стол с ободранным сукном, но с уцелевшей сеткой луз. Ни шаров, ни кия не было, а то бы, наверное, погонял, чтобы отвлечься от невеселых мыслей.
Я разложил на нем свой новый шведский спальник, подарок друзей-охотников на сороковник, но перед тем, как на него лечь, выпил без закуски под сигаретку пару кружечек 555 не доставшейся моим дефективным друзьям водки.
Но не для того, чтобы стало лучше, а для того, чтобы стало хуже – за мои нечестивые мысли и чувства.
Непросто это объяснить, однако попробую…
Герой моего ненаписанного романа не только впустил меня в свой дом, в свою семью, он впустил меня в свое счастье.
Нет, я не считал и не считаю себя несчастливым, – любил и люблю свою жену, но, может, потому, что у нас нет детей, а еще больше потому, что я всегда мечтал жить вот так, вдали от всех, лицом к лицу с природой – жить и быть одновременно, что невозможно в Москве, я не то чтобы позавидовал, нет, это немужское чувство практически мне незнакомо, – я не выдержал полноты и насыщенности чужого настоящего всамделишного счастья и от этого стал выискивать в нем изъяны и недостатки. Все это я только сейчас, вспоминая, сформулировал, но чувствовал тогда именно это, и хорошо помню, как сильна была в ту ночь моя тоска по счастью, которая не только любовь, не только смысл, не только покой и воля, но все вместе и что-то неназываемое еще – и всем этим, как показалось, обладал герой моего ненаписанного романа.
А я – нет…
На следующий день мы с Золоторотовым поссорились, и, забегая вперед, скажу, ссорились мы каждый мой приезд, и все сильней и сильней, и вообще в романе с ним легче, чем в жизни, в жизни он хуже, чем в романе, точней не хуже, а не такой, не совсем такой – такой, какого мне уже не описать…
После завтрака мы: я, он и Груша поехали смотреть окрестные заброшенные поля, о которых Золоторотов рассказывал в памятную пасхальную ночь. Я давно заметил – туземные рассказы об изобилии дичи в местных охотничьих угодьях, рыбы в водоемах, ягод и грибов в окрестных полях и лесах редко соответствуют действительности. Короче – привирают мужички, а то и просто брешут. Здесь же действительность превзошла наши с Грушей ожидания.
Евгений Алексеевич попросил остановить машину рядом с розово-красным полем, на котором буйствовало разнотравье, но властвовала дикая гвоздика – в детстве мы называли ее часиками.
Даже не знаю, почему такие поля любят перепела, если не считать обилие корма: из соображений эстетических, а может, потому, что за лето им надо произвести и поставить на крыло несколько выводков и потому надо следить за временем? Не знаю также, почему народ, за ним охотники, а за охотниками писатели передают перепелиное пение как «спать пора» или «пить пора» – кому как нравится, лично мне не нравится ни первое, ни второе, все это досужие выдумки. На самом деле, перепела, как и соловьи во время своего пения, образно говоря, льют пули, только более мелкого калибра. Так вот на том поле был расположен секретный малокалиберный пулелитейный завод!
В квадратном розово-красном море июньского медового разнотравья их, перепелов, было море… Поняв это, Груша горестно взревела и начала раскачивать нашу машину, как волна от пролетевшей моторки раскачивает у берега жалкую лодчонку. Я не останавливал ее, я был с ней заодно, и если бы не сидящий рядом герой моего ненаписанного романа, небось вместе с ней стал бы раскачивать «Василька», чтобы он распахнул свои двери и выпустил нас на волю.
– Вот здесь мы в августе и поохотимся, – сглатывая слюну, вожделенно проговорил я.
– Неужели вы будете их убивать? – спросил Золоторотов непонятно зачем, ведь в голосе его не было ни малейшей надежды услышать отрицательный ответ. Я не обманул ожиданий.
– Обязательно буду! – победно и горделиво возгласил я.
И тут он пробормотал нечто банальное и невразумительное, чего я никак не ожидал услышать.
– Вам не жалко убивать живое?
– Послушайте, Евгений Алексеевич, – не выдержал я, решив сразу выдать по полной, чтобы раз и навсегда пресечь подобные дискуссии. – Послушайте, Евгений Алексеевич, а вам не жалко срезать ножом грибы? Они ведь тоже живые, причем принадлежат скорей к животному, чем к растительному миру, это уже доказано. Вам их не жалко? Не жалко насаживать на вилку и отправлять в рот только потому, что у них нет глазок и они не пищат: «Не ешь меня!» Не надо выдавать за жалость свою испорченную нервную систему! – Этой последней фразой я не раз срезал всякого, кто посягал на мою охотничью страсть, и она давалась мне всегда легко, произносилась играючи, но здесь вспомнил, что должен попросить у Золоторотова денег на бензин, чтобы вернуться в Москву, чертыхнулся в сердцах и вышел из машины.
И – о ужас, на мгновение забыл о Груше, – перемахнув через Золоторотова и чуть не сбив меня с ног, она вырвалась на волю и понеслась вперед стремительным галопом. Кричать было бесполезно, да я и не собирался кричать.
Я любовался своей собакой.
Она была счастлива и не знала этого, а я был счастлив и это знал. Всего лишь через несколько мгновений она оказалась на том розово-красном поле, устроив на секретном пулеметном заводе незабываемый шухер. Но первым делом Груша сделала стойку, замерла, косясь на меня и даже осторожно оглядываясь, ожидая команды и выстрела. Я молчал, демонстративно наказывая ее за непослушание, но про себя наслаждаясь ее статуарной красотой. Если бы я был сейчас рядом, я бы не удержался и потрогал ее шею, спину, круп. Сталь!
– Пиль! – громко крикнул я, не выдержав.
Груша сделала высокий и длинный прыжок, и из розовых часиков вылетели, разлетаясь веером, несколько серых птах – целый перепелиный выводок. Поняв, что выстрела не будет, что это не охота, а игра, Груша включилась в нее, уже не ожидая моей команды, а носилась по полю, словно венчиком взбивая цветочную пыльцу, поднимая в воздух одно за другим многочисленные перепелиные семейства.
– А она птенцов не подавит? – осторожно спросил из-за спины Золоторотов.
– Да никого она не подавит, – не поворачиваясь, бросил я, предвкушая нашу с Грушей осеннюю охоту.
6
Но плакала наша осенняя охота…
А как плакал я…
Не плакал – ревел, как пацан, когда закопал мою Грушеньку на пустыре у кольцевой дороги рядом со словно ожидавшей ее росшей там дикой грушей.
Проклятый клещ, проклятый клещ – он ждал Груню на том розово-кровавом поле, ждал специально, чтобы выпустить в нее смертоносный яд. И его не остановил специальный немецкий ошейник «Kiltix», ни отличное французское средство «Frontline», ни мои молитвы и заклинания.
Она умерла у нас в квартире у меня на руках спустя две недели после возвращения из «Маяка».
Три дня и три ночи, три дня и три ночи мы с женой и врачом боролись за ее жизнь, делали уколы и меняли капельницы, и, уходя, врач уверенно сказал: «Будет жить».
Будет жить…
Жена убежала на работу, а я сидел на полу, привалившись спиной к стене. Груша спала у меня на руках.
Я был измучен и счастлив, как никогда, счастлив, я знаю, что говорю, потому что счастье особо ощутимо на фоне несчастья.
А она вздохнула вдруг – глубоко, протяжно, сладко, после чего перестала дышать.
Она не дышала, я видел это и не верил своим глазам…
Прижался ухом к теплой шершавой груди…
Сердце билось ровно, спокойно, но все тише, тише…
А потом перестало…
Но Груша еще была теплая – живая!
И я сидел неподвижно…
Живая, теплая, она долго оставалась теплой…
Я не верил в ее смерть, пока жена не вернулась с работы…
Хотя и тогда не поверил…
Да и сейчас, если честно, не верю…
В каких-то вещах женщины сильней нас, мужиков, да, пожалуй, во всех, кроме поднятия тяжестей.
Увидев нас, жена заплакала, но тут же взяла себя в руки. Впрочем, она никогда себя из них не выпускала, а вот я выпустил, еще как выпустил…
Я пил и думал чёрт знает о чем, вот именно, чёрт знает о чем! Смерть любимой собаки я связывал напрямую с «Маяком», «Маяк» с Золоторотовым, Золоторотова со своим романом… Не было бы его, нескладного, самодельного, с сомнительной, никому, никому не нужной идеей и с опасными для автора выводами, – не появился бы в моей жизни этот странный человек, не поехали бы мы к нему в тьмутаракань, в окаянное Городище, в дурацкий «Маяк» и – моя Грушенька была бы жива!
Выкованные в гудящей адовым пламенем кузне воспаленного мозга ложные логические цепи понуждали меня делать губительные выводы. О каком романе может идти речь, если умерла Груша, моя любимая Груша?
Противно вспоминать, стыдно признаваться, но на пике своего горя я хотел сжечь всю толстую пачку переписанной много раз рукописи. Меня даже не остановила несомненная пошлость момента – тоже мне Гоголь, гоголь-моголь несчастный, и не тот известный всем гоголь-моголь, в котором взбитые в миксере яйцо, сахар и ваниль, но сварганенный из ингредиентов моей непотребной сущности: перегарного алкоголя, давленых сигаретных бычков и бессонных ночей, взбитых в одну адскую смесь писательской вертячкой.
Впрочем, я не сжечь хотел, а просто выбросить в помойку, но, видимо почувствовав это, жена вынула его из всех четырех ящичков моего рабочего стола и куда-то спрятала.
Глупо, очень глупо я тогда себя вел, но, скажу как на духу, скажу – и сейчас, когда роман практически написан: я готов поменять годы, потраченные на него, на годы жизни воскрешенной Грушеньки, но только чтобы год за год шел, чтобы их так же было больше, чем пальцев на руках, и что хотите про меня, то и думайте!
И это сейчас, а тогда…
«Никакого романа, никакого больше романа, – думал я, – и, конечно, никакой охоты – никогда и нигде».
В конце августа, в самый разгар охотничьего сезона, когда дичь еще не пуганная и прет валом, я лежал пузом вниз на пушкинском диване, уткнувшись мордой в пламя красного дерева, ни о чем не думая и ничего не желая, жена подошла беззвучно сзади и подложила под ухо телефонную трубку.
Я услышал голос Золоторотова. Голос был далекий, глухой, фонящий – казалось, он говорит из телефонной будочки на какой-нибудь маленькой почте, где пахнет сургучом, фанерой посылок и подгнившими в них яблоками.
Золоторотов говорил торопливо, волнуясь и удивляясь, почему я не еду на охоту. Вопрос звучал, как издевательство, но у меня хватило сил сдержаться, чтобы не ответить грубо. Жена возвышалась надо мной, как бронзовый пограничник со станции метро «Площадь революции», и смотрела предупреждающе строго.
Золоторотов что-то еще говорил, но я оборвал его, сказав:
– Груша умерла.
Он мгновенно замолчал, и молчание длилось долго.
Я тоже молчал.
Незримое огромное пространство между мною и героем моего ненаписанного романа гудело, фонило и, теряя нас, волновалось.
По правде сказать, я был благодарен Золоторотову за то молчание, в какой-то момент мне даже стало его жалко.
Жена вздохнула и отошла к окну.
– А что… что случилось? – спросил он севшим до неузнаваемости голосом.
– Клещ.
– Пироплазмоз?
– Да.
Он не спросил, где, когда и как это случилось, я думаю – понял, потому что вновь надолго замолчал.
Я перевернулся на спину и, держа трубку у уха, бесцельно смотрел в потолок.
Золоторотов вновь заговорил – взволнованно и деловито. Назвав меня по имени-отчеству, он извинился, что не может сейчас приехать в Москву, как будто я жду его тут не дождусь, но дальше он сказал следующее:
– Находясь однажды, как и вы, в бедственном положении, конечно, я не сравниваю, но мне тоже было очень плохо, я стал писать… – Тут он замолчал.
– Роман? – вырвалось у меня, и жена глянула из-за плеча удивленно.
Золоторотов смущенно засмеялся:
– Ну что вы, какой роман! Чукча не писатель… Совсем небольшая вещичка, что-то вроде эссе… А если совсем точно: ненаучно-теоретический труд под названием «Собаки и кошки как фактор любви». Алло, вы слышите меня?
– Слышу, – ответил я, пребывая в ступоре.
Настоящие серьезные мысли до меня довольно долго доходят, и чем серьезнее они, тем больше мне требуется времени.
– А кошки тут при чем? – спросил я, не до конца поняв, но, видимо, что-то такое почувствовав.
Золоторотов засмеялся.
– Я тоже не очень люблю кошек, но… Я тут недавно прочитал, Николай Бердяев, философ, писал: «Я не принимаю посмертного бытия, если в нем нет моего кота Мурри…» Понимаете? Вы меня понимаете? Не только кошки, но и хомячки, всякая мелочь вроде волнистых попугайчиков, одним своим существованием где-нибудь в клетке или коробке, щебетом или шебуршанием вызывают в человеке любовь, а любовь делает свое дело! Понимаете?
Мне никогда не приходили в голову подобные мысли, но я понимал. Я вспомнил вдруг Грушу, как она подходила ко мне, когда я вот так же лежал на диване, потому что с романом ничего не получалось, тыкалась большим холодным коричневым носом в лицо, смотрела в глаза своими глазами цвета хорошего, заваренного в ключевой воде чая и спрашивала: «Ну ты что? Как ты можешь в чем-то сомневаться. Ведь у тебя есть я».
Я прочитал однажды у одного восточного мудреца фразу, которую не понял – не знавший своей матери не может ее понять и тем более почувствовать, но она почему-то запомнилась: «Рай находится под ногами ваших матерей».
Так вот – мой рай находился на том розово-красном поле, навсегда потерянный рай…
Я почувствовал, что сейчас зареву, и посмотрел на зажатую в руке трубку, в которой бессмысленно звучал взволнованный золоторотовский голос. Он больше был мне не нужен, я протянул трубку жене, и она посмотрела на меня точно таким же взглядом, как в девяносто третьем, когда Гайдар призвал всех прийти к Моссовету с оружием в руках защищать демократию, и я надел под куртку патронташ с патронами, заряженными картечью, вскинул на плечо расчехленное ружье и, хлопнув дверью, ушел.
– Помните, вы говорили однажды об идее своего романа? На Пасху, помните?
Я неохотно вернул трубку к уху и сказал.
– Нет.
– Ну как же… – растерялся мой бывший герой романа, который уже никогда не будет написан. – …как же: «Однажды один интеллигентный человек пошел защищать демократию и встретил Бога…» Вы говорили мне это, помните?
– Ну? – неохотно согласился я, раздраженно думая, что не было в моей чеканной, отточенной годами размышлений формулировке никакого «однажды», и человек не был «интеллигентным», он был человек, просто человек!
– Так вот, это еще не все, не до конца, там у вас не точка, а многоточие, а это плохой знак препинания, если вы хотите сказать что-то важное, определенное, – частил Золоторотов.
– Вот как? – удивился я. – А у вас, значит, точка? А что же вместо моего многоточия?
Я не скрывал иронии и даже, я бы сказал, сарказма, но он не почувствовал.
– Это не рассказать по телефону. Приезжайте, я вам объясню, и вы поймете, теперь, я уверен, поймете!
Раньше, значит, я бы не понял, извините за многоточие…
– Так вы приедете, скажите, вы приедете? – не просто спрашивал, но настаивал Золоторотов с не свойственной ему настойчивостью.
– Нет, – твердо ответил я и посмотрел на жену, ища поддержки в ее взгляде, а не найдя, самодовольно усмехнулся.
– Это он позвонил, чтобы напомнить о долге. Одолжил мне денег на бензин, когда я от них уезжал. Жаба душит, – объяснил я, отдавая жене трубку.
– Дурак, – сказала она и ушла.
Я не спорил.
Но какое же удовольствие я получил, употребив это самое главное, самое важное, самое значительное на свете слово – нет.
Нет – и всё!
А на нет и суда нет.
Нет!
Не удовольствие даже – наслаждение, стопудовую положительную эмоцию. И какое же это невероятное счастье – накормить от пуза и потрепать по лоснящейся щечке живущего в тебе гада.
Я убил героя своего ненаписанного романа. Это оказалось легко и неподсудно.
Пиф-паф! Ой-ой-ой!
Вот и умер мой герой!
И вместе с героем убил и роман. Ну, убил и убил, кому какое дело…
7
Всю осень и половину зимы я пролежал на диване, время от времени переворачиваясь на спину и вздыхая. Тогда на грудь мне немедленно вспрыгивала Лушка и, высунув розовый и блестящий, как атласный лоскут, язычок, склонив голову набок, внимательно и недоуменно на меня смотрела. В ее маленьком, правильно устроенном мозгу не укладывалось, как может пребывать в депрессии человек, у которого есть фокс?
Она словно не заметила ухода Груши. Я прощал ей ее короткую память и, сгоняя с груди, завидовал.
Делать было нечего. Когда жена уходила на работу (она работала редактором в различных книжных издательствах, она хороший редактор, но из-за своей принципиальности больше года нигде не задерживается), я бродил по квартире в одних трусах, стараясь не смотреть на свой рабочий стол – маленький, о четырех ящичках, с резьбой и зеленым сукном и с неизменным букетиком свежих цветов, которые ставила на него жена, как делала это, когда я работал.
Изнывая от безделья, копаясь в кипе старых газет, скопившихся в прихожей на антресолях, я наткнулся на озадачивший меня заголовок в газете, которую потом, недолго думая, обозвал «Столичным молодежником». Даже на фоне нынешней журналистской разнузданности он выглядел впечатляюще: «Орально, анально и, наконец, вагинально». Я прочитал заметку трижды, вспоминая что-то, что, казалось, забыл навсегда, после чего стал копаться в кипах газет, ища продолжения темы и с азартом охотника его находя. (Уже потом я взял большие редакторские ножницы жены, стал вырезать интересующие меня заметки и наклеивать их на дверь моего кабинета, составляя своеобразный пазл.) Подавляющее присутствие в нем материалов из двух, в основном, газет: «Столичного молодежника» и» Ежедневного бизнесмена» (тоже недолго думал) объясняется тем, что только эти газеты я тогда покупал, возможно потому, что они были самыми, так сказать, демократическими – резали правду-матку по самое не могу.
Когда жена вернулась с работы, ее встретил не тот человек, который валялся трупом на диване, когда она уходила, хотя внешне тот же – в одних трусах, измятый, небритый, нечесаный. Зато с ножницами в руках и с новым очень важным знанием в голове. Жена смотрела настороженно, хотя и с надеждой.
– А ты знаешь, кто твой Золоторотов? – спросил я, делая ударение на «твой» и предвкушая дальнейший разговор.
– Раньше он был твой, – сдержанно напомнила жена.
– Хорошо, мой, – почти охотно согласился я. – Знаешь, кто мой Золоторотов? Маньяк!
Огонек надежды погас в глазах моей любимой, она потянула расширившимися ноздрями воздух и, не обнаружив алкогольного духа, робко улыбнулась.
В волнении чмокнув жену в щеку, я взял ее за руку и, как была, в зимней, источающей снежный холод одежде, подвел к кабинетной двери, сверху донизу заклеенной газетными заметками. И она стала читать, внимательно и долго, так долго, что я стал зябнуть и натянул штаны. Дойдя, наконец, до самого низа, она подняла голову, остановила на мне свой внимательный взгляд и произнесла единственно возможные для себя и для меня слова:
– Не верю.
– Ну что, – сказал я, почесав взлохмаченную репу. – Поеду отдавать долг.
Жена просияла взглядом и произнесла слова, каких не заслуживал и не ожидал уже от нее услышать.
Назад: I
Дальше: III