Книга: Свечка. Том 2
Назад: Эпилог, или послесловие, а по сути, отдельная часть, правда, самая небольшая и самая последняя
Дальше: II

I

1
Ну вот: закончив в конце концов роман, я уткнулся в неизбежность эпилога.
«Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для совершения ее, дабы когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним…» —
Ибо кто? Ибо я. А то, что поначалу не собирался строить башню, а хотел всего лишь куличик из песка слепить, это разве оправдывает?
Писал, писал, и как будто ничего не написал, не объяснил, не растолковал – не возмог…
Нужен, нужен эпилог, ведь без него многое в романе останется смутным, неточным, непроясненным, да и попросту непонятным…
Но каков он, современный эпилог? Я специально с этой целью в «Дом книги» отправился, с десяток современных романов с конца пролистнул – нет эпилога! Современный писатель, настоящий профессионал, по роману в год выпускающий, легко без этого рудиментарного отростка обходится, загодя расставив все точки над i, рассадив своих литературных сверчков на литературные же шестки, на которых они, как в инсектарии, успокоенно замирают автору на радость, читателю на удивление.
Не то самопальный писака, каковым является автор этих переписанных раз пятнадцать уже строк: насчет точек над i я бы мог еще сострить, мол, нет такой буквы в современном русском алфавите, но что прикажете делать со сверчками?
Роман закончен, а они у меня не то что не рассажены, но и шестки еще не прибиты. Разлетелись, разбежались, расползлись по выдвижным ящичкам моего письменного стола, в которых рукопись романа разложена, и не успокаиваются там: сверчат, свистят, шуршат, шебуршат, звенят, заливаются, в стеклянные колокольцы названивают. И так однажды расшалились, такой невыносимый звон-перезвон подняли, что я вскочил, намереваясь выбежать из-за стола, чтобы в час пик на Тверской желанную душе тишину обрести, но тут же кто-то невидимый и сильный безжалостно схватил мою бедную головушку и, как детскую юлу или, точней сказать, как малюсенькую фитюльку от часов, против часовой стрелки решительно крутанул.
– Что ты тут делаешь? – вежливо поинтересовалась жена, увидев меня, распластанного навзничь на полу.
– Готовлюсь писать эпилог, – ответил я бодро и беззаботно.
Жена озабоченно вздохнула и стала загибать пальцы на руках, шевеля беззвучно губами, что-то считать.
«Что?» – спросил я встревоженным взглядом, не понимая, что она там считает: одолженные у друзей и знакомых деньги, которые непонятно как возвращать, или прожитые со мной годы, которые точно уже не вернешь?
Полная смущения и отчаяния, жена смотрела на меня, сжимая пухлые свои кулачки.
И я понял, что она считала, и не поверил.
«Неужели десять?» – беззвучно спросил я.
«Больше», – безмолвно ответила жена, и ее такие родные, такие кроткие, такие любимые глаза наполнились слезами беспомощности и непонимания. Нет, она не хотела меня укорить, она лишь поразилась тому, как быстро летит время. Десять лет, целых десять лет, и даже больше, оказывается, я писал свой роман! Десять лет и даже больше я мучил его, он мучил меня, и вдвоем мы мучили эту несчастную женщину, которая кормила меня все эти годы, одевала, обувала, волосы на ушах и в носу состригала, вот только запивал я время от времени без ее помощи и участия, но опять же на ее кровно заработанные на трех работах деньги.
И мне стало стыдно, как же мне стало тогда стыдно!
– Мне один эпилог остался! – воскликнул я, как будто ничего не понял, и вскочил, чтобы обнять жену и расцеловать за прошлое и на будущее, но вновь кто-то невидимый, сильный и безжалостный, как стальной механизм, остановил меня сзади, сжал обручем черепушку и крутанул еще резче, чем в первый раз, еще быстрей, еще злей…
Дальше была «скорая», больница, уколы, капельницы и диагнозы – высокие и трагические, к счастью не подтвердившиеся. Больше всего врачей почему-то интересовало, в какую сторону меня закручивает, и очень удивляло, что в левую, но, узнав, что я много лет пишу роман, являясь природным левшой, успокаивались, вежливо спрашивали, про что роман и как называется, и, рассеянно слушая мой смущенный сбивчивый ответ, снисходительно кивали и усмехались, ибо какой роман может быть важней здоровья?
Кололи…
Кололи, кололи и чуть не закололи – как Цезаря в Сенате, как Марата в ванной, – я не сравниваю масштаб личностей, но по факту был едва живой: приполз из больницы на полусогнутых, худой и бледный, боящийся собственной тени, и если бы не жена, не знаю, что со мной было бы.
Три невозможных, невыносимых, неприемлемых условия ставили мне высокомерные эскулапы: не пить, не курить, пересесть за компьютер, и только милейший профессор Барсуков отнесся к безвестному писаке с сочувствием и пониманием, про алкоголь и никотин ничего не сказав, – потупившись лишь и вздохнув, глянув сердито в сторону стоящего на столе компьютера, с которым у него тоже не складывались отношения… Подумав немного, профессор поставил диагноз, какой ни до ни после я не слышал, вызывающий во мне два взаимоисключающих чувства – гордость и смущение: «писательская вертячка», и, подумав еще чуть-чуть, разрешил мне написать эпилог от руки, но маленький и компактный, желательно простыми короткими предложениями, как пишут троечники сочинения на вступительных экзаменах.
(Удивительно, но когда я его слушал – верил, что так и сделаю!)
Шаткой походкой, преодолевая головокружение, с трудом добравшись до дома, я сел за письменный стол, взял шариковую ручку в рабочую левую руку и, сжимаясь от страха и каменея, покрываясь холодным липким потом от мысли, что сейчас опять крутанет и кинет на пол, из последних сил преодолевая псхологический ступор, чужими корявыми буквами вывел это опасное, но неизбежное слово: «Эпилог».
«Но с чего же начать? – нервно размышлял я, вытирая со лба пот, забываясь и успокаиваясь. – А что, если сразу взять быка за рога, сказав, о чем мой роман?»
Это, говорят, когда Льва Толстого попросили одной фразой сформулировать содержимое «Войны и мира», он ответил, что если бы знал эту фразу, то только ее бы и написал. Благодаря такому ответу (был он или нет – другой вопрос) я отличаю ту, великую русскую литературу от литературы этой, тоже, в общем-то, русской, постсоветской, российской, но совсем уж невеликой. Любой современный роман я могу уместить в одно, редко два предложения, а нередко и в одно слово, чаще непечатное.
И в этом смысле «Свечка» исключением, увы, не является.
Не одно, правда, слово, но все равно.
Ну вот, пожалуйста…
Мой роман о человеке, который пошел защищать демократию и встретил Бога.
Эту фразу я сказал жене, когда энное количество лет назад сел перед ней на кухне и сказал, что хочу написать «повестушку», а может быть, даже и» романчик», но для этого мне придется уйти с работы. Посидев неподвижно и помолчав, думая, жена поднялась и с решительным выражением лица сказала, как приказала: «Пиши!» – «А жить будем на что?» – вежливо поинтересовался я. «Проживем», – по-обещала она.
Не знаю, хорошо это или плохо, верность это идее или моя природная тупость, но за годы работы над романом, которых оказалось больше, чем пальцев на руках, фраза та нисколько не изменилась: человек пошел защищать демократию и встретил Бога…
Вот и всё, хотя и не всё, конечно – отсюда и многоточие, но по мере написания данного эпилога надеюсь дойти до точки.
А пока обратимся к персоналиям, то есть, я хотел сказать, к персонажам, и здесь одним предложением уже не обойтись, ибо их, персонажей, в романе столько, сколько сверчков в выдвижных ящичках моего письменного стола – только звон стоит.
С кого начать – и то проблема, тем более что в процессе работы – моей безрассудной, нерасчетливой, без вычисления издержек работы, первые то и дело становились последними, а последние нередко превращались в первых.
А знаете что? Буду рассказывать о тех, кто сам на память придет, а кто забудется, туда ему и дорога…
Как в детстве, помните, кричали, разбегаясь по двору в теплых сиреневых сумерках, приступая к самой главной, самой лучшей, самой победной – последней в тот бесконечно длинный и счастливый день игре: «Раз! Два! Три! Огонь пали!»
Пали! Пали! Пали…
Или тогда же, в детстве, но совсем уже другая игра, ветреная, полуденная, злая: собирались в кучу пацаны, у каждого по каменюге в руке, с криком: «На кого бог пошлет!» – подбрасывали их разом вверх и, сжимаясь, закрывали глаза. Помню глухой удар в голове и хлынувшую на глаза кровь…
Жестоко, но справедливо: на кого бог пошлет, на кого бог пошлет, на кого бог…
Умер Шалаумов, помните такого? Я и сам его почти забыл, да и не знал толком по причине его внешней затертости и внутренней зажатости. Зам. начальника по режиму ИТУ 4/12-38 – вот и все, что можем мы сказать об этом человеке, и этого явно недостаточно, чтобы редкие и короткие встречи с ним стали незабываемыми. Как говорится, никто и звать никак, но, может, было и в нем что-то, раз вспомнили, наверняка было, потому как нет такого человека, в котором совсем ничего нет…
Как запил тогда с Нехорошевым, узнав, что жена его с негром когда-то путалась, да так и не смог остановиться – почернел весь, что твой негр. Умер скоропостижно, но завещание собутыльникам оставить успел, устное, правда: «Суку эту к гробу на пушечный выстрел не подпускать!»
Понятно, кто сука – родная жена сука, Людмила Васильевна, та самая, которая еще в детстве свое жизненное кредо перед осколочком зеркала сформулировала: «Я красивая – мне можно», а отсюда и негр, и негритеночек, и открытое окошко в палате родильного дома, и все такое прочее. Пока Геннадий Николаевич пил, Людмила Васильевна скиталась по углам, спала в бухгалтерии на составленных стульях, в сердцах пророча мужу неизбежную смерть, а когда неизбежное случилось, рыдала так, что слышно было во всем городке, – и, слыша ее рыдания и крики, женщины «Ветерка» вздыхали и смахивали слезу, украдкой поглядывая на изношенную нелегкой, неблагодарной службой и злыми обстоятельствами жизни свою вторую половину, как бы проводя его переоценку в сторону несомненного увеличения цены.
Устное завещание юридической силы не имеет, но даже если бы оно было письменное, у нотариуса заверенное, – где та пушка, которую надо было поставить у гроба и из нее выстрелить, кто измерял бы расстояние до образовавшейся воронки, а главное, кто стал бы никому не нужного пьяницу хоронить? Начальство? Так начальство сразу открестилось, мол, уволен по статье и, значит, уже не наш. Или, может, собутыльники, которые в грудь себя били и в вечной дружбе клялись, шалаумовское семейное имущество пропивая? Не смешите! Собутыльники на поминки полным составом похмеляться приперлись, а похоронила покойного жена на свои средства.
И третий день отметила, как люди, и девятый, и сороковой, а на сорок первый сняла черный вдовий платок и «Аривидерче, Рома!» – «Прощай, “Ветерок”!», покинула его навсегда, навсегда. Уехала Людмила Васильевна, по слухам, в Москву, где по своей бухгалтерской линии устроилась, уж кто-кто, а хороший бухгалтер сегодня в Москве не пропадет. Кто знает, может и встретится там она, сказавшая еще в детстве: «Я красивая – мне можно», и с этой пожизненно выписанной себе индульгенцией покинувшая палату роддома через окно, оставив рожденного днем раньше похожего на обсыпанного мелом обезьяненка ребеночка, – с тем, кого мы, скрепя сердце, назвали русским негром и новым русским Пушкиным, с бедным нашим Ванюшкой – мир тесен, просто-таки мстительно тесен, и те, кому суждено встретиться, встретятся обязательно, но я не стану даже гадать, как Людмила Васильевна себя тогда поведет и как станет после этого жить, не стану даже гадать. Что же касается их общей с Шалаумовым дочери, то девочка была отправлена к бабушке в Улан-Удэ еще тогда, когда отец пил, и там и осталась, и школу закончила, и в институт, говорят, поступила, так что о ней можно не беспокоиться.
Ну вот и все про Геннадия Николаевича Шалаумова, упокой, Господи, его душу, ревностью и алкоголем истерзанную, но раз уж мы в» Ветерке» по такому скорбному поводу оказались, помянем, как можем, заодно еще двух тамошних наших знакомцев, которых без него, скорей всего, и не вспомнили бы.
Сдох Почтальон.
Грубо, согласен, но именно так тогда все его смерть охарактеризовали, вот и мы повторим: сдох Почтальон. А как еще сказать про человека, который свою родную мать при отягчающих обстоятельствах жизни лишил? И нисколько Вывороченный в обратную сторону, как ожидали, не вывернулся, но вдобавок еще и согнулся – скрючило перед смертью так, что еле в гроб водянистую его тушу запихнули, а чтобы крышку гвоздями приколотить, пришлось на ней и чечетку отбивать, и» барыню» вприсядку плясать. Не любили Почтальона при жизни, не полюбили и после, не прощали тогда, не простили и потом.
А вот умирающему Гитлеру сочувствовали, даже слезы кой у кого навернулись, когда он синюшными своими губенками с паршивой золотухой под носом слова своего прощания изложил:
– Гитлер капут.
– Не волнуйся, Алоизыч, мы тут тоже долго не задержимся, – как мог, подбодрил умирающего Шиш.
Гитлер дернулся, чтобы уточнить, что тот имеет в виду: условно-досрочное или вслед за ним кончину, но сил на это уже не хватило – выдохнул последний раз и больше уже не вдохнул…
Но не про УДО говорил Шишонок, и не про себя лично, а про общий конец света, который теперь немного по-другому виделся: думали – все и сразу, а оказывается, в течение года по одному: в январе Почтальон, в феврале Гитлер…
Но закончим же, наконец, наш убогий мартиролог, в котором одни униженные и обиженные, однако «Ветерок» пока не покинем – остановимся на Дураке, который в позапрошлом году вновь здесь объявился, уже не как заключенный, а как вольный, хотя к нему этот термин не вполне применим.
Итак, аккурат в позапозапрошлом году, ранней весной, когда деревья стояли еще голые и холодные, ровно в километре от исправительно-трудового учреждения № 4/12-38, к которому чужие машины не имеют права ближе подъезжать, остановилась раздолбанная «девятка» с тонированными стеклами. Получив деньги и высадив пассажира, бомбила дал по газам и умчался прочь, а на совершенно пустой безмолвной и гулкой дороге остался знакомый нам по Третьей части нашего повествования бывший регент церковного хора храма во имя Благоразумного разбойника Слава Дураков.
Было раннее утро, и, хотя по часам пора, солнце вставать не хотело, отчего жалкая природа в виде придорожной лесополосы пребывала в растерянности, я бы даже сказал – в потерянности, хотя, возможно, подобное состояние природы видится нам таковым не из-за отсутствия далекого солнца, а из-за близкого присутствия зоны.
Впрочем, в отличие от нас, Слава ничего этого не замечал, он был взволнован и счастлив и, не мешкая и не глядя по сторонам, зашагал широко и размашисто, глядя только вперед, где за сизым, похожим на пороховой дым туманом, угадывались высокие стены и вышки родного «Ветерка». За прошедшие годы разбитую дорогу пару раз латали, но на ней успели образоваться новые выбоины, и пару раз, по обыкновению своему, Слава о них преткнулся, впрочем этого не заметив, – поднялся и дальше пошел, слизнув на ходу с ладони кровь и грязь и машинально вытирая их об одежду.
Все Дураково внимание было сосредоточено на «Ветерке», на том самом месте, где, в бытность его там, над островерхой двускатной крышей бывшей солдатской чайной возвышался черный дубовый крест родного, как родина, любимого, как мать, храма во имя Благоразумного разбойника.
Но, как солнце, крест почему-то не являл себя жаждущему взору Славы, готового сразу же пасть перед ним на колени и начать бить поклоны.
Дурак, однако, не унывал, ибо знал, что уныние грех: лицо его, взгляд, ноги, руки, вся подавшаяся вперед фигура выражали не только веру и надежду, но даже и любовь, и в первую голову любовь, и пока он так идет, вышагивает, чапает, за исключением себя грешного, любя все вокруг, постараемся его описать.
И опять – с чего начать? Сверху или снизу?
Стук подкованных Дураковых сапог гулко раздается в утренней тишине – пожалуй, с них и начнем. Как будто это те самые сапоги, в которых он мерз на плацу в ожидании своих духовных отцов и в которых его из зоны в психзону отправляли, однако, конечно, вряд ли те самые – сколько времени прошло, никакие кирзачи столько не живут, особенно если их круглый год, даже на ночь не всегда снимая, носить.
Не те же самые, но точно такие же.
Все в этом мире меняется, кроме русских кирзовых сапог – тяжких, неудобоносимых, с каменными носами и железными пятками, с жесткими, как свернутый в трубу рубероид, голенищами.
Голенища Славиных сапог видны лишь на четверть, так как прикрыты сверху полами черного сатинового халата на пуговицах, и если бы не эти пуговицы, он вполне мог быть нами принят за монашеский подрясник, поверх которого надета серая стеганая безрукавка, сварганенная из старой телогрейки посредством неумелого усекновения ее драных рукавов. В подобных стеганых безрукавках стоят православные монахи на долгих своих службах в храмах, где даже в теплую погоду сыро и холодно, но у монахов они аккуратные, сшитые с любовным тщанием, а не наспех кое-как сварганенные, то есть опять же – как у монахов, но не монашеская.
И черная шапочка на голове Дурака, натянутая на лоб по самые брови, похожа на скуфью, но не скуфья это, не церковный головной убор, а дешевая спортивная шапчонка, в просторечии именуемая гондончиком.
Похож, очень похож на монаха Слава Дураков, но – не монах, нет, не монах!
Подобным образом в монастырях нередко одеваются так называемые трудники – люди, пребывающие на самой низшей ступени монастырской иерархии. С трудников, выполняющих в монастыре самую скучную, самую грязную, самую трудную работу, начинают все, кто решил связать судьбу с той или иной православной обителью, и многие вскоре идут в рост, становясь послушниками, иноками, монахами, но есть и такие, кто остается в трудниках навсегда.
Мы знаем уже: в монастыре тоже не ангелы живут, не ангелы и даже не святые, и если есть там иерархия и карьерный рост, есть и связанные с этим издержки: кому дают расти, а кого вверх не пускают, но, глядя на Дурака, я не осудил бы незнакомого мне настоятеля неведомой монашеской обители – нельзя такого человека постригать: он ведь не только будет раздражать братию непомерным усердием в вере, но одним лишь внешним видом своим и непредсказуемым поведением станет смущать и отпугивать благотворителей и благоукрасителей, без которых современный монастырь существовать не может. Боюсь, не быть Славе ни монахом, ни иноком, ни даже послушником, и тайная мечта всякого, кто решился на монашеский подвиг, – обрести вместе с райской обителью могильный холмик внутри монастырских стен, останется для него мечтой неосуществимой.
Разумеется, не думал Дурак в тот момент об этом, не думал и не тревожился, потому как тревожился о другом – почему над «Ветерком» креста нет?
Вот уже и глухие бетонные стены, с которыми никакие турусы на колесах не совладают, и вышки, и Белый дом, и серая кирпичная будка первого КПП, а креста все нет… У Славы уже пальцы, в троеперстие сжатые, чтобы на крест перекреститься, окаменели, уже колени, готовые немедленно преклониться, от напряжения дрожат, а его нет, как будто не было никогда…
А ведь был крест, был, еще как был – большой, родной, православный, тот самый, который Игорек в день торжества Православия в дождливый, совсем не торжественный день вопреки злокозненному усердию Хозяина и общему противостоянию над бывшей солдатской чайной водрузил.
И первое, что Слава спросил, когда вошел в серую кирпичную будочку КПП, с трудом открыв тяжелую, на стальных пружинах дверь, было то, что его больше всего в тот момент занимало:
– А где крест?
Два смурых прапора в расстегнутых ватных бушлатах, с усталыми взглядами и тяжелыми подбородками переглянулись молча и неторопливо, посмотрели внимательно на странного визитера и вместо желанного для него ответа задали свой законный вопрос:
– А ты кто?
– Дурак! – привычно ответил Слава и приветливо улыбнулся.
– Да это мы и так видим, а по документам? – переглянувшись, вежливо поинтересовались служивые.
Слава торопливо расстегнул свою самопальную душегрейку, вытащил из нагрудного кармана халата-подрясника российский общегражданский паспорт и протянул.
Полистали его мужики, безмолвно удивляясь соответствию фамилии предъявителя ее носителю, и вежливо, негромко поинтересовались:
– Тебе какой крест нужен?
– Наш, православный! – не без гордости в голосе воскликнул в ответ Слава.
– Понятно, что не католический, – с важным достоинством согласились прапора и тут же опять поинтересовались: – А что – нету?
– Нету!
– А был?
– Еще как был! – Дурак хотел начать все рассказывать, но собеседники остановили, вежливо его попросив:
– Ты нам скажи… Вячеслав Иванович, кто ты такой и с какой целью оказался на режимном объекте?
Слава не сразу сообразил, кого эти серьезные дяденьки в погонах так называют, его в жизни по имени-отчеству никто не называл, даже когда этот паспорт вручали, сказали, как собаке: «На», и всё, по сторонам глянул и за спину – нет ли там настоящего Вячеслава Ивановича, и, поняв, что именно к нему так обращаются, глотнув в благодарном волнении воздуха, стал торопливо объяснять, кто он такой, почему и с какой целью здесь появился. И не только торопливо, но путано и бестолково, так путано и так бестолково, что начальники контрольно-пропускного пункта вновь стали мрачнеть усталыми взглядами и еще больше тяжелеть подбородками, и их можно понять: трудно с утра «после вчерашнего», как говорится на свежую рану, слушать Дурака, рассказывающего сон, приснившийся ему в позапрошлом году под Пасху «аккурат в великий четверток», в котором «явилась» женщина, что само по себе удивительно, ибо никакие женщины за исключением родной бабушки ему никогда не снятся, – той самой бабушки, которой он полтора килограмма свежевыловленных карасей однажды нес, но так и не донес, потому как взяли его тогда за тех карасей и на четыре года на зону упекли, с тех пор во сне бабушка часто упрекает: «Где караси, негодник?» – нет, не бабушка это была, однако и не родная мать, которую Слава не помнил – не может родная мать со своим сыном разговаривать, когда пальто на ней расстегнуто, а под ним ничего, ну ничегошеньки нет…
А та придвинулась близко-близко и, глядя выпуклыми и прозрачными, как речная вода на перекате, глазами, заговорила с укоризной мягким грудным голосом, мол, что же ты, Славик, про своего бывшего церковного старосту Игоря Зуйкова забыл, который лежит, неотпетый, на кладбище ИТУ 4/12-38, – поехал бы ты туда, псалтирь на могилке почитал, да и прибрался бы заодно, а то сама она сделать этого уже никак не может, а кого из бывших его братьев по общине храма во имя Благоразумного разбойника об этом не просила – никто не откликнулся, даже Налёт с Лаврухой, так что на него, последнего надежда.
С этими самыми словами: «На тебя последнего надежда» проснулся Дурак и воспринял сон как руководство к действию. Но в монастыре без благословения настоятеля не то что уехать куда – портянки новые справить нельзя, а надежды такое благословение получить не было: больно строг был отец-настоятель в Дураковой обители. Снов на тему дороги Славе больше не снилось, зато стали подошвы ног чесаться, да так, что иной раз он посреди дороги останавливался, снимал сапоги и чесал… И когда решился к настоятелю с просьбой пойти, не только сон тот рассказал, но и расчесанные подошвы звавших в дорогу ног показал – и не смог устоять старый игумен: не только Дурака благословил, но еще денег на дорогу дал, и, хотите верьте, хотите нет, чесаться ноги в тот же момент перестали.
Рассказ о давнем кратком сновидении и его последствиях занял минут сорок, так как Слава все время отвлекался на детали и подробности деятельной жизни православной общины ИТУ 4/12-38, упирая на подвижническую сущность ее духовных окормителей и на праведный характер и нестяжательную сущность ее старосты, то и дело поминая бесчисленных святых и беспрерывно крестясь, и все это время прапора слушали не перебивая, лишь иногда громко вздыхая и переглядываясь, при этом еще больше мрачнея взглядом и тяжелея подбородками, а когда рассказчик, наконец, умолк, поинтересовались, уточняя единственное, что из всего рассказа оказалось ими усвоенным:
– Так ты у нас тут сидел?
– Сидел, сидел! – обрадованно закивал Дурак, улыбаясь, и, вытирая со лба пот, обнажил свой шрам-улыбку, полученный, если помните, в церкви во время воскресного богослужения от удара скобой самопальной мышеловки.
Получалось – не одной, а двумя улыбками сразу улыбался Дурак двум мрачным прапорам, и это их окончательно вывело из себя.
– А ты знаешь, кто здесь сейчас сидит?
Дурак, разумеется, не знал, так как телевизор не смотрел и газет не читал, живя безвылазно в монастыре в труде и молитве, – не знал, но живо поинтересовался:
– Кто?
– Конь в пальто! – слаженно, словно много раз репетировали, выдохнули прапора, после чего один плюнул в Дураков паспорт и с силой припечатал его к Дуракову лбу, а другой натянул Дуракову лжескуфейку до подбородка, развернул Дурака к себе задом, к двери передом и опять же, словно много лет тренируясь, исполнили такой гениальный дубль-пендель, что Дурак сам собою распахнул тяжеленную дверь, вылетел на улицу и пролетел еще с десяток метров, болтая в воздухе ручками-ножками, как большая тряпичная кукла, пока не шлепнулся на асфальт, чудом не угодив под колеса подъезжающего к КПП черного бумера с тонированными стеклами.
Нервно взвизгнули тормоза, машина остановилась, все четыре ее двери распахнулись, и из них выскочили четверо в черном – четыре тучных бородатых попа – и склонились озабоченно над лежащим на спине с раскинутыми руками Дураком.
А он смотрел им в ответ радостно и улыбался двумя своими улыбками.
Какой-никакой ум у Славы был, и он догадался: раз здесь батюшки, значит и церковь должна быть, а где церковь, там и крест – потому и улыбался…
И в самом деле: церковь в» Ветерке» наличествовала – не в пример прежней, из чайной наскоро переделанной, специально построенная, правда в другом месте и немного приземистая, оттого и не видно было ее креста, металлического, анодированного, с железными иголочками, чтобы вороны не усаживались. И службы там каждое воскресенье, не считая двунадесятых праздников, и служат не два непонятных монаха, на раздолбанном мотоцикле невесть откуда приезжающие, а четверо священников из епархиального управления на подаренной благотворителями почти новой иномарке. И, благословившись у всех четверых, кланяясь беспрерывно, объяснив, кто он и откуда, Слава стал просить их и умолять совершить чин отпевания на могиле бывшего церковного старосты, который по чистой случайности неотпетый там лежит. И те сдуру согласились, то есть не сдуру, конечно, с испугу, что человека чуть не задавили, и с радости, что не задавили, привычно видя во всем Промысел Божий, пообещав сделать это после литургии.
И направились в зону чинно, гуськом, а Дурак на кладбище отправился, то и дело оглядываясь благодарно на благодетельных отцов и спотыкаясь при каждом шаге.
Выйдя к ветерковскому кладбищу, остановился в изумлении Слава и горько заплакал – разрослось оно невообразимо, расползлось, разбухло от бесчисленных зэковских смертей, хотя чему удивляться – заключенные меньше вольных живут, без особого сожаления жизнь на смерть меняя. И никакой ограды вокруг, штакетничка хилого даже – беги не хочу, но не бегут никуда зэки-покойнички…
Заревел Дурак еще и потому, что подумал: как же он могилку Игорька найдет в этом лесу палочек и бирочек, где не имена почивших указаны, а накаляканы их зэковские номера? И вдруг видит – стоит в отдалении крест, тот самый, какой на подходе к» Ветерку» взглядом искал и найти не мог, большой, черный, чудесным образом в пламени пожара уцелевший – Игорьков, несомненно, Слава его ни с каким другим не спутает, потому как хотел сам он выйти из строя, когда о. Мартирий призывал всех взвалить его на плечи и понести, но не вышел, не решился, оробел, а Игорек вышел…
И повалился на колени Дурак, и перекрестился на крест трижды, и, вскочив, кинулся к нему со всех ног, смеясь на бегу от счастья и от счастья же плача.
Рядом с крестом была вкопана табличка с номером, и ни имени опять, ни фамилии, но крест был его, Игорьков, и значит могила, решил Дурак, Игорькова, и правильно, думаю, решил.
Почитал, как неведомая женщина во сне просила, псалтирь, успокоился и, обнаружив, как тут все запущено, засучив рукава, убрался: сухие прошлогодние бурьяны повырывал и землю разровнял ладонями – на Игорьковой могиле и на соседних, сколько успел, а тут и отцы подгребли, хмурясь устало и недовольно, между собой на ходу поругиваясь, но отпели давно усопшего покойника с чувством, с толком, с расстановкой, а когда все четверо грянули хором «Со свя-ты-ми у-по-кой!», Дурак опять заревел.
Даже сами отцы удивились и приосанились – делась куда-то усталость после литургии, силы внутри новые образовались, и один из них, самый бородатый, видать старшой, поделился с коллегами, как делятся друг с другом плотники, сдержанно радуясь ровно выведенному углу строящегося дома или ладно слаженному крыльцу: «А духоносная требка вышла!»
Уехали после этого отцы, а Слава на кладбище остался, каясь и прося у Игорька прощения за то, что позавидовал такому отпеванию, потому если такое отпевание, то ни в каком другом месте Игорек сейчас не пребывает, кроме как в раю, и, притомившись в искреннем своем покаянии, там же на могилке уснул.
Но как же так? – законно спросите вы, и – как же так? – спрошу вслед за вами я. – Ведь Игорек повесился, и никакое отпевание ему не положено, их, самоубийц самоуправных, у нас на Руси не то что не отпевали, но и хоронили за церковной оградой!
Ну насчет того, что за оградой, то зэковское кладбище, где не имена, а номера, по определению за оградой – за стенами острога, что же касается случившегося отпевания… Да, не положено самоубийце «Со святыми упокой» над собой слышать, но разве Слава знал, как Игорек из жизни ушел? Не знал! Ему тогда в психзоне поехавшую крышу аминазином и галоперидолом только начали поправлять, а отцы и подавно не знали, они про этого Игорька первый и последний раз в жизни слышали. Кого тут можно упрекнуть, тут и я, как автор, готов включиться в защиту случившегося, ибо пишу про то, как было и есть, а не как должно быть, и не нам, в конце концов, судить, где обязана находиться мятущаяся Игорькова душа, не нам гадать, чего она на самом деле заслуживает и где пребывает.
Но, отпели и отпели – довольно об Игорьке, а о Дураке и подавно, прощай, брат, навсегда прощай, а вот в «Ветерке» среди его обитателей мы еще ненадолго задержимся, хотя максимально, как раньше, приблизиться к нему уже не получится – никто нас туда сегодня не пустит, да это нам и не нужно.
Не тот уже «Ветерок» – не тот, и не те там люди…
И храм другой, и по-другому называется, после случившегося пожара епархиальное начальство решило: раз сгорел названный расстриженным монахом храм, то новый нужно на новом месте построить и назвать его иначе, он теперь не Благоразумному разбойнику посвящен, а самому любимому русскому святому архиепископу Мир Ликийских, в просторечии Николаю-угоднику. И не помнят в» Ветерке» не то что о. Мартирия с о. Мардарием, но и самого Марата Марксэновича Челубеева забыли. Беспамятливый наш народ на воле, а в местах лишения свободы и подавно – кроме даты своего будущего освобождения, помнить ничего не желает.
Не помнят, что ж, а мы возьмем и вспомним!
2
Живет и здравствует наш Марат Марксэнович, чего и нам желает. Хотя, как здравствует – имеются проблемы со здоровьем, ну а у кого их нет? Из «Ветерка» Челубеев убрался сразу, как только пенсию оформил, переехав в город Армавир Краснодарского края, где за ним числился оставленный умершей теткой домик и небольшой участок земли. Участок небольшой, зато земля какая, а к ней климат соответствующий: палку воткни – весной зацветет и к осени заплодоносит. Короче, увлекся Марат Марксэнович садоводством и огородничеством с упором на помидороразведение. Доход невеликий, но надежный, и все было бы совсем хорошо, если бы армяне цены не сбивали. Сам Челубеев на базаре с весами не стоит, это занятие больше по душе его сестре Жозефине, но барыши лично с очками на носу по вечерам на больших конторских счетах подсчитывает.
А где, спросите вы, Светлана Васильевна?
Там же, с ними, втроем теперь Челубеевы живут, не считая приезжающих в летний сезон детей и внуков.
Что сказать – не помолодела Светлана свет Васильевна, но не то обидно… Посерела, потускнела, погасла – не розовеют больше снегириными грудками ее крепкие с ямочками щечки, не рассыпают вокруг себя радостные искры выпуклые серо-зеленые глаза, не улыбаются приветливо и иронично-пунцовые губки, не звенит веселый голосок. Все больше молчит Светлана Васильевна, устало сутулясь и кривясь время от времени то ли от боли какой, то ли в тоске по прошлому.
Склеили Челубеевы разбитую чашку семейного счастья, но след остался, можно из нее чай пить, да чаепитие без радости, о чем Марат Марксэнович, не будь дурак, нет-нет и напомнит в качестве профилактически-воспитательного средства.
Верует ли Светлана Васильевна? Не знаю, как верует, но в церковь ходит по большим праздникам, однако, опять же, как-то нерадостно, не по привычке даже, а по внутреннему принуждению.
А вот Челубеев своему твердому атеистическому мировоззрению не изменил, если не считать одной появившейся странности – Великий пост стал соблюдать, причем от и до, строго: не то что мясца ни кусочка, но и рыбки ни перышка, ни молочка, ни сметанки – ничего, только хлеб, крупы, овощи.
Здоровье у Марата Марксэновича уже не то, а аппетит даже больше стал, жена с сестрой в семь недель великого говения мужа и брата с ног сбиваются, как кочегары несущегося на всех парах паровоза, то и дело забрасывая свежеприготовленные постные блюда в топку ненасытной челубеевской утробы, и, наверное, пропали бы бедные, если бы не догадались готовить овощные супы на мясном бульоне, как, по слухам, Софья Андреевна Льва Николаевича подкармливала – слух этот Жозефина в одной современной книжке про классика вычитала.
А на Пасху, когда все православные победу над смертью празднуют, Челубеев празднует свою личную победу: выпивает хорошую рюмку яблочного самогона, именуемого в тех местах меришором, закусывает ломтем копченого сала, после чего вскидывает вдруг вверх сжатую в кулак руку, демонстрируя неведомо кому неприличный, от локтя, жест, и хохочет, жадно наваливаясь на жареного гуся, или свиную рулю, или бараний бок.
– Ну что, доказал я им? – натрескавшись от пуза скоромного и отвалившись на стуле, обращается он с вопросом к жене и сестре, глядя грозно, но приветливо, и те испуганно кивают в ответ, не спрашивая, кому доказал и что.
Дружбы между Светланой Васильевной и Жозефиной Марксэновной никакой, разумеется нет, неприязненного отношения друг к другу золовка и невестка не скрывают, но иногда их объединяет чувство женской солидарности, принося обеим видимое моральное удовлетворение.
Это когда у Челубеева подскакивает вдруг давление и он мгновенно становится сам не свой. «Жозефина, иди скорей сюда!» – кричит тогда Светлана Васильевна, или Жозефина Марксэновна зовет: «Света, беги бегом!» – и указывает удовлетворенным взглядом на Марата Марксэновича, застывшего в страхе вплотную, как ему в тот момент кажется, приблизившейся смерти. «Смотри, смотри – глаза!» – указывают женщины друг дружке на перевернувшийся внутрь себя взгляд смертельно испуганного мужчины, как будто ищет он там что-то, что только и может его спасти, и не находит. Разумеется, не желали они родному и близкому человеку смерти, зная точно, что не смерть подошла к Челубееву вплотную, а страх схватил за грудки – беспочвенный, бессмысленный, недостойный нормального человека, тем более мужика, страх.
Нет, я согласен, наблюдать вот так за чужими, пусть и ложными, но все равно мучениями несколько жестоко, но, согласитесь, должны быть радости у немолодых, некрасивых женщин, которых никто не любит и уже не полюбит.
После значительных сомнений и внутренних колебаний, расскажу еще об одной последней женской радости в недружном семействе Челубеевых. Мы же помним, с какой внезапной болезни у Марата Марксэновича все его жизненные и карьерные пертурбации начались, не будем здесь ее, стыдную, неблагозвучную, называть, но дело в том, что, несмотря на успешно проведенную операцию, случаются рецидивы, и потому требуется профилактическое лечение. С этой целью Жозефина Марксэновна покупает в аптеке коробочку так называемых ректальных суппозиториев, и, обратив за ужином на мужа строгое скорбное лицо, Светлана Васильевна говорит чужим холодным голосом – только в этот момент можно разглядеть в ней, готовой вот-вот весело рассмеяться, прежнюю Светлану Васильевну:
– Марат, не забудь поставить себе перед сном свечку…
И всякий раз у Челубеева реакция одна и та же: он вздрагивает, бледнеет, прячет глаза и, склонившись над тарелкой, нервно чавкает.
Привет из прошлого – сбывшееся и работающее пророчество о. Мартирия о том, что быть Челубееву до конца его дней подсвечником для противогеморроидальных свечей, ранит Марата Марксэновича в самое больное место, и радует не только Светлану Васильевну, но даже и Жозефину, которая ничего о том пророчестве не знает.
3
Об о. Мартирии я скажу позже и особо, а вот о православной обители, в которой он подвизался в своем земном служении небесному, можно упомянуть уже сейчас.
Вы бы ее нынче не узнали! Везде евроокна, евророзетки, душевые еврокабинки, энергосберегающие электроприборы, но не экономии ради, а исключительно современности для. Иновационной обителью называют теперь наш монастырь. И машины у всех европейские: кто из братии на бумере, кто на мерине, кто, на худой конец, на пыжике. Японцев не жалуют, американцев же просто презирают и по политическим соображениям, и по техническим характеристикам. Но это все мелочи, частности: розетки, машинки, еврокабинки – детали покрупнее заключаются в том, что если не были вы в Крестовоздвиженском Неверско-Ферапонтовом мужском общежительном монастыре, называемом также Ферапонтовой пустынью, лет этак с десяток, то, подъезжая по единственной ведущей к нему дороге, его, пожалуй, не узнаете. На дальних подступах – отели и мотели для паломников, а на ближних, у самых монастырских стен – дома, что дворцы, коттеджи-терема, и живут в них, вы не поверите, сами отцы пустынники и жены непорочны из их прошлой мирской жизни: матери, сестры и даже, говорят, бывшие жены. Им, съехавшимся на «место злачне» со всех сторон нашей бескрайней Родины, терема эти и выстроены, и формально им принадлежат, но приходят туда иноки, как к себе домой, до и после служб, обедают, отдыхают, телевизор смотрят, по-родственному общаются, что, без сомнения, скрашивает тяготы монашеского служения. С этой же целью, кстати, в Ферапонтовой полагаются монашествующим ежегодные отпуска, чтобы развеяться, отвлечься, дальнюю родню проведать, а то и в солнечной Анталии отдохнуть.
Помнится, в Третьей части романа, только начав рассказывать о буднях нового русского монастыря, стыдливо прикрывая рот рукой, я употребил термин «насосики» – именно так, вполголоса, но не без пренебрежения называли там определенную категорию жертвователей: вчерашних красных директоров, коммунистов, в одночасье заделавшихся капиталистами; начавших тяготиться своим прибыльным, но беспокойным бизнесом бандитов; научающихся воровать чиновников новой формации, которые в разговоре не только работу Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», но и самого Льва Толстого процитировать могли – все они почему-то считали, что величина жертвуемой ими известному монастырю суммы прямо пропорциональна количеству и качеству совершаемых ими мерзостей и преступлений. Право, не знаю, как их теперь там называют, но по факту это уже не насосики, а мощные отлаженные насосы по выкачиванию финансовых средств из родного отечества и перекачиванию в забугорье для будущих времен хранения, чтобы обеспечить безбедную, беззаботную жизнь – себе, женам, любовницам, детям, внукам и правнукам, причем не только земную, увы временную, но и неведомую вечную, для чего финансовые те потоки не обходят Ферапонтову пустынь стороной. ООО «Отпущение грехов», как язвительно назвал в недавней статье Юлий Кульман древнюю обитель, работает на полную мощность. Хлесткая эта фраза потом обсуждалась, но обиды не вызвала, скорей наоборот, более того – в Праздник торжества Православия, когда все благотворители и благоукрасители собираются в монастыре после торжественной литургии на поражающей изобилием трапезе, в приветственной речи председатель комитета Совета Федерации по нравственности и духовности Виктор Васильевич Дерновой процитировал данные слова Кульмана, что вызвало общий одобряющий смех и даже аплодисменты.
Как неожиданно выяснилось в процессе работы над эпилогом, победителей в нашей истории больше, чем побежденных, но, по правде говоря, это не вызывает у меня оптимизма. И вышеупомянутый Виктор Васильевич Дерновой, бывший однокурсник нашего главного героя, который ему свою любовницу или, как ее еще называли, «комсомольскую подстилку» подложил и в жены определил, – один из первых таких победителей. Помнится, был он председателем партии «Чистые руки», преобразованной затем в «Чистую Россию», влившуюся в конце концов в «Нашу Россию» – в эту партию партий, локомотив общественного развития, и Виктор Васильевич ныне – один из машинистов этого локомотива. Сенатор он и в Африке сенатор, а тут не просто сенатор, а председатель одного из ведущих комитетов, ответственный за нравственность и духовность в стране, или как там по-простому между собой говорят: «главный по духовке».
Живет Виктор Васильевич хорошо, даже, можно сказать, очень хорошо. А чего не жить: квартира на Остоженке, дом на Рублевке, дом на Лазурке, два дома в Черногории, а про машины и прочую мелочь говорить не станем, нет, в самом деле, чего не жить? В том же комитете по духовности работает и дочь нашего главного героя Алиса, хотя теперь уже нет сомнений, чья она дочь: и нос, и осанка, и повадки – вылитый Дерновой. Ее боятся и потому уважают – исстари у нас первое из второго вытекает. Виктор Васильевич никогда не называет ее дочерью, но при этом явно благоволит, видя в Александре Евгеньевне, как все ее теперь величают, не только отличного помощника, но, скорее всего, продолжателя важных государственных дел.
Помимо Алиски есть у Дернового дочери, про которых не только знают, но и говорят, что они его дочери: старшая от первого брака, банкирша уже, и две очаровательные крошки от молодой красавицы жены, звезды телесериалов Екатерины Кривовой. Она-то и живет на Лазурке с детьми, потому что климат там лучше, да и вообще спокойнее. Первый брак зарегистрирован, во втором только венчание, и есть еще, кажется, третий, там как будто мальчик. Иметь две-три семьи одновременно – это у них наверху сегодня в порядке вещей, но и то правда, что никто из жен не жалуется, никто не протестует – вот что значит достаток!
А вот Валентина Ивановна Дудкина своего женского счастья так и не нашла – все тот же цышевский траурный портрет в ее рабочем кабинете висит, правда, кабинет уже другой, отдельный, просторный, с секретарем и комнатой отдыха, в Главном следственном ведомстве, сокращенно ГСВ. Золоторотовское дело стало для нее толчком к карьерному росту, который по сей день продолжается, и я уверен, мы увидим ее еще, мы ее еще услышим!
И еще об одном победителе упомяну, хотя не могу сказать точно, он это или не он. Рядовкин, помните, надзиратель в Бутырке, который на всех работал и у всех брал… Так вот, в новом составе Государственной Думы есть как раз Рядовкин, председатель подкомитета по литературе в комитете по культуре… Вы скажете: такой взлет, не может быть – из надзирателей тюремных в надзиратели литературные, но я на это возражу: почему нет, видали мы взлеты похлеще, а вот насчет того, тот это Рядовкин или другой, стопроцентной уверенности не имею. Да, их объединяет и общая фамилия, и внешняя схожесть, но фамилия эта распространенная, как гриб рядовка в осеннем лесу, а схожесть не похожесть – это лица общее выражение свойственно почти всем, кто однажды вошел во властные коридоры и в них по своей воле задержался, будь то коридоры бутырские или думские, и как тут не спутать.
Да и видел я депутата Рядовкина всего лишь раз, как теперь говорят, в» зомбоящике», в ток-шоу Дмитрия Слепецкого «Свобода и мы», где обсуждалась проблема смертной казни в России. Вот тоже – Дмитрий Ильич Слепецкий, как сделался в Бутырке победителем, так им и остался. Освободившись «за недоказанностью», Дмитрий Ильич нашел творческое пристанище на канале «Свободный», который после посадки его владельца стал называться «Свободный+», впрочем что я говорю, вы сами всё знаете.
Так вот, Слепецкий… Выйдя из Бутырки, он стал сценаристом нашумевшего сериала «Тюряга», а спустя некоторое время сделался ведущим популярного ток-шоу «Свобода и мы». «Мы делаем свободу!» – говорят, этот броский слоган передачи придумал он же. Слыша его и вырубая телик, я думаю сердито: «Лучше бы свобода сделала вас, чертей!»
Но хорош стал Слепецкий, хорош, нечего сказать, выглядит даже лучше, чем в тюремной больнице.
Впрочем, все наши победители выглядят великолепно: и Дерновой, и Дудкина, и все, все, все… А что вы хотите – двадцать первый век на дворе, страна другая, все другое: тут тебе и образ жизни, и питание, и косметика с аллопластикой, знать бы что это такое, ну, да чёрт c ней, с аллопластикой и чёрт с ними со всеми!
Но самая замечательная в этом плане метаморфоза произошла с еще одной нашей знакомой, прежнее имя которой не стану пока называть, а нынешнее имя можно не называть вовсе… Помните шутку советских времен: «Кто не знает Славу КПСС»? Так вот: кто не знает Веру Веру? Когда это двойное имя и одновременно сдвоенное понятие появилось в медийном пространстве, многие удивились, и наверняка на то и был расчет. И никакого вам отчества, потому что несовременно это, да и молода она и привлекательна чертовски, и с лица, и всеми остальными частями тела, хотя чем-чем, а женской привлекательностью нас сегодня удивить трудно: и девки – девки, и бабки тоже девки. На что ко всему этому у меня душа не лежит, но даже я ее внешность про себя отметил, а когда послушал, отметил и ум, с чем у большинства гламурных красавиц большая напряженка. И при этом, как оказалось, и танцует здорово, и поет хорошо, а уж какой двойной тулуп в передаче «Большой ледник» исполнила – все просто ахнули. В двух фильмах снялась: в лирическом и патриотическом, и там и там убедительно. А книги? С них-то ее восхождение началось, и я одним из первых на ее книги повелся. Первая называлась: «Я всех заставлю в себя верить». Это была публицистика, яркая и напористая, как все женское сегодня – на три метра против ветра, потом была книга прозы, неожиданно мужественная – по слову и по сути, – читая которую, я малодушно подумывал о том, а не бросить ли мне роман к чёртовой матери, если бабы так пишут. А был еще сборничек стихов, и никто из критиков не назвал Веру Веру поэтессой, но все – поэтом. А потом блестящий философский трактат «Экзистенция Веры», а сейчас, говорят, готовится к изданию трактат богословский, который еще более провокационно называется: «Вера с маленькой буквы», и поклонники автора с нетерпением его ждут, чтобы, как теперь говорят, оттянуться и заторчать…
Все эти бесспорные женские победы дают право нашему главному женскому журналу: «Вуменс релиджн» уже третий год подряд присваивать ей почетное звание «Богиня года» с вручением золотой статуэтки Венеры Милосской с присобаченными руками, одна из которых прикрывает лобок, а другая демонстрирует шиш. Да что я все это рассказываю, вы сами все знаете! Вспомню лишь (может, кто не видел) телевизионную дуэль в ток-шоу Слепецкого под названием: «Православие и гламур: друзья или враги?», в которой схлестнулись Вера Вера и – кто бы вы подумали? – Матвей Голохвостов, который уже не о. и не Матфей, а опять просто Матвей. Ушел Голохвостов из РПЦ, со скандалом расстригся, и сейчас, по слухам, пишет книгу о нравах, царящих в этой архаичной и крайне непрозрачной организации, отчего друзья церкви загодя негодуют, недруги ликуют, сама же МП РПЦ привычно хранит гордое терпение.
Так вот, горячо и убедительно Вера Вера доказывала, что гламур не только не противоречит православию, но помогает ему и поддерживает. Гламур – это рай на земле за большие деньги, именно он готовит самых успешных и, значит, самых достойных к приятию мысли о рае небесном, который даже лучше земного, потому что не надо ни за что платить. Голохвостов проигрывал в зрительском голосовании, негодовал и бесновался.
– А в ад кто пойдет? – визгливо и истерично воскликнул он.
– Вы, Матвей, – победно подытожила прекрасная Вера Вера, и зал взорвался аплами, оказывается, так в мире шоу-бизнеса зовут нынче аплодисменты. (А что, неплохо, правда? Аплы…)
Отвечая на заковыристые, провокационные вопросы своего противника, богиня года сделала оговорку, которая любому другому стоила бы очень дорого, Вера Вера же и на этом сорвала бурные аплы и получила большие очки.
– В моем духовном росте значительную роль сыграл святой Серафим Сваровски, – потупив огромные очи, сказала гламурная красавица, и Голохвостов саркастически заржал, а публика восторженно зааплодировала – любят у нас не благодаря, а вопреки.
Говорят, церкви все это не понравилось и она даже немного поворчала, но особо не поворчишь, если к Вере Вере благоволит одно из самых первых, а может быть, даже и первое лицо государства, там, говорят, и ребеночек уже есть, Петенька, в честь Петра назвали, и крестил его как будто тот, кого мы знали как епископа Иоанна…
Да, слухи, да, питаемся слухами, но кто виноват, что в стране, где вещают сотни каналов и радиостанций, издаются тысячи журналов и газет, слухи остаются самым верным, нередко единственным источником информации?
А недавно я слышал, что эта женщина, ну Вера Вера, она не просто так, не сама по себе, что ее ведут, чтобы в нужное время вывести на вершину политической пирамиды. Там, наверху, ее за глаза «привратницей» якобы называют, то есть лежащей у врат власти, и я бы посчитал все это чепухой, если бы не подозрительная медийная возня вокруг императрицы Екатерины Великой, мол, ее правление было самое благополучное время в истории России, давно пора снова женщину на трон водрузить…
Идеи носятся в воздухе, а когда они овладевают массами, тут уже спасайся кто может. На мой взгляд, самое большое паскудство современной российской действительности заключается в том, что здесь может случиться любое властное непотребство и никто ухом не поведет. Так и хочется воскликнуть: «За что, Господи, за что?!» Ну, значит, есть за что…
Не знаю, как вы, а я не хотел бы жить в стране, которой Вера Вера правит…
Кто она, откуда взялась?
Оттуда, из проклятых нулевых! Неизвестно, кто первым назвал нулевые годы тучными, говорят, тот же Слепецкий, но я бы назвал их подлыми! И если уж на то пошло, тук – это жир, нутряной животный жир, который ветхозаветные евреи сжигали в жертву своему жестокому и прожорливому богу, но в современном понимании тучный означает, прежде всего, больной. Больные это годы, ох какие же они были больные!
Нет, Слепецкий никогда не отличался точностью определений, узнаю друга Диму…
Тела тучные, да морды скучные. Нету – нет счастливых лиц! И я знаю, кто тому виной – Вера Вера, потому что какое уж тут может быть счастье? Зависть, ненависть, вожделение можно при виде ее испытывать, но никак не счастье…
Но, увы мне, увы – кто не знает Веру Веру? Я даже специально опрос проводил – все знают, все… «А счастливы ли вы?» Задумываются, и лица грустнеют. И вдруг… Недавно я спросил Золоторотова, что он думает о феномене Веры Веры, и он, милота моя, взглянул на меня счастливыми в своей наивности глазами и спросил.
– А кто это?
– Не знаете? – не поверил я чужому счастью.
– Не знаю, – ответил Евгений Алексеевич.
– Не знаете и не знайте дальше! – воскликнул я и даже в сторону отошел от единственно счастливого человека, чтобы не искушать его ненужным знанием.
Но вам ли, милостивый государь, не знать Веру Веру? Да Даша это, Господи боже ты мой, та самая Даша, которую вы незаслуженно своей любовницей считали, чью мерзкую шавку так прилежно пользовали, продлевая ее собачий век. Даша, она же Ира, она же Оксана Скоробогатько, московская проститутка из хохляцкого Кировограда. Но, видно, было в ней нечто такое, если не один наивный ветврач, но и видавший виды бандюк-бизнесмен влюбился в нее, увидев бредущую ночью по обочине Кутузовского проспекта… Там была не только любовь, но и пышная свадьба, однако семейная жизнь длилась недолго – грохнули бандюка коллеги по бизнесу. И осталась наша бедняжка совершенно одна в роскошном особняке на Рублевке. Попыталась было к бизнесу покойного супруга подключиться, но те же самые хлопцы так припугнули свежеиспеченную вдову, что бежала она в страхе туда, куда все сегодня отсюда бегут – в Лондон. Не с пустыми, конечно, руками, с пустыми руками нам там делать нечего – особняк продала, да и цацки оставались. В широком, но плотном кругу русскоязычных лондонцев познакомилась она с американским сценаристом русского происхождения по фамилии Рабиновиц, смертельно больным СПИДом. Он и предложил изменить ей жизнь к лучшему. Деньги были ее, идеи его, это он Веру Веру сочинил и идейно наполнил. Она поначалу не соглашалась, кочевряжилась, дурочка, не понимая, что Вера – самое востребованное в России понятие, самая желанная субстанция. Пластику лица ей делал знаменитый американский хирург, светило, от которого обычно требуют, чтобы после операции по приобретению нового лица все его любили, а здесь попросили, чтобы верили. Светило не поняло, возмутилось даже. К нему приходят с фотографиями Мадонны или Шер и говорят: сделайте такое же. А здесь с кого лепить? «Вот с кого», – ответил сценарист жизни и поставил на стол икону старинного новгородского письма. Тут светило еще больше возмутилось, а потом расхохоталось и с энтузиазмом за дело взялось, взялся то есть – светило было мужчиной. И получилось, несомненно, раз мы смотрим и верим. Дальше – больше, хотя, кажется, куда уж больше…
Сказано в Писании: «И роста не можете прибавить себе». Раньше не могли, а теперь можем! Оказывается (я и не знал), для увеличения роста девушкам ломают кости ног и потом их наращивают. 10 см – пожалуйста! 20 – да ради бога! Даша ведь была чуть не ниже Золоторотова, а теперь на две головы выше. А еще по последнему ребру отпилили, чтобы безо всяких имплантов натурально увеличить грудь, а талию соответственно уменьшить. И вот тоже – раньше было ребро Адама и в результате получилась женщина, а теперь два Евиных ребра – и еще какая женщина. Костей убыло, зато ума прибыло, правда позаниматься пришлось, особенно с фрикативным «г» помучились.
К тому времени, когда произошло окончательное преображение нашей русской Лизы Дулиттл, ее американский профессор Хиггинс сдвоил свои изъязвленные СПИДом ласты, и почти сразу на его месте появился наш человечек, маленький, бесцветный, безликий, но с большими связями. Он и привез новодельную красавицу и умницу по имени Вера и по фамилии Вера в Москву, где началось ее внедрение в узкий круг политической, интеллектуальной и духовной элиты России. Лев Толстой, кажется, говорил, что уровень общества определяется уровнем его элиты. Спорить невозможно, но и верить не хочется…
Чёрт…
А он бы сказал: «Чорт»…
Бог ты мой, как же я мог про него забыть? Бог ты мой – академик Басс… Израиль Исаакович Басс, помните? «Чорт!» А как восхитительно и неподражаемо он восклицал, подняв над головой свою розовую ладошку: «Слушай, Россия, это я говорю, Израиль!» Слушай, Россия… Басс настолько не верил ни во что, и в первую очередь в собственную смерть, что и мы о ней забыли. А смерть между тем была – приметная, громкая, с медным, можно сказать, звоном. Бедняга умер в полном соответствии со своим призывным пророчеством. Помните: «Если я все-таки когда-нибудь умру, то это произойдет на женщине или на унитазе!» Ах, если бы на унитазе…
Несчастной женщиной оказалась его последняя жена, та самая, которая моложе на шестьдесят два года, как там ее звали, впрочем, это уже не имеет значения. Но чего же натерпелась бедняжка, пребывая в объятиях холодеющего трупа. Правда, смогла дотянуться до телефона и позвонить в службу спасения, откуда и сказали: «Лежи и не двигайся». Целый час лежала. Страшно? Страшно не то слово, но самое страшное произошло, когда вместе с эмчеэсовцами, ментами и санитарами в спальню ворвалась толпа журналюг с камерами и фотоаппаратами. И не только все засняли, но даже и несколько вопросов успели задать, чуть не засовывая микрофон бедной девушке в рот, и больше всех интересовало, был ли оргазм?
«Был ли оргазм?» – поиском ответа на этот животрепещущий вопрос была занята вся страна, во всяком случае у меня такое впечатление сложилось. И» Не закрывая рта», и «Большое токовище», и» Великие нулевые» – самые высокорейтинговые ток-шоу, конкурируя между собой, безжалостно и сладострастно искали ответ на этот вопрос, так что у меня, как у того бойца, устала рука переключать кнопки пульта, чтобы за всем уследить – грешен, увлекся… Но всех цитировать не стану, остановлюсь на ток-шоу Дмитрия Слепецкого «Свобода и мы» – странным образом к нашей нынешней свободе, больше походящей на уголовную волю, это имеет самое непосредственное отношение.
Итак: молоденькая хорошенькая вдовушка в великолепном черном платье в пол, впереди глухом, сзади по самые ягодицы открытом, утверждала, на всю страну божась и крестясь, что она так и не кончила, зато кончина ее любимого супруга случилась в момент его бурного семяизвержения. Следом выступил жуткого вида, словно сам только из гроба восставший, патологоанатом. Вскрытие показало, уныло забубнил он, что в момент смерти не было не только оргазма, но даже и эрекции. Мужчины в зале засмеялись и зааплодировали. Услышав аплы, бедняжка-вдова заплакала и, прикладывая к кругленьким глазкам черный батистовый платочек, воскликнула, обращаясь к мужской половине аудитории:
– Да вы просто ему завидуете!
Тут зааплодировали женщины, и уж точно погромче мужиков.
Патологоанатома поддержал винодел-демократ и космонавт-коммунист, а дежурный представитель РПЦ заученно твердил: «Поделом ему, безбожнику, поделом!» У красавицы не выдержали нервы, и она отвернулась ото всех, демонстрируя зрителям восхитительную спину, которая начала оскорбленно вздрагивать, но тут неожиданно в защиту вдовы выступила дебелая бабка – ветеран ВОВ лет шестидесяти пяти, грудастая, как корова-рекордистка, в подпоясанной ремнем армейской гимнастерке, увешанной от шеи до живота позвякивающими медалями и значками.
– Лично я этой женщине верю, у нас на фронте не такое бывало! – выкрикнула она страстно.
С недавних пор мнения ветеранов по самым разным, даже таким щекотливым, вопросам стали у нас особенно цениться, и чаша весов сразу опустилась в пользу вдовы. Но тут в студию входят, нога в ногу, два майора, совершенно одинаковые – то ли однояйцевые, то ли загримированные, и объявляют, зачитывая протокол, что во влагалище потерпевшей (а кто же она, потерпевшая конечно же, я бы даже сказал – натерпевшаяся) была обнаружена мужская сперма в количестве, в три раза превышающем норму мужчины средних лет, и тут же – общие бурные аплодисменты, крики «Ура!» и» Знай наших», скандирование «Россия! Россия!», развевающиеся российские триколоры и один, непонятно как затесавшийся, флаг Израиля. А в студию в это время входят трое мужчин средних лет, с которыми в тот день общалась «госпожа Басс»: тренер по дайвингу в ластах и маске, сосед хоккеист в шлеме и с клюшкой и жэковский сантехник с квачом наперевес. Все они отрицали возможную физическую близость в тот день с потерпевшей, но делали это неохотно, двусмысленно, я бы даже сказал, глумливо. Тут, признаться, я не выдержал и выразился в адрес всех громко и непечатно и вырубил телевизор не пультом, но кулаком.
Вы спросите, зачем я всю эту похабень рассказываю? Да потому что уверен: всякий, кто дочитал мой роман до этих строк, телевизор не смотрит, а значит не до конца понимает, в какой стране мы вдруг или не вдруг непонятно по чьей вине оказались.
Но вернемся к академику Бассу, к его наследию, точней – наследству, из-за которого на самом деле весь сыр-бор разгорелся. Была бы одна юная красавица, а то их – не юных и не красавиц, бывших жен Басса собралось в одном месте с полдюжины и все хотели от его двух квартир в центре, дачи в Переделкине, старинной мебели и картин свою мзду за любовь и верность получить или, как одна из них с гордостью в голосе определила: «За наше женское служение»… Но, не умерев в прошлом веке и не собираясь умирать в нынешнем, Басс не оставил завещания, правда денежные сбережения – сто тысяч евро – незадолго до смерти передал в мэрию Москвы с условием, что на эти деньги в городе будет установлен памятник Кларе Ивановне Шаумян.
Однако и тут образовались вопросы. Сто тысяч евро – деньги хорошие, но не настолько большие, чтобы в Москве на них поставить памятник, тут на взятки больше уйдет. А главное – кому памятник? Сейчас у нас все больше памятники лицам высокодуховным ставят, а тут – атеистка, да еще какая. Но выяснилось вдруг, что атеизм у нас в стране тоже востребован, и еще как востребован! Как только объявили о последней воле покойного, тут же появились те, кто вызвался эту волю исполнить, причем не насчет только памятника, но и в отношении храма атеизма. Был открыт счет, и на него немедля потекли денежки – от рубля до довольно-таки больших сумм. Разумеется, развернулась полемика, в которой сторонников памятника оказалось даже больше, чем противников. Коммунисты до того договорились, что просто ужас, мол, если бы не безбожная Клара с карательным отрядом, русская православная церковь не досчиталась бы многих новомучеников, и вообще, если бы не гонения, не было бы того отношения к церкви со стороны власти, о котором она раньше и мечтать не могла.
РПЦ, разумеется, возражала, но как-то вяло, устами третьих лиц, по поводу чего известный публицист Юлий Кульман саркастически заметил в одной из статей: «Включившись в политическую жизнь как самостоятельная статусная сила, наша церковь с удивлением обнаружила, что политика в России не только искусство возможного, но еще и разрешенного».
Жив, жив Юлий Юрьевич, хотя, конечно, постарел, но перо по-прежнему острое. Все-таки поразительный он публицист! Бывает, начинаешь читать его статью по какому-то вопросу, по которому имеешь твердое устоявшееся мнение, и уже к середине статьи от твоего мнения камня на камне не остается, причем делает это автор мягко, ненавязчиво, я бы сказал – интеллигентно. Что и говорить, умеет Кульман убеждать – соглашаешься, даже когда соглашаться не хочешь. Меня, например, взбудоражила давняя статья, с которой и начался мой читательский роман с этим блестящим публицистом, называвшаяся «Второе крещение Руси», тогда я не был согласен и – согласился, и недавно, когда прочел его нашумевшую статью «Второе крещение Руси не состоялось», возмутился до глубины души, возмутился – и вновь согласился!
И знаете, что примирило меня с Кульманом, что убедило? Последние слова той довольно большой статьи: «Вот о чем я думал этой ночью, помолившись, как обычно, перед сном со своей женой и маленькими детьми». То есть… Ну вы понимаете?
И конечно, трудно переоценить роль Юлия Юрьевича в, не побоюсь этого слова, низвержении с поста и. о. Генерального прокурора Сокрушилина Александра Ивановича. Помнится, я страшно возмущался, когда по телевизору в открытую показали скрытую съемку, на которой наш и. о. генпрокурора в Таиланде с тайским мальчиком обнимается и прямо в губы его целует, – возмущался, видя в этом пропаганду противоестественной и греховной однополой любви, но Кульман в одной из своих блестящих статей растолковал мне, дураку, что однополая любовь была, есть и будет, а такого Генерального прокурора (хотя бы и и. о.) быть больше не должно. Рассказывают, Дед вызвал Сокрушилина к себе и прямо спросил: «Было?» – и тот так же прямо ответил: «Нет». Мол, все это монтаж и все такое прочее. «Ну что? – грозно насупив седые брови, обратился Дед к своим советникам. – Кому я верить должен: настоящему сибиряку или фотокарточкам этим?» И если бы не полное горького сарказма «Письмо Президенту» Юлия Кульмана, опубликованное в те дни в» Демократическом наблюдателе», неизвестно, как бы все дальше повернулось. Его, говорят, читали в Кремле вслух – то ли жена, то ли дочь, то ли зять, то ли все трое попеременке, после чего Дед сменил милость на гнев и отправил Сокрушилина в сокрушительную отставку, и тот отправился, говорят, на далекую заимку… Впрочем, недолго он там пробыл, вернулся втихаря в Москву, а после памятной всем передачи державной власти вновь в карьерную гору пошел и ныне, как я слышал, имеет просторный кабинет на Старой площади, занимается там молодежью.
С отставкой Сокрушилина, рассказывают, досталось и Науму, то была его креатура, но отвесное падение олигарха случилось позже, уже при новейшей власти. Кто не знает, что Наум сидит? Разве что Дурак. А так все знают, а кое-кто знает даже, что долгий срок он отбывает в ИТУ 4/12-38, именуемом среди своих «Ветерком». Когда прапора спрашивали Дурака, знает ли он, кто теперь здесь сидит, они имели в виду именно Наума – олигарха № 1, кукловода, мастера закулисных игр и подковерной борьбы, который как будто даже шапку Мономаха на свою семитскую голову уже примерял.
Сидит Александр Иович, которого Кульман в одной статье, прямо в заголовке, правнуком Иова назвал, сидит, и занятие это, как нам доподлинно известно, не из приятных, тем более что работы на промке теперь хоть отбавляй, а норма выработки не сто, а двести железных заготовок, которые нужно за смену ржавым рашпилем отрихтовать, не представляю даже, как такое возможно.
Наверное, если захотеть (а лично я очень хотел бы), можно обнаружить связь между делом олигарха Наумова и делом ветеринара Золоторотова, но если она и существует, то уж точно не юридическая. Кто Наумов и кто Золоторотов? Наумов один такой, а Золоторотовых – не рота, не полк и даже не дивизия, а целая армия, если вспомнить, что из миллиона российских зэков треть сидит ни за что, а вторая треть за то, за что можно было не сажать, – армия безвинных страдальцев. Кто по их поводу протестует? Ровным счетом никто. А по поводу Наума? Тут один Кульман чего стоит. Поначалу, правда, протестовали недружно, неактивно, даже Юлий Юрьевич не сразу свой авторитетный голос возвысил. Достал всех Наум своими разводками, устали все от его властных рокировок, да и интересно было: как станет без него – лучше или хуже? Оказалось – хуже. Но какой «шпионаж в пользу неназванного государства» – смешно! Посадили не за то, что сделал, а за то, что нужно было посадить.
Но, что любопытно, в своих передаваемых через адвокатов малявах, которые наперебой печатаются потом в либеральных изданиях, Александр Иович ни разу не воскликнул, как домоуправша из «Бриллиантовой руки»: «Не виноватая я!» Скажи, мы поверим, мы готовы уже поверить! Не говорит. Точнее, говорит не об этом, а все на темы общие, высокие, самые высокие. Видно, и впрямь есть что-то в воздухе «Ветерка», что всякого, кто туда попал, заставляет в небеса вглядываться. А ведь какой был безбожник, или, как сам себя называл, воинствующий агностик. Помнится, когда на принадлежавшем ему канале «Свободный» решили показать американский богохульный фильм, РПЦ в лице иерархов взмолилась: «Александр Иович, не губите, Александр Иович, побойтесь Бога!» – что он им ответил? «Свобода слова – вот мой бог». Восемь епископов и один архиепископ с гипертоническим кризом тогда слегли. «Свобода слова – вот мой бог», а на прошлую Пасху стоял со свечкой в плотной толпе молящихся в храме ИТУ 4/12-38, я это доподлинно знаю, потому что рассказывал мне это человек, который рядом с ним со свечкой стоял.
Нет-нет, меня не обрадовало взбудоражившее всех известие об аресте Наума, но, сказать по правде, и не огорчило. Как вспомнишь, что он творил с огромной растерянной страной, то невольно думаешь: «Так ему и надо», а прочтешь в «ДН» статью Юлия Кульмана на ту же тему, и хочется воскликнуть: «Свободу Юрию Деточкину!» – вот что значит сила журналистского слова, вот что значит публицистический талант!
И еще об одном журналистском таланте.
Катя Целовальникова – она же Катя Ц., она же Цел. Ка из «Столичного молодежника». Думая о повороте ее судьбы, так и хочется воскликнуть: «Чудны дела Твои, Господи!» – потому что нет теперь никакой Цел. Ки не только в «СтоМе», но и во всем российском медийном пространстве. Помните, какой страшненькой она оказалась, что Золоторотов при первом на нее взгляде все понял, простил и руку прощения протянул.
Внешность ее была настолько отталкивающей, что мужчины оглядывались вслед не для того, чтобы на ножки посмотреть, а все еще не веря, что такое может быть.
Но нашла, нашла свое счастье страшила московская – вышла замуж за парня неброского и немудрящего, но порядочного и с принципами. Из Белоруссии товарищ приехал, автобус здесь водил, обеспечивая материально многочисленную гомельскую родню. Катю в том автобусе дверью прищемило, несильно впрочем, – началось скандалом, а кончилось, как в кино, любовью и свадьбой. Но, правда, он сразу сказал: «“Молодежник” не “Молодежник”, а если хочешь со мной жить, рассчитывайся». И рассчиталась, как миленькая, и с ребеночком дома, как примерная мать, сидит – я же говорю: чудны дела Твои, Господи, а если Цыцу вспомнить, тут и говорить ничего не станешь – руками просто разведешь.
Суламифь Ираклионовна Цыцынашвили, или просто Цыца, восьмипудовая усатая айсорка, коллега нашего главного героя по работе в ветеринарной клинике, тайно в него влюбленная, вспомнили? Помнится, она обещала в случае осуждения Евгения Алексеевича убить кого-нибудь из тех, кто это сделает, или уйти в монастырь, но, слава Богу, никого не убила, а вот в монастырь ушла! И не вернулась, и который год невеста Христова. Это даже не монастырь, а девичество, только девы в него как будто принимаются – в чудном месте под Медынью, где настоятельницей умнейшая игуменья Ф., с которой имею счастье лично быть знакомым и которая такую замечательную атмосферу в обители создала, что Цыца не представляет для себя другой жизни. Теперь она матушка Сергия, и так как в прошлой жизни была ветеринаром, то и в новую профессию взяла, и за живностью ходит, а там одних кошек аж шестьдесят штук.
Катя Целовальникова нашла счастье в любви, а Цыца (будем все же по-прежнему ее называть) – в дружбе. В дружбе с матушкой Николаей, которая на скотном дворе несет уход за скотиной во главе с осликом-альбиносом. Сергия черна и восточна, Николая белеса и русопята, лучшие на свете подруги совершенно во всем разные – во всем, за исключением телесной полноты. Ну просто кадушки на ножках! Настолько обе неохватны, что, христосуясь на Пасху, не могут друг до дружки губами дотянуться. Ох и смеются они при этом, да и все вокруг хохочут, данную картину наблюдая, да и что ж не посмеяться в день, когда смерть побеждена.
А между тем матушка Николая тоже наша хорошая знакомая! В миру – Фекла Серапионовна Творогова, родная и самая любимая сестра человека, которого мы вообще как облупленного знаем – о. Мардария, до чего же все-таки тесен мир, так тесен, что иногда не знаешь – хорошо это или плохо.
О. Мардарий…
С этим славным жиртрестиком, с этой православной сарделькой мы расстались сколько-то лет назад в К-ской областной больнице, где больничные охранники из своих жестких лап передали его в крепкие руки священнослужителей во главе с епископом Иоанном (Недотроговым). Тот сразу взял дальнего родственничка под владычную опеку, устроив в личный секретариат отвечать на телефонные звонки, и, набрав сегодня определенный номер в центральном аппарате РПЦ, можно услышать знакомый до боли голосок:
– Алё-нат…
Признаюсь, я делаю так иногда, когда мне совсем плохо, или слишком хорошо, чем выравниваю душевное состояние. Вот и сейчас, прежде чем написать эти строки, набрал номер, который помню наизусть, и вновь услышал родное и печальное:
– Алё-нат…
Ничего я, конечно, не говорю, нечего мне сказать о. Мардарию, не знаю слов, которые могли бы ему помочь. Словно воздух из веселого красного шарика выпустили – сдулся о. Мардарий, во всех смыслах умалился. Не заболел, нет, слава Богу, анализы в порядке, тут болезнь не внутренняя – внешняя, не сам человек больной, а воздух вокруг тяжелый, вот он и хиреет.
А мог бы, если б только захотел, быть ого-го, ведь четвероюродный его дядя Иоанн (Недоторогов) до таких карьерных вершин добрался, что выше, кажется, только Бог – он теперь не епископ, и даже не арх… Арх, арх – ах, ах, умолкаю, на всякий случай умолкаю…
Но нет, не только в атмосфере дело, не главная она. Думаю, потеряв своего главного, единственного, первого и последнего в жизни друга – о. Мартирия, о. Мардарий потерял в жизни самое важное, самое нужное, ибо не знаю ничего более страшного, чем потеря друга.
В самом деле, что может быть страшней потери друга?
Разве что потеря собаки.
3
Ну всё, кого хотели вспомнить – вспомнили, а кого не хотели – забыли? Выходит так.
Но есть, остался один, о ком не забывал, рассказывая о любимых и нелюбимых своих героях. Сам не знаю почему, но прикипело к нему мое сердце, приварилось, приросло так, что не оторвать. Да, сказать по правде, и не пытаюсь – хорошо мне с ним.
Думая об этом необыкновенном человеке, я думаю об очень важном, может быть о самом для человека важном – о силе, человеческой силе, о том, как она появляется, на что расходуется и почему исчезает.
Почему в горячо любимой мною и куда более достойными моими соотечественниками стране она никогда не побеждает, а ее – всегда, что делает всех нас несчастными.
«Но что за силу ты имеешь в виду, что ты носишься тут с ней как с писаной торбой?» – закономерно и раздраженно спросите вы, и я испытаю с ответом очевидные затруднения, потому что не знаю, как ответить.
«Сила – это добродетель», – сказал великий Лао Цзы, и я, ничтожный, позволю от себя добавить, наболевшую тему развивая: сила – это правда, сила – это красота, сила – это… сила…
Нет, не знаю.
А какую, скажите, силу имел в виду неведомый автор апокрифического Евангелия от Петра, когда вложил в уста Умирающего на кресте слова, полные отчаяния и боли: «Сила моя, сила, ты оставила меня!» – Спросите его, а меня не спрашивайте.
Я стал размышлять о силе вслед за своим героем, не главным, но любимым, одним лишь видом самую силу являвшим, но что значили мелкие нервные мыслишки человека слабого и мирского за торопливой утренней сигаретой или тягучей вечерней рюмкой в сравнении со скорбными и глубокими раздумьями монаха-великана в разгар Великого поста после заутрени или во время бесконечного всенощного бдения? И вот теперь, аз грешный, не пытаясь никому подражать и, ни на что не намекая, вынужден воскликнуть: «Сила, зачем ты оставила моего любимого героя?»
Как ведущие ток-шоу (тот же Пельш, надо же, и его вспомнили!) восклицают с загадочной улыбкой, представляя публике очередного звездного гостя, рассказав о нем все, что всем хорошо известно, но не называя имени: «Вы, конечно, догадались, о ком идет речь?!»
Думаю, догадались…
Мы знали его как о. Мартирия, но нельзя его уже так называть, никакой он не о. Мартирий уже, не священник и не монах, а простой российский гражданин, инвалид первой группы Сергей Николаевич Коромыслов.
О. Мартирий был лишен духовного сана, разоблачен и расстрижен, все по уставу, чин-чинарем, правда в заочной форме. Об этом сообщалось в официальном письме из К-ского епархиального управления, с которым прибыл в К-скую областную больницу, где лежал тогда наш герой, худенький суетливый монашек с неуловимым взглядом и смущенной улыбкой. В письме содержалось также требование «вернуть законному владельцу» монашеское облачение, клобук и наперсный серебряный крест. (О служебном кресте о. Мартирия весом в четверть пуда речи в письме не шло, ясное дело – никому бы он не сгодился.)
День был воскресный, выходной, пришлось незваному гостю попотеть, помытариться, по этажам и кабинетам побегав, чтобы требуемое имущество законному владельцу возвратить. Однако гораздо более трудным оказалось выдержать взгляд расстриженного монаха, когда после мучительно долгого чтения официального документа тот поднял на посланника родной церкви глаза…
Нет, больной был уже более-менее, он не только лежал, но и сидеть мог, и даже по палате прохаживался. Чтобы не оторвалась последняя тонюсенькая ниточка, на которой держалось сердце великана, о. Мартирию категорически запрещалось не только делать резкие движения, но и думать решительно, и, чтобы этого не произошло, медсестры вкалывали в него едва ли не все имеющиеся в больнице успокаивающие средства. Все врачи, и даже сам главный кардиолог Тяпкин, который все это дело прописал, удивлялись, глядя на больного: таким количеством седатиков можно было навсегда уложить в койку роту десантников, а он умудрялся сидеть, прохаживаться и даже думать.
Но, боже мой, как же мой о. Мартирий переменился! Известно, болезнь не красит, но чтобы так… Тот, кого мы сравнивали с микеланджеловским Давидом почти в натуральную величину, страшно и невообразимо подурнел, запаршивел, усох, обессилел. Руки, памятные нам огромные сильные ручищи с багровыми шрамами – мнимыми стигматами на тыльных сторонах ладоней, высохли, сделавшись маленькими и слабыми, не руки – ручки.
И даже так – лапки.
Но еще больше лицо обезобразилось, особенно нижняя часть, да, впрочем, и верхняя тоже. Сделавшись сухой, шершавой, в складках, шея вытянулась, как у той собаки, для которой сто верст не крюк – тянет на бегу голову, высматривая, туда ли бежит, нижняя челюсть укоротилась, при этом сильно выдавшиеся вперед зубы посерели и поредели, нос расплющился, лоб пошел на скос, уши прижались к черепу, заострившись вверху, и, поросшие седым шершавым ворсом, казались чуть ли не собачьими…
Ей-ей, мой любимый герой походил теперь на собаку!
Люди начитанные, насмотренные, одним словом – культурные, сразу скажут, на кого я тут намекаю, и еще подумают, с кем себя соотношу. Но, ей-ей, опять же, ни на кого я не намекаю и ни с кем себя не соотношу, мой любимый герой никак не из породы Шариковых, а кардиолог Тяпкин совсем не профессор Преображенский, что уж говорить о себе любимом…
Но главное даже не это! Никто специально не делал о. Мартирия таким, каким он стал, – его сделала таким жизнь, та жизнь, в которой мы с вами живем, просто каждый по-разному под ее влиянием меняется.
Но продолжим описание преобразившегося в совершенно неожиданную и странную сторону персонажа нашего романа.
Волосы на неровной бугристой его голове росли теперь клоками, вылезая там и сям, как прошлогодняя трава из-под стаявшего снега, и были рыжими, с подпалинами, придавая этому странному человеку окончательное сходство с лучшим другом человека, причем на груди волос было больше, чем на голове, они выбивались из-под воротника серой застиранной пижамы серебристо-рыжими снопиками.
А глаза, раньше маленькие, спрятанные внутрь глазниц, чтобы не достигли их корыстные женские взоры, выбрались наружу, сделались большими, являя миру свой постоянно удивленный, детский, я бы даже сказал, ангельский взгляд из-под длинных распушившихся ресниц.
Собака? Собака с детскими глазами? Ничего необычного в этом нет – у всех собак детские глаза уже хотя бы потому, что, по мнению ученых, интеллект взрослой собаки соответствует интеллекту двухлетнего ребенка, и именно в этом возрасте ребенок, это еще вчера орущее, сосущее, беспрерывно писающее и какающее малосимпатичное существо, превращается вдруг в ангела, у него вырастают крылья, видимые святым и художникам, они растут и крепнут, чтобы к пяти годам, увы, отпасть.
Взгляд о. Мартирия (всё, думаю, в последний раз так его называю, а всё называю и называю) был взглядом недавно народившегося земного ангела, и именно этот взгляд пришлось выдержать тому безымянному монашку, что прибыл в больницу с неприятной для всех, но в первую очередь для него самого миссией.
Думаю, всякому такой взгляд знаком, всякий такой взгляд помнит, вот и я, пожалуйста: бывало, стоишь в очереди в магазе, чтобы ту же бутылку водки купить, а перед тобой баба в мохере или в люрексе, и на ее двускатной жирной спине лифчик с четырьмя пуговицами, как клеймо, отпечатался, а на руке ребеночек сидит, выглядывая из-за объемистого материнского плеча и смотрит на тебя, смотрит…
Ну посмотрел, кажется, всё, а он все смотрит и смотрит.
«Да, дядя стоит, бутылочку хочет купить, ну, да-да…» – скажешь ему глазами, заставив себя улыбнуться, а он все смотрит и смотрит. Так смотрит, что как будто все про тебя знает и понимает, и бутылочка эта, которую собираешься в угрюмом одиночестве выжрать – самое невинное и чистое в твоих помыслах и поступках.
– Привет, – скажешь ему шепотом, чтобы о плохом не думать, и улыбнешься уже совсем искренне. – Привет, малыш! Как дела? Нормально? Ну вот и хорошо…
А он все смотрит, и смотрит, и смотрит, что хочется спросить раздраженно: «Ну что уставился?» – но ведь не спросишь, не скажешь так – ребенок, и тогда переключаешься на его неторопливую мамашу с ватной спиной: «Когда эта корова там уже отоварится?» – и отвернешься, не выдержав, а он все смотрит, и смотрит, и смотрит…
Я думаю, если ангелы существуют (а дети, несомненно, доказывают таковое существование), они не щебечут ангельскими голосками всякую белиберду, не молотят розовыми крылышками забитый радиоволнами эфир, не сучат бесплотными пяточками по нашим бесчувственным макушкам, не строят умильные рожицы на манер тех, что на картинах великих мастеров Возрождения изображены, они – смотрят. Просто смотрят, и всё. Во всяком случае, наши русские ангелы так наверняка делают. Просто смотрят, потому что осуждать не имеют права, а возмущаться и совершать в отношении нас какие-то насильственные действия их ангельская природа не позволяет, вот и остается – смотреть…
Нет, не завидую я тому монашку, на которого смотрел так сидящий на краю больничной койки наш человек-собака, мой человек-ангел…
Лица духовные – они не то, что мы, они такие вещи острей чувствуют, вот и монашек тот всплеснул вдруг руками, закрывая лицо, и, воскликнув высоко и жалобно: «Что вы на меня так смотрите?!» – повернулся и с громким плачем выбежал из палаты.
А о. Мартирий, то есть теперь уже не о. Мартирий, а Коромыслов Сергей Николаевич как сидел, так и продолжал сидеть, и куда смотрел, туда и продолжал смотреть.
Вот что он там видел?
Что-то видел…
Ох и ругался в понедельник главный кардиолог Тяпкин, когда лежавшее на тумбочке церковное письмо прочитал, ох и ругался, называя православных священнослужителей «реликтами ушедшей эпохи», решительно не зная, что делать с этим «собакоголовым» – даже Тяпкину, напрочь лишенному малейшего эстетического чувства, бросалось в глаза сходство больного Коромыслова с собакой неведомой породы, – держать его в больнице больше было нельзя, а девать некуда.
Когда инвалидность, наконец, оформили (такие дела у нас быстро не делаются, тем более, если речь идет о первой группе), в К-ске случилось страшное несчастье – сгорел К-ский областной дом инвалидов и престарелых, куда Коромыслов был определен доживать оставшийся жизненный срок, и в нем сорок убогих и стариков заживо сгорели. Даже целый сюжет об этом прошел по ЦТ, то есть отклик какой-то был, но сорок инвалидов к-ских – не сорок мучеников севастийских, не век же их поминать, лучше забыть поскорей, да и я бы не вспомнил, если бы не вся эта история. Забыть-то забыли, этому нас учить не надо, а с несгоревшими что делать? А с вновь прибывшими, как этот с собачьей башкой? Стали бедолаг бесприютных по другим индомам распихивать и рассовывать – в близкие и далекие, и в самый что ни на есть далекий, в Городище, был определен и отправлен наш новый старый герой…
4
О, Городище, город не город, село не село, ни то ни се, ни два ни полтора, ни рыба ни мясо, ни Богу свечка, ни черту кочерга, Городище, Городище окаянное!
Городище открывается нашему растерянному взгляду, как, верно, открывается ошарашенному взгляду археолога скрытая текучими тысячелетиями и лежалыми напластованиями культурных слоев стоянка первобытного, вчера еще бывшего обезьяной человека – дикого, эгоистичного, трусливого.
В Городище живут первобытные, вчера еще советские люди – дикие, эгоистичные, трусливые, сладострастно окунувшиеся в клоаку новой русской жизни с ее микроволновками, микрокредитами, мини-сериалами и эсэмэсками. Они неприглядны, лживы и безнадежны, их нельзя не только исправить, но даже приукрасить – от этого они станут еще отвратительней, как напомаженная, с павлиньим пером в заднице, голая бомжиха. Их нельзя спасти, но можно завалить вонючими кубокилометрами новейшего культурного слоя, состоящего из рваных целлофановых пакетов, использованных прокладок и презервативов, видеокассет и дисков, пустых пластиковых бутылок и прочей химической дряни – завалить и забыть до встречи с ошарашенными археологами какого-нибудь тридцать первого века.
Что и происходит.
Понимаю, неприятно вам все это читать, но как же мне неприятно это писать – невозможно, невыносимо, больно до боли в груди, до противного тошнотворного головокружения – ведь люблю я городищенских, люблю, по большому счету я и сам городищенский!
Но нет, не всегда тут безобразие творилось, не тонул пьяный милиционер в грязной луже под памятником Ленину, указывающему обломанным гипсовым пальцем путь в никуда – стоял на этом месте тринадцатиглавый красавец собор, и было вокруг радостно и чисто. Да и не Городище тогда было, а Городец, про него говорили: Городец – молодец, а нынешнее Городище сами же городищенские с совсем уж непечатным словом рифмуют.
Народу в нем жило тысяч десять, и на данное, совсем небольшое по нынешним меркам, количество жителей приходилось тридцать восемь православных храмов и монастырей, три мечети, два костела и одна синагога. То есть, я хочу сказать, духовные запросы городецких были необычайно высоки и никаких межнациональных, межконфессиональных тем более конфликтов не существовало, потому что все конфликты от недостатка, а не от избытка, не материального только, но духовного в первую очередь.
Жили-поживали, себя уважали и соседей не забывали, когда работали – не перекуривали каждый час, а когда отдыхали – пили не водку, а иван-чай с калачами. Собирали иван-чай в окрестных лесах и сушили по особому рецепту, ну и калачи размером с тележное колесо сами пекли. Но не иван-чаем был известен Городец, а своими Иванами, не калачами знаменит, а силачами. То ли близость непролазных муромских лесов, то ли мистическое влияние былинного Илюшеньки сказывались, но были мужики городецкие такие здоровые, что просто ужас и, как сами признавали, «натворили бы делов, если бы не наши бабы». Да, женщины городецкие были если не сильней, то уж не слабей точно, а так как в общем народонаселении женская половина численно преобладала, то и совокупная сила за ними в Городце оставалась. Вот встретились на дороге он и она: он ей слово, она ему два, он ей в бровь, она ему в глаз, он лежит, она стоит, улыбается. Сережку в ухе поправит и дальше торопится – ее подружки березку наряжать ждут. Но это как пример, а вообще-то, мирно жили городецкие мужики, бабы, парни и девки: чего делить, если всего вдоволь и для души, и для тела, а вышеописанные сцены случались лишь на фоне любовных недоразумений – без них тоже нельзя, без них человек не человек.
Люблю рассматривать старинные фотографии городчан! Что за люди были! Все силачи, красавцы, и все улыбаются. А если не улыбается кто – под объективом непонятного треногого зверя напрягся, – все равно глазами смеется: радость проживаемой в Городце жизни так и прет из него! Ох, братцы, и сила! Я даже представить себе не могу, что было бы, если бы сила та в правильном направлении применилась, в какой стране мы жили бы сейчас, каким был бы вокруг нас мир, а главное – какими были бы мы сами, эх…
Когда холодным слякотным ноябрем семнадцатого года пришли в Городец большевики, к ним отнеслись, как ко всем пришлым, с приветливым любопытством, к тому же думали, большевики значит большие, сильные, добрые, а оказались мелкие, сопливые, к тому же гусей воруют. Ну, гусей-то не жалко, от них вся Река белая, а вот когда те же сопливые большевики расстреляли десяток городчан – ни за что, а так, для острастки, в интересах установления нового порядка, озадачились и возмутились…
Ох, и летели большевики из Городца – только пятки сверкали и целый год сопливого носа туда не казали. Целый год! Нет, пару раз пытались сунуться, но у городецких на каждой колокольне по пулемету стояло, а их, колоколен, как мы помним, было тридцать восемь. Попы, монахи особенно, новую безбожную власть люто ненавидели, всех призывали стоять до последнего, и первые до последнего стояли. И жили привычной жизнью улыбчивые мои городчане почти целый год, правда, думаю, улыбались уже меньше…
А руководила, управляла, заправляла, направляла, правила всем городецким миром простая русская женщина Марья Михайловна, хотя не совсем простая – генеральская дочь, как я ее называю, городецкая Жанна д'Арк, только внешне совсем другая: круглолицая, крутобедрая, груди – ах, кулачищи – ух, если суждено мне еще один роман написать, то будет он о ней, голубушке.
Понимала все, говорила с грустью в узком кругу: «Хоть сколько еще как люди поживем…»
Осенью восемнадцатого года обступили большевики с трех сторон Городец (четвертая сторона – Река) и трое суток его из пушек обстреливали, а на четвертые вошли под красными знаменами победителей. По свидетельству очевидцев, было среди них много нерусских – латыши, евреи, китайцы даже, а командовала ими женщина, как выяснилось потом, сестра Марьи Михайловны, то ли единокровная, то ли единоутробная, а может быть, даже и родная. Совсем юная ушла она со скандалом из дому, пообещав вернуться.
И – вернулась…
Плакали тридцать восемь православных храмов, рыдали три мечети, выла и всхлипывала синагога. Поповские кишки на крестах висели, вялились – воронье со всех муромских лесов на прокорм слетелось. Сорок монахов голой задницей на кол посажены были, чтобы видели все, как безобразны те, кого они отцами называли, к чьей ручке прикладывались.
Сестра сестру на колокольню позвала для разговора, и долго разговаривали там они, а после Марья Михайловна взмахнула ручками, как птичка, но полетела не вверх, а вниз, где для личного удовольствия красноармейцы ее штыками еще потыкали.
Сеструха та, с новой нерусской фамилией и именем, задерживаться на родине не стала, глянула с усмешечкой напоследок на истерзанный Городец и в повозку командирскую села, оставив вместо себя «на хозяйстве» женщину по имени Софья Власьевна – всяк, кто жил при советской власти, знает, какая это злобная, мстительная, мнящая всех своими врагами баба.
Перво-наперво отрезали Городец от богатой губернии, в которой он раньше находился, и прикрепили к соседней захудалой, лишили статуса уездного, город назвав селом, Городец в Городище переименовали, чтобы городецких-молодецких городищенскими-задрищенскими в окрестных местностях дразнили. Что тринадцатиглавый собор взорвали, а кирпич обыватели на баньки да пуньки разволокли, про это можно даже не говорить – процесс превращения сакрального в профанное, великого в ничтожное нам хорошо известен и по себе знаком.
Но этой мести Софье Власьевне мало показалось – сила-то еще у городецких, городищенских ли оставалась – как ни назови, а люди те же… Думала скоро, придумала лихо: стали в Городец, в Городище то есть, со всей окрестной России бракованный человеческий материал свозить: придурошных, полудурков, дураков стопроцентных, недотыкомок недоделанных, жертв входившего в моду аборта.
Сначала немного – оно ведь как раньше было: не больше одного дурака на село приходилось, не было их, но по мере продвижения к светлому будущему все больше и больше дефективных плодилось, а уж после последней великой войны валом повалили… Не инвалиды войны – инвалиды детства: жертвы пьяных зачатий и побоев, от недокорма, недосыпа, от перегрузок и переработок материнских – от всей нерадостной советской житухи: гугнявые, косоглазые, с волчьей пастью и заячьей губой, кто левую, кто правую ногу приволакивающие, сидячие и лежачие, безручки, безножки, безглазки, безголовки, у которых в черепушке вместо мозгов ветер гуляет.
А потом и свозить стало не нужно, дефективные – плодовитые, сами стали плодиться и размножаться, еще более дефективных на свет производить.
Тут Софья Власьевна успокоилась вроде – ушла из Городца сила, совсем ушла.
Но отвлекся я, простите, разволновался и отвлекся, вернемся к нашему Сергею Николаевичу Коромыслову, добавившему собой в Городище всеобщего уродства и бессилия. Положили его в Иванкино, в индом, от Городища километрах в трех – растет и ширится наше городское поселение (кто бы мне объяснил, что сие словосочетание значит), – положили и лежит. Как там у поэта:
Хочешь спать ложись,
Хочешь песни пой, —

вот где, кажется, жизнь, вот где, кажется, счастье, но я вам сразу скажу: счастьем там и не пахнет, а если и пахнет чем, и даже не пахнет – воняет, то только хлоркой, мочой да подгорелой кашей. В Иванкинский индом не то что менты, но даже и совсем уж неразборчивые городищенские бандиты не суются, потому как свои там порядки: ходячие отбирают у сидячих, сидячие прессуют лежачих, но и лежачие не дремлют: у них своя иерархия, своя вертикаль власти, безручки безножек бьют – подойдут и ногами, а те руками только защищаться могут. Между жизнью и смертью в Иванкине разницы почти совсем нет. Грех умер здесь не родившись, можно все, чего захочется, спасает только то, что не хочется ничего. Правда, содомский грех в Иванкине процветает, так ведь он нынче только в Содоме и грех.
Первые четыре недели Коромыслов лежал, но и лежачего его не трогали, даже претыкаясь о торчащие из кроватных прутьев ступни сорок восьмого размера, и ни слова ему не говорили, потому, хоть и умалился наш герой и усох, в сравнении с иванкинскими был исполином. (Интересно, что подумали бы они, если бы увидели Сергея Николаевича каким мы его знали, в силе?) Но, надо сказать, и сам он ни во что не вмешивался, как бы не видя ничего и не слыша, и, когда однажды посреди палаты двое, с позволения сказать, мужиков противоестественный половой акт на глазах у всех совершали, даже не пошевелился. И я скажу – правильно сделал, потому что кирпичом по голове получить во время ночного сна в Иванкине ничего не стоит, и того, кто это сделал, искать не станут, потому что диагноз «дебилизм в стадии кретинизма» – тут самый ходовой и невинный, нечто вроде ОРЗ в осенне-зимний период у нас в Москве.
Но нет, я бы не сказал, что в Иванкине полнейшая дикость, нет, конечно: и круглый цветник есть во дворе, и цветной телевизор в холле, а после сытного, из щей да каши состоящего обеда любят иванкинские кроссвордик поразгадывать, если кто из Городища любимую всеми городищенцами газету «Жi$ть» принесет или хотя бы ее последнюю страницу, где голая девушка сфотографирована и кроссворд расчерчен. Кроссворд простейший, как говорится для дебилов, но не в стадии кретинизма, потому дальше первого неразгаданного слова дело не идет. Однако начинают всегда с энтузиазмом. Вот и в тот день, когда, того не желая, бывший о. Мартирий сам себя новым именем окрестил, собрались инвалиды детства средних и преклонных лет в кружок, и самый грамотный, умеющий буквы в слова составлять, с более-менее разборчивым произношением громко по слогам прочитал: «Как звали Колумба?» Тут энтузиазм привычно иссяк, потому – знать бы, кто такой Колумб и чего он такого сделал, что его фамилию в газету «Жi$ть» рядом с голой девушкой поместили? С разгадыванием кроссворда можно было привычно заканчивать и начинать привычный спор, кому голенькая на эту ночь достанется, но тут вдруг лежащий неподвижно великан произнес незнакомым густым голосом:
– Христофор.
Услышали – не поверили, а проверили – сошлось!
С того самого момента и стал наш Сергей Христофором, сначала в Иванкине, а потом и во всем Городище. Верно, отоспался богатырь после монашеского своего малоспания, видно, стали отпускать его полупарализованное сознание седатики, да и не такой, видать, тонкой оказалась ниточка, на которой сердце держалось, ошибся маленько главный кардиолог Тяпкин, надо было голову лечить, а он – сердце, что ж, каждый имеет право на ошибку, не ошибается тот, кто ничего не делает, а доктор Тяпкин с утра до вечера на ногах, приказания отдает, но как бы там ни было – стал подниматься наш герой все чаще и все больше кругами по улице ходить: сначала вокруг клумбы, потом вокруг корпуса, а дальше и вокруг всего Иванкинского индома, бывшего, кстати, монастыря. Тут надо сказать, что покидать данное заведение его постояльцам не возбраняется, а поощряется даже, главное, чтоб числилась живая единица, чтобы деньги и довольствие на нее от государства начальству шли.
Как от брошенного камня, все шире расходятся по воде круги – все дальше и дальше уходил наш герой от дома невыразимой скорби, где предписано ему отбыть оставшийся жизненный срок, пока не вышел однажды на высокий берег Реки и не открылся ему мир во всей своей неоглядной непостижимости, как когда-то, быть может, Америка Колумбу открылась.
Стояла середина осени. Воздух был холодный и прозрачный, отчего мир раздвинулся до бесконечности, и преобладавшие в нем золото лесов и лазурь неба сплелись, слились, перемешались у невидимого горизонта в неизвестную науке субстанцию, чистую, как вода, сладкую, как мед, бесценную, как любовь. И, увидев ее, о. Мартирий, то есть Сергей Николаевич, нет, теперь уже Христофор, конечно же – Христофор – то ли вскрикнул, то ли взвыл, то ли взлаял и, мотнув своей собачьей башкой, сел на сухую травяную кочку, обхватил прижатые к груди ноги руками, уткнулся подбородком в колени и сидел так неподвижно, бесконечно долго глядя внимательно в одну ему лишь видимую точку.
И стал Христофор по Городищу так же кругами ходить – все дальше и на все большее время: на день, сутки, а то и на трое, ночуя, где придется. И так ходил и смотрел на ходу на всё и на вся, словно вчера родился, останавливаясь лишь напротив городищенской церквушки, причем сколько раз проходил, столько раз и останавливался, и подолгу всякий раз стоял и смотрел – внимательно и удивленно, словно впервые в жизни храм божий видел.
Из тридцати восьми бывших городецких церквей и монастырей одна эта бедная церковка в Городище, кое-как на скорую руку восстановленая, нынче сохранилась. Чего в ней раньше не было: и клуб, и подпольный цех, и склад ядохимикатов, потому городищенские ходить сюда не особо любят, и священника своего не уважают, хоть он и в Чечне воевал, называя его меж собой – Митька-поп. Бывает, он свой УАЗ-Патриот перед церковью моет-намывает, а заметив стоящего напротив Христофора, машет ему приветливо и, улыбаясь, кричит:
– Заходите, дяденька, у нас для всех двери открыты!
Но не заходит Христофор, постоит еще немного и идет, возвращаясь на круг.
Помогал старушкам дров наколоть, или воды в дом наносить, или дорожку перед домом от снега расчистить, но нигде подолгу не задерживался, а весной прибился к одному месту, как тот бездомный пес, найдя себе хозяина, а вместе с ним и смысл своей собачьей жизни. Точней, не хозяина – хозяйку. Марья Михайловна ее зовут, старшая медсестра в доме для детей-инвалидов. Там такая работа, что просто ад, а она ничего – улыбается, шутит и везде поспевает. Маленькая, светленькая, с ямочками на щеках. Детки – самые что ни на есть последние, ни на что не годные, кроме как глядеть на них и о бессмысленной беспощадности жизни скорбеть: тут тебе и безручки, и безножки, и безноски, и безглазки, а нередко и безголовки, в том смысле, что голова есть, а мозгов ни грамма, ни капельки.
Человеческий лом, живые дрова.
Признаться, содрогнулся я, когда впервые их увидел, а когда живыми дровами назвал – смутился. Разозлился даже на себя, но когда узнал, что городищенские тот детский индом между собой дровяным складом называют, усмехнулся горько. Работники там не держатся: работа, повторюсь, адова, а платят копейки, за те же деньги в Иванкино можно пойти работать, там хотя бы взрослые и не такие тяжелые, там и поговорить можно, а не только, как здесь, плакать.
Одна Марья Михайловна, как будто так и надо, – что значит хороший специалист – любит свои «дрова»: как начнет про них рассказывать – щечки разрумянятся, глазки заблестят, как будто про родных деток рассказывает. Вот, к примеру, Калинкина Наташа, десять лет, диагноз: глубокая умственная отсталость на фоне органического поражения центральной нервной системы, множественные врожденные уродства, врожденный порок сердца – по-своему очень интересная девочка. Или Андросов Алеша восьми лет: глубокая умственная отсталость, гидроцефалия, анартрия, косоглазие, бельмо роговицы глаз – тоже забавный мальчонка. Или Теплушин Максим, двенадцать лет: детский церебральный паралич, спастический тетрапарез – славный паренек. Или Петров Коля, или Полушкина Света, или Степанов Андрей – сто сорок четыре человека их у Марьи Михайловны, а уход нужен, как будто их сто сорок четыре тысячи. Имена все наши – русские, родные и понятные, а болезни чужие неведомые: анартрия, микроцефалия, бульбарный синдром и – алалия, алалия, алалия…
Да, была в Городце когда-то аллилуйя, а в Городище осталась одна алалия, была сила – сделалось бессилие, была красота – превратилась в уродство, были люди – стали дрова, живые человеческие поленья.
Но очень неожиданно Марья Михайловна на Христофора прореагировала, когда он впервые в поле ее зрения появился:
– Где-то я раньше видела тебя!
Ну как, где она могла раньше моего героя видеть, если раньше он совсем другой был, смешная эта Марья Михайловна!
Когда тепло становится, ребятишек из душных палат на лужок неподалеку выносят, но кто выносит – старушки-нянечки, их самих скоро выносить начнут, вот и делают они это неохотно, а Христофор – с радостью: одного под один бок, другого под другой, и несет их, болезных, как непонятных неопасных зверков.
Как раньше без него обходились, только и слышишь: «Христофор, Христофор, Христофорушка!», а он и рад – торопится на всякий голос, спешит туда, где в нем нужда: и отнести, и принести, и поднять, и переставить, и наколоть, и накачать, и убрать, вычистить – вся тяжелая работа теперь на нем.
Пробовали выпить ему за это предложить – отвернулся, и от денег также отказался, а вот от детской кашки в обед никогда не отказывается – кушает с аппетитом. Детки те еще едоки, свиньям вываливать раньше приходилось, а ведь это тоже грех, но и тут помогает Христофор. И ложка у него своя, и миска, и будка для жилья, то есть, я хотел сказать, комнатка, чуланчик без единого окна в прачечной, где за стенкой стиральные машины денно и нощно гудят и завывают, грязные детские штанишки перекручивая.
И Марья Михайловна на него не нарадуется, и даже на нянечек покрикивает иной раз, чтоб они не сваливали на него свои трудовые обязанности. А то остановится напротив, глянет на него и сама себя спросит удивленно и почти сердито:
– Ну где же я тебя все-таки видела?!
Однако главная помощь от Христофора не мужская, физическая, а душевная, человеческая, можно даже сказать – детская, потому как сам фактически дитя, с детьми, дровами этими, на одном понятном им языке безмолвно разговаривает.
Особенно, когда кто из дэцэпэшников разгуляется: руки, ноги, голова – все ходуном ходит, приближаться страшно – зашибет, а он безо всякой опаски подойдет, улыбаясь, обнимет одной рукой, а другой к себе прижмет и держит бережно и крепко, бедняжка побьется, помычит, а потом замолчит и успокоится.
И заснет у Христофора на груди…
И вот что еще рассказать нужно, потому что это, по-моему, тоже важно. Общаясь с Христофором, детки начали смеяться. Сначала улыбаться, а потом и смеяться! Конечно, этот смех не для всякого уха, у меня, когда его услышал, мурашки по спине поползли, завыть захотелось от такого смеха – смеющийся человеческий лом, хохочущие дрова, но все равно это смех, это – смех, братцы! Улыбаться многие умеют: и собаки, и кошки, про обезьян уже не говорю, я даже видел однажды фотографию улыбающейся улитки. Так что улыбка – многим, а смех – исключительно человеку, ну и еще, быть может…
Слыша тот смех, я всякий раз вспоминаю слова, непонятно как и почему пришедшие в голову моего любимого героя, когда не был он еще ни Христофором, ни о. Мартирием, ни даже есаулом Яицкого казачьего войска, а простым Сергеем Коромысловым: «Русский бог умеет смеяться», он тогда еще чудом смерти избежал в Абхазии, помните? И вот я думаю: а может, он такой и есть – наш русский бог – без ручек, без ножек, без глаз и без носа, без головы уже, но умеет, умеет еще смеяться? То есть через этих деток, как через ретранслятор, так сказать, с нами общается, смехом своим на жизнь в России поддерживая?
Страшно так думать, грешно, но ведь думаю…
И вот однажды Марья Михайловна приносит на работу икону староверскую древлего письма и сообщает нашему герою с радостным облегчением:
– Вот, Христофор, где я видела тебя!
Сама Марья Михайловна не то чтоб верующая, но к бабушке своей, староверно верующей старушке, с уважением всегда относилась. Умерла та недавно в совсем преклонном возрасте, среди множества икон оставив и эту.
Святой Христофор – был, оказывается, такой на Руси до раскола, любили и почитали его, да и сейчас как будто старообрядцы поклоняются. Великий праведник был и очень собой пригож, отчего терпел от женского пола искушения, и вот, чтобы не искушать никого, попросил он Бога внешность его в худшую сторону изменить, насколько возможно обезобразить. Скрепя сердце пошел Господь праведнику навстречу – присобачил красавцу дворняжью башку, отчего все сразу от него отвернулись, любовь сменив на поношение – собака тогда было животное самое последнее, самое поганое, хуже даже свиньи; я, кажется, рассказывал про страшную средневековую казнь – избиение дохлой собакой.
– Похож? – спрашивала Марья Михайловна, показывая всем икону и указывая взглядом на смущенного таким вниманием ничего не понимающего Христофора, а тут и спрашивать не надо, потому что – один в один!
Все собрались: нянечки, санитарки, из столовой женщины, и все смеются и радуются: «Вылитый наш Христофор!»
Но самой интересной его реакция была. Взял он ту икону двумя руками, как будто не дубовая она – крепкая, тяжелая, а стеклянная – хрупкая, невесомая, и, как тогда в больнице, в зеркало на себя нового посмотрев и себя нового увидев, замер, так и теперь – долго и изумленно всматривался в икону, словно в зеркале себя узнавая.
Была она, без сомнения, древняя и ценная, но Марья Михайловна с радостью ее Христофору вручила, вроде как почетную грамоту от коллектива, и в растерянной задумчивости он ее в каморку свою унес.
Не знаю, где она у него там находится, общается ли с ней наш герой (иконы в первую очередь для общения, не так ли?), молится ли какими-то своими, неведомыми нам молитвами или просто, как в зеркало, на нее смотрит – побывать в его каморке мне так и не посчастливилось, но сидящим на берегу Реки в закатные минуты отдыха, глядящего в одну и ту же невидимую точку на другом берегу – наблюдал его не раз.
Помню, как сейчас: было темно уже и прохладно, а он все сидел так и смотрел, и, глядя на него, я был счастливейшим из авторов, потому что растворяющийся в ночных сумерках любимый герой моего романа смотрел туда, где живет герой главный, с кого вся эта история началась…
Назад: Эпилог, или послесловие, а по сути, отдельная часть, правда, самая небольшая и самая последняя
Дальше: II