III
1
Морозы стояли под тридцать, но «Василек» завелся сразу, доказывая, что отечественные машины созданы не для того, чтобы красоваться или утверждать значимость их владельцев, а для того, чтобы покорять просторы нашей бескрайней родины вне зависимости от времени года.
Словно истосковавшись по дороге, «Нивка» донесла меня до Городища, как Сивка-бурка Иванушку-дурачка, так легко и беспроблемно, что я не заметил шести проведенных за рулем часов.
Зимний Городище был совсем не похож на себя летом. Он не был неряшлив и грязен, и по его улицам не слонялись туда-сюда пьяные бездельники, не стояли кружком досужие кумушки – от головы до пят укрытый белой сияющей парчой, он был чист и пустынен, как душа только что покаявшегося, еще укрытого епитрахилью грешника.
Издавая оглушительный скрип и хруст, целеноправленно и ходко по улицам передвигались редкие прохожие: женщины – большие, полные от ватина своих зимних пальто с меховыми воротниками, в высоких, похожих на боярские ондатровых шапках, и мужики – те же, что и летом, только в телогрейках, и носы красные в синеву, – эти семенили к гастроному нервными рывками, останавливаясь, чтобы прикурить иззябшими руками погасшую папиросину.
Люди как люди, жизнь как жизнь, Городище как Городище…
На заснеженном речном берегу лежал паром, нежно и бережно укрытый сияющим праздничной белизной пуховым одеялом.
«Интересно, что делает сейчас паромщик? – думал я насмешливо, осторожно спускаясь к Реке. – Пьет небось немец… Знаем мы этих русских немцев».
На льду был устроен отличный зимник с вешками – и вдоль всей дороги на том берегу стояли вешки: длинные жерди с пучками привязанной сверху травы, как на пиках печенегов.
Истосковавшаяся по радости живой жизни, душа жадно впитывала ее в себя.
Меня радовало не только то, что вижу вешки, самые настоящие вешки, но и то, что благодаря им это редкое русское слово продолжает жить своей живой жизнью. Я узнал слово «вешки» в детстве из толстовской «Метели», открыв безбрежность и таинственность моей страны и моего народа, кажется, именно тогда почувствовав себя русским.
Накатанная дорога привычно петляла в густом лесу, еще более густом, чем летом. Как гигантские оплавленные свечи слева и справа стояли укрытым снегом ели. Я остановился, заглушил мотор и вышел. Тишина стояла такая, что хотелось орать во весь голос, прославляя жизнь, и если бы я был Золоторотовым, то, наверное, запел бы его любимую песню.
«Маяк» открылся совершенно неожиданно: на широком, свободном от леса пространстве стояли, подпирая и поддерживая розовый небесный свод, семь белых густых столбов (так и хочется сказать – столпов…)
Напористо вырываясь из узких печных труб и клубясь, они неспешно росли вширь и радостно поднимались вертикально вверх.
И здесь было всюду снежное благолепие, сияющее зимнее благочестие.
«Как же красиво, – хмелея без водки, подумал я радостно и сокрушенно. – Боже, как же красиво!»
И еще я подумал, что не будь у нас нашей русской зимы, мы, наверное, совсем пропали бы – запаршивели, протухли, разложились.
Ни тракторных скелетов, ни брошенных колес, ни травмоопасных борон на земле – заботливо и нежно она была укрыта чистым и непорочным, без единого темного пятнышка снегом, настолько чистым, что, кажется, не было, нет и не будет здесь ни малейшей мерзости запустения.
Из трубы золоторотовского дома дым шел самый густой и напористый, я его не только видел, но даже, кажется, слышал – он шуршал от прикосновения к морозному воздуху, сдержанно ухал, удовлетворенно покряхтывал.
Я стоял в распахнутой куртке, забыв нахлобучить свою, из шкуры добытого на охоте енота, шапку – стоял и любовался: вырываясь, выползая, вываливаясь из оцинкованного жерла трубы на волю, дым нес в себе отсвет близкого огня, постреливающих в печи сосновых дров, от которых он родился смоляным, темным, тяжелым, но, вырвавшись на волю, очищался, светлел, становясь невесомым, воздушным, и решительно устремлялся вверх, чтобы делать очень важное и ответственное дело – поддерживать небесный свод, тем самым продолжая жизнь на земле.
Вечерняя закладка дров, это была вечерняя закладка дров, а бывает еще утренняя и дневная – в зависимости от того, какой на улице мороз, – и всегда дым разный. В житейских и охотничьих блужданиях я немало протопил на своем веку печек, и по цвету дыма могу определить, какие дрова в ней сейчас горят: сосна, береза или осина, и, если честно, этим своим знанием горжусь.
А что, должен же человек хоть чем-нибудь гордиться?!
Из-за угла дома выглянула Милка и, мотая из стороны в сторону пушистым хвостом, направилась ко мне приветливой иноходью. Хотя вряд ли узнала – просто была рада новому человеку. Забавная летом, зимой Милка сделалась комичной. Круглая и пушистая, с блестками снега в шерсти, она напоминала клубок мохера в руках невидимой бабушки-великанши.
В те счастливые минуты, когда, как в детстве, все виделось большим, значительным, великим, даже я, склонный к самоуничижению, в этом мире столпов и исполинов не чувствовал себя ничтожным, быть может, это происходило оттого, что я только что отмахал по заснеженной гудящей от мороза России полтыщи верст и мог отмахать еще столько, полстолько и четверть столько.
Шерсть на Милкиной холке торчала иголками и была густая и холодная.
«Тебе не холодно?» – спросил я взглядом и, не удержавшись, от потешного ее вида засмеялся.
«Ни капельки», – ответила она, не обижаясь на смех.
Отряхнув хвостом снег с моих унтушек, Милка подняла голову и спросила глазами: «А почему Груша не приехала?»
– Она умерла, – ответил я, благодарный ей за то, что впервые смог произнести эти слова вслух.
Ничего больше не сказав, Милка стояла за моей спиной, равномерно помахивая хвостом, глядя, как я вхожу в дом.
2
Еще выезжая из Москвы, я представлял себе, как войду в золоторотовское жилье, ввалюсь в клубах морозного пара в их жарко натопленную кухоньку, где все они будут сидеть за вечерней трапезой, перекрещусь и поприветствую голосом, за который меня даже в церковный хор однажды приглашали:
– Мир вашему дому!
Право, я готов был все это сделать, хотя не знаю, как бы это выглядело со стороны, и я вошел, ввалился в клубах морозного пара и уже открыл рот, чтобы произнести великое ветхозаветное приветствие, и сжатая в троеперстие пятерня начала плавный подъем ко лбу, но, увидев сидящую на табурете бабу в розовом байковом халате и синих шерстяных рейтузах, ту самую, которая портила мне настроение в первую поездку, растерянно обмяк, рот закрылся и рука опустилась.
Она сидела в той же ленивой и властной позе, с тем же выражением превосходства на лице, и была такая же опухшая, нечесаная, неопрятная. Она смотрела на меня как на зачастившего, надоевшего гостя – высокомерно, насмешливо и почти презрительно.
Замерев от неожиданности, я смятенно вспоминал, как зовут это чудовище в женском обличье? Клара? Кора? Кара? Кира, чёрт бы ее побрал, Кира Константиновна!
– О, явился не запылился, – проговорила она, усмехаясь. – Мужичок. Как доехал-то? Ничего себе не отморозил?
Я, конечно, мог ее сразу послать и, конечно, не сделал этого, а неожиданно для себя стал объяснять:
– Да я это… долг приехал вернуть Евгению Алексеевичу…
Оценив мою позорную капитуляцию, Кира удовлетворенно крякнула, и ее крупное сбитое тело качнулось в мою сторону.
– Давай мне, я ему передам. – Она повернула голову в сторону закрытой двери и прокричала: – Слышь, Глебовна, к нам гость! Долг привез. Мужик! Чужой! Приедет Алексеич, а тут чужой мужик! Что мы ему скажем? – куражилась старая лахудра.
– А где Евгений Алексеевич? – спросил я, чтобы переключить внимание с себя и сменить тему разговора.
Баба ответила охотно и неожиданно доброжелательно:
– На пердимпомпеле уехал бабкам печки топить.
– Чего? – не понял я, совсем растерявшись.
– Ничего, – как от надоедливой мухи, отмахнулась от меня собеседница. – Ему говоришь, а он «чего?» На пердимпомпеле, говорю, уехал…
Я понял – она была выпивши, причем пила самогонку, – с мороза у меня не сразу включилось обоняние. Трудно сказать, чем закончилось бы это милое общение двух в чем-то родственных, но все же очень разных душ, возможно, и смертоубийством, но закрытая дверь наконец распахнулась, из комнаты вылетели Сашка и Пашка, крича во все горло, повторяя то же неблагозвучное, несуразное словцо:
– На пердимпомпеле!
– На пелдимпомпеле!
Сашка выговаривал букву «р», Пашка еще нет.
Пашка узнал меня и остановился в полушаге, Сашка не узнавал и замер за спиной брата, выглядывая из-за его плеча с настороженным любопытством. Через секунду из той же комнаты торопливо вышла их мать с какой-то детской одежонкой в руках. Если бы еще и Галина Глебовна произнесла сейчас непонятное, страшно раздражающее меня словечко, то, кажется, я сел бы в машину и отправился обратно. Но, судя по нахмуренным бровям и строгому родительскому взгляду, ей оно тоже не нравилось.
– Ой, это вы! – удивленно всплеснув руками, вскинув в воздух детские штанишки – то ли Сашкины, то ли Пашкины, Галина Глебовна смутилась и покраснела.
Жена героя моего ненаписанного романа была одета в серую шерстяную кофту с вышитым на груди розовым цветком и в серые же шерстяные брюки. Галина Глебовна напоминала сельскую учительницу, каких, уверен, уже нет, но ведь и она ею не была.
Дело не в профессии, в ней присутствовали редкие в наше путаное время ясность, правильность, определенность – в словах, мыслях, даже в осанке. Вот только я не понимал, почему она покраснела? Возможно, ее непосредственная реакция так на меня подействовала, но мне тогда показалось, что жена моего главного героя стала лучше, хотя это и не совсем правильно, она и раньше была хорошей, но – мягче, тоньше, женственней.
– А где Груша? – спросил вдруг Пашка, и следом вопрос повторил Сашка, заменив «р» на «л».
Почему-то я не ожидал от них этого вопроса.
Повисла неприятная пауза, в которую (я успел это заметить) золоторотовская жена смотрела на меня сочувственно и беспомощно, а Кира испытующе и с любопытством.
Они знали.
А Сашка и Пашка ждали ответа. Пацаны жили в мире, в котором не было смерти, и я не стал их из него выводить.
– Холодно. Я ее в Москве оставил.
Мое краткое объяснение детей удовлетворило, и они тут же стали рассказывать, что Милка совсем не боится мороза, и даже когда было тридцать и ее приводили в дом греться, она просилась на улицу и ночевала в снегу.
Потом мы сели за стол и меня накормили винегретом, картофельным пюре и вкуснейшими солеными рыжиками.
Накладывая картошку в глубокую тарелку, Кира глянула из-за плеча взглядом, понятным только пьющим: «Привез? Есть?» Я сделал вид, что не понял, и она оскорбленно отвернулась. После этого какое-то время она меня как бы не замечала, и это было очень кстати, потому что не мешала нам с Галиной Глебовной общаться. Что же касается детей, то они увлеклись между собой детской болтовней: Пашка произносил разные слова, а Сашка их повторял, меняя «р» на «л».
– Трудно, наверное, жить здесь с маленькими детьми? – спросил я осторожно.
– Трудно, – охотно, но без жалости к себе согласилась Галина Глебовна. – Мы сначала в Городище поселились, домик сняли. Там легче – вода, газ, но я не смогла, плакала. Как видела этих несчастных…
Я понял, о ком она, и, кивнув, продолжил выпытывать дальше.
– А расскажите о своей семье, где вы родились, выросли…
– О семье… – склонив голову на бок, Галина Глебовна улыбнулась, но это была печальная улыбка, когда в семье есть не только живые, но и ушедшие из жизни.
Именно тогда я услышал фамилию Куставиновы, именно тогда узнал, что родители ее были слепые.
Были, да…
Их детей – трое, она старшая. Младшая сестра Настя вышла замуж за милиционера, но жизнь не заладилась, развелась, вышла во второй раз, у нее ребенок от первого брака и больше детей пока нет. Брат Толик по уши влюбился в американку эфиопского происхождения, с которой познакомился на ВДНХ, и уехал с ней в Америку. («Русских баб ему не хватает», – ворчливо прокомментировала эту историю Кира.) Когда Галина Глебовна рассказывала о брате, глаза ее блестели радостным и одновременно ироничным блеском. Было видно, что она его очень любит, но отношения у них непростые. В конце рассказа она засмеялась.
– Он все Россию с колен поднимал, а когда увидел, что получилось, говорит: «Лучше бы я этого не делал». И в Америку уехал…
– Америка… Будь моя воля, я бы эту Америку… – недовольно пробурчала Кира, и мне захотелось ее спросить: «Ну а тебе, старая дура, жалкая пьянчужка, чего плохого Америка сделала, в чем она перед тобой провинилась?» – но, разумеется, не спросил.
– Америка… – подключился к разговору Пашка, еще не определившийся в своем отношении к последней мировой сверхдержаве.
– Амелика, – со вздохом повторил Сашка, тоскуя по звуку «р», который никак ему не давался.
Так живо и замысловато протекал наш разговор за вечерним чаем с ароматнейшим вареньем из лесной земляники и вкуснейшими пирожками с черникой, которые, к моему удивлению, испекла эту несносная Кира.
– Но на что же вы здесь живете? – задал я вопрос, который заинтересовал меня сразу, как только я увидел Золоторотовых в» Маяке».
Я думал, что ответ вызовет затруднение, но Галина Глебовна отвечала открыто и охотно:
– Раньше мы сдавали в Москве квартиру. Я оставила Насте свою, а нам досталась родительская, трехкомнатная. Правда, недавно мы ее продали – деньги понадобились.
– Ага, понадобились, – вновь разрушая ее, подключилась к беседе Кира. – Бездельницам этим, старухам раздавать…
– Кира Константиновна, – одернула ее золоторотовская жена, но та словно этого ждала.
– Я Кира Константиновна, уже сорок семь лет Кира Константиновна, а вы дураки! И как были дураками, так ими и останетесь! Они, знаешь что? – Кира обращалась сейчас исключительно ко мне. – Знаешь что? Они им верят, старухам этим, бездельницам! Они им врут, а они верят!
– Верят? – я постарался сделать вид, что не поверил.
– Верят! Всем! Без разбору всем верят! Я их учу, учу: не верьте, людям верить нельзя, а они все равно… – Кира взмахнула от досады короткими крепкими ручками и хлопнула себя по бедрам, выступающим в обе стороны, как поклажа на ослиных боках.
– Ну вот что! – Галина Глебовна сделалась нешуточно сердитой. – Ну вот что, Кира Константиновна, детям пора спать.
– Детям пора спать, – расстроенно повторил слова матери Пашка.
– Детям пола… – Сашка положил голову на стол и прикрыл глаза.
– Пора спать, пора спать, – ворчала Кира, – никому моя правда не нужна, никто мою правду не любит.
У Киры было все свое, даже правда.
Мы с Галиной Глебовной переглянулись и чуть не рассмеялись. А дальше произошло нечто очень интересное: мать отвлеклась на детей, заговорив с ними о чем-то вполголоса, а скандальная нянька за ее спиной ткнула в ее сторону пальцем, потом тем же пальцем ткнула в свой живот, изобразила руками округлость и в конце показала ладонь с прижатым большим пальцем. Все это было исполнено так точно и так артистично, что я сразу понял: Галина Глебовна беременна, на четвертом месяце. Озорно подмигнув мне на прощание, Кира направилась в комнату.
Я взглянул на Галину Глебовну по-новому. Теперь мне стала ясна причина произошедших перемен в ее внешности, стало понятно, почему она покраснела при встрече.
Я смотрел на нее и думал – знает ли она о том постыдном, многократно повторенном в газетах облыжном обвинении, о том страшном испытании, что пережил ее муж, и не мог найти ответ. Без сомнения, знала, не могла не знать, но это ни в чем не проявлялось.
Как будто этого не было…
Впервые за столом сделалось тихо, все словно прислушались к тишине, и почти сразу до нашего слуха донесся цокающий звук мотоциклетного двигателя без глушителя.
– Пелдимпомпель! – первым успел прокричать Сашка.
– Пердимпомпель! – повторил Пашка, глянув на брата с досадой.
– Точно он, – подтвердила, выходя из комнаты Кира.
Мне было страшно интересно узнать – что же это за зверь такой, этот самый… но еще больше мне хотелось увидеть наконец после долгой разлуки героя моего ненаписанного романа и пожать ему руку – левую левой, и, не накинув даже куртку, без шапки, выскочил на улицу.
Задохнувшись густым до твердости морозным воздухом, я остановился, замер и так стоял не дыша, пораженный неожиданно открывшейся красотой.
На часах еще был вечер, но на улице стояла уже ночь с темно-фиолетовым небом, обсыпанным мохнатыми, как Милка, звездами, подсвеченная с краю сырной полуголовкой луны. Небесная твердь, как никогда, была прочна и незыблема – помимо невидимых потусторонних нитей, удерживающих ее над землей, существование которых не вызывало в тот момент сомнений, – как великаны атланты, снизу ее держали клубящиеся столбы плотного перпендикулярного дыма, являющие собой к тому же исполненную человеческую надежду на жизнь, если не вечную, то долгую, счастливую, уютную, пахнущую печкой, едой, теплой постелью…
Не столбы – столпы! Я поменял букву в слове уже без смущения. Какие там у них были? Геркулесовы? А у нас Золоторотовы!
И я увидел, наконец, что представляет из себя этот самый… Да, это был пердимпомпель, самый настоящий пердимпомпель, хотя, как я потом узнал, по-настоящему их называют дросселями и мастерят на продажу редкие городищенские умельцы.
Представьте себе трехколесный велосипед высотой с двухэтажный дом с огромными шинами от колес «Кировца», оснащенный ураловским мотоциклетным двигателем без глушителя, на сиденье которого, как горный орел на вершине Кавказа, сидит, вцепившись в руль, рискуя на любом склоне сверзиться вниз и сломать себе шею, человек. Шины недокачены, при движении они расплющиваются, обтекая препятствия – это уже не движение, а некое, я бы сказал, пространственное колыхание, что придает всему почти ирреальный вид. Я потом узнал – эти самые пердим… тьфу ты, дроссели, делают специально для езды по глубокому снегу, они проходят даже там, где гусеничный трактор застревает, при этом почти не оставляя следов.
Окруженный со всех сторон живыми рукотворными столпами, самодельный механический корабль снежной пустыни приближался к нам, издавая звуки, похожие на выстрелы крупнокалиберного пулемета, прорезая фиолетовую темноту желтым лучом мотоциклетной фары. Жалобно поскуливая, Милка прижалась к моим ногам. Я оглянулся и в одном из освещенных в морозных разводах окон увидел приникших к стеклу Пашку с Сашкой, в другом Киру, в третьем Галину Глебовну.
Трехколесный циклоп с желтым горящим взглядом остановился в нескольких метрах от крыльца и наконец замолк. Золоторотов видел меня и, без сомнения, узнал. Герой моего ненаписанного романа подавлял меня своей значительностью и недосягаемостью. Его натертая морозным наждаком физиономия горела, как гордая грудь снегиря. Я не знал, что сказать, как себя перед ним проявить. Помахать рукой? Глупо… И опять, в который раз, мой главный герой пришел мне на помощь.
– Вы с ума сошли? Простудиться захотели? – возмущенно прокричал он сверху.
В ответ я почему-то засмеялся.
3
Вторая половина дома, в которой я ночевал в первый приезд, не топилась, и о том, чтобы мне там кинуться, не могло быть и речи, хотя я говорил что-то неубедительное про свой закаленный организм и шведский спальник. Предлагали переночевать у кого-нибудь из старух, но я отказался – признаться, не люблю старух, даже почему-то побаиваюсь, и Кире пришлось уйти с раскладушкой в крошечную детскую к вящей радости Сашки и Пашки, которые тут же стали заговорщицки шептаться, замышляя какое-то невинное озорство над спящей нянькой. Вздорная баба делала вид, что обижается, когда уходила из кухни, ворча что-то про человеческую неблагодарность, но не потому, что ей не хотелось спать в детской, какая разница, где толстухе храпеть – она хотела продолжать сидеть в кухне за мужским столом, обсуждая актуальные проблемы современности, на любую из которых имела свое, единственно правильное мнение.
– Вы не думайте, она хорошая, – поймав мой взгляд, смущенно вступился за нее Золоторотов, и стоящая рядом Галина Глебовна подтвердила слова мужа глубоким кивком, больше похожим на поклон.
«Это вы хорошие», – подумал я, глядя на эту сладкую парочку, готовую прощать всем и вся.
– Она из Чечни беженка. Ее мужа убили, она со свекровью осталась. Та захотела сюда вернуться, и она ее привезла, живет с ней как с родной матерью, – сочувственно хмуря лоб, вполголоса сообщила мне Галина Глебовна.
Узнав это, я посмотрел потом на Киру иначе, но она поняла этот взгляд по-своему и, недвусмысленно подмигнув, шепнула:
– Замерзну ночью – к тебе греться приду.
Представив это, я содрогнулся.
Золоторотов с женой о чем-то в этот момент шептались. Признаюсь, меня поразили их отношения. Нет, отношения – слово дурацкое, любовь, братцы, любовь!
Особенно она…
Как же она его любит – буквально пылинки с него сдувает! Подойдет близко, увидит рассеянным взглядом что-то невидимое, несуществующее на его плече, не пылинку даже, микроб – снимет двумя пальчиками и, дунув, отбросит в сторону, чтобы больше не приставал.
А это, оказывается, здорово – видеть чужую любовь, втайне за ней наблюдая… Или слышать такой диалог.
Он (смущенно): Ну, Галь…
Она (еще более смущенно): Ну что?
Он: Ну, Галь…
Она: Ну что?
Я подслушивал и подсматривал? Выходит, так… Но постыдное это занятие имеет в моем случае оправдание, и даже приносит пользу подслушивающему и подсматривающему, если речь идет о любви, о такой вот настоящей любви – кажется, сам делаешься лучше, чище и даже сильнее.
Мы просидели с Золоторотовым на кухне всю ночь до того момента, когда разрисованное павлиньими перьями мороза окно начало светиться застенчивым розовым светом нового дня. Кажется, впервые в жизни я участвовал в ночном мужском застолье без капли алкоголя, и ничем это застолье не было хуже, а в чем-то даже и лучше – мы не скатывались на разговоры о женщинах, футболе и политике, и пока не коснулись истории с Наумом, ни разу не то что не поссорившись, но даже и не поспорив.
Увлеченно и страстно Золоторотов рассказывал о «Маяке», в котором он был негласным общественным лидером, которого безо всякого голосования избрали живущие в нем старухи.
– Просто больше некому, – смущенно объяснил Евгений Алексеевич.
Я знал об этом от Киры в несколько иной трактовке. «Нашли дурака, – насмешливо говорила она. – Он им все, а они ему одни жалобы и обиды».
Золоторотов оживлялся, рассказывая о старухах, и смеялся, сравнивая их с известными литературными персонажами: были там три сестры – старые девы, а также Кабаниха, Коробочка и даже Любка Шевцова, – состарившиеся до последнего физического предела, почти готовые к смерти…
На эту совсем невеселую тему мы вышли после того, как, думая о Груше, я рассказал поразившую меня историю об одном знаменитом французском артисте, который похоронил в своем поместье двенадцать сопровождавших его по жизни любимых псов и теперь завещает похоронить среди них себя.
Но поразившую меня историю Золоторотов слушал в пол-уха. Его занимали его старухи.
– Кладбище требуют! «Здесь жили, здесь и будем лежать», – озабоченно сообщил он мне, и я не знал, как на это сообщение реагировать.
– Я узнавал – это очень сложно, – продолжал Евгений Алексеевич, озабоченно катая по клеенке стола невидимую крошку. – Разрешения, согласования, взятки, а ведь надо еще научиться их давать. Но с кладбища здесь может начаться новая жизнь…
Услышав это, я поперхнулся холодным чаем и внимательно посмотрел на собеседника – не шутит ли он? Нет, Золоторотов был серьезен. Увидев мой взгляд, он улыбнулся и спросил:
– В каком храме мы встретились на Пасху и заново познакомились, как он называется?
– Успение Богородицы, – ответил я, не понимая, куда он клонит.
– А вам известно, что среди тысяч и тысяч русских православных храмов больше всего Успенских? Не понимаете почему? Я тоже не понимал… Смерть матери – это единственное, что может нас, русских, вместе собрать и объединить. Помните, как у Распутина в «Последнем сроке» умирающая мать собрала всю большую семью?
«Так переругались они там все, чуть не передрались», – хотел напомнить я, прочитавший «Последний срок» раз пять, но не стал перебивать.
Золоторотов вдохновенно продолжал:
– Они так и говорят, эти несчастные советские старухи: «К нам живым дети не приезжают, а к мертвым приедут». А потом посмотрят, как здесь хорошо, и останутся, – последнее он уже от себя добавил.
Я попробовал себе это представить, но не получилось.
– Не понимаете? – сочувственно спросил он.
– Не понимаю, – ответил я, с сомнением глядя на прекраснодушного прожектера.
«И этого человека называли московским Чикатило?
И этот человек бежал из тюрьмы?
И этот человек поставил на уши всю Москву?»
И, чтобы спустить героя своего романа с небес на землю, молча вытащил из кармана газетную заметку под названием «Орально, анально и, наконец, вагинально» и как неопровержимую улику молча протянул ее Золоторотову. Он приблизил ее к глазам и долго читал, растерянно улыбаясь и почесывая пальцем покрасневший шрам на виске. Наконец поднял на меня удивленный взгляд и, продолжая улыбаться, сказал:
– Очень хорошо. Значит, вы все знаете?
– Я ничего не знаю, – строго проговорил я.
Повисла тягучая и тягостная пауза, как-то все вокруг стихло, даже Кира перестала храпеть за стенкой.
Золоторотов посмотрел на меня сочувственно и тихо заговорил:
– Вы писали или, может, все еще пишете роман об одном интеллигентном человеке, который пошел однажды защищать демократию и встретил Бога?
Преодолевая внутреннее сопротивление, раскаиваясь в собственном предательстве, я проговорил:
– Да, писал… Пишу… – И мысленно поправил: «Только не однажды и не интеллигентный – просто человек».
– Один интеллигентный человек пошел однажды защищать демократию и встретил Бога… Это правда, но не вся, не до конца, это только начало правды, – с трудом подбирая слова, продолжил Золоторотов, бросая на меня короткие сочувственные взгляды. Он волновался не за себя – за меня: пойму ли, и теперь я понимаю обоснованность того волнения – чтобы понять сразу то, о чем он собирался сказать, нужно это пережить.
– Ну и? – нетерпеливо поторопил я его. (Если бы кто меня так поторопил, я бы сказал: «Не понукай, не запряг!»)
– …и Бог его чуть не изувечил, – на одном выдохе закончил свою мысль Золоторотов.
Однажды один интеллигентный человек пошел защищать демократию, но встретил Бога, и Бог его чуть не изувечил.
Удивление – растерянность – смятение – возмущение – страх. Так в одно мгновение мутировала моя внутренняя реакция на эти его слова. Я никак не ожидал услышать их из уст героя пусть и не написанного, но моего романа. Или он уже не герой? Я всматривался в него с сомнением, он смотрел на меня с сочувствием.
Мы молчали, храпела Кира, павлиньи хвосты на стеклах окон наливались розовым, и не знаю, сколько длилось бы наше молчание и чем закончилось, если бы в кухню не вошла Галина Глебовна. Она была в шерстяном подвязанном поясом халате и имела совершенно не заспанное лицо. Извинившись за свой домашний вид, она стала рассказывать мне, как, с трудом найдя место заключения Золоторотова («Вы чужой человек, зачем он вам нужен?»), она приехала к нему в самый канун нового двухтысячного года, нажарив перед этим дома целую гору котлет… И свадьба их, точней, бракосочетание – было в «Ветерке», и Сашка с Пашкой – дети свиданий продолжительностью в три дня и три ночи в специально отведенной для этого «комнате свиданий» ИТУ 4/12-38.
– А этому всему не верьте, это все ложь, злая грязная ложь, – нахмурив брови и глядя на газетную вырезку на столе, проговорила она, прежде чем уйти спать.
А мы с Золоторотовым посидели еще, умудрившись в конце поссориться. Мы схлестнулись на Науме.
Я сказал:
– А вы знаете, что в либеральной прессе его называют новым русским Иовом? Сам Кульман назвал.
Золоторотов задумался, осмысливая услышанное и неожиданно согласился:
– Ну да, конечно… Как Иов, он имел все и в одночасье все потерял. – И, вновь подумав, прибавил: – Хотя каждый из нас в какой-то степени Иов…
– Ну тут уж как кому повезет, – довольно зло пошутил я, почти перебив Золоторотова, но, погруженный в свои мысли, он не услышал моей жестокой шутки.
Но, в самом деле, обвиняя Бога, самого Бога в жестокости («Чуть не изувечил!»), Золоторотов защищал человеческую ничтожность этого самого Наума – одаренную по-своему, но хитрую, своекорыстную, жестокую ничтожность. И кто защищал – тот, кто вдоволь нахлебался тюремной баланды, кто отведал кулаков уголовников и башмаков и дубинок спецназовцев, кто испытал все ужасы унижения современной российской зоны, потеряв при этом семью, работу, близких, – и все, между прочим, хотя и опосредованно, по милости все того же нового русского Иова, ощущавшего себя тогда хозяином этой страны, в которой он что хотел, то и воротил! Да, я тоже не верю в шпионаж в пользу неназванного государства, да, пусть не по закону, но сидит он справедливо! Как говорится: его пример – другим наука… Я не помню точно, что тогда говорил, потому что очень горячился, но то, что ход моих мыслей был именно таким – точно…
Золоторотов вдруг прервал меня и заговорил строго и назидательно:
– Милостивый государь! – он впервые так меня тогда назвал, от услышанного у меня пробежали по спине мурашки, и я выпрямился и вытянул шею, как будто ее стал подпирать высокий жесткий воротник мундира члена Государственного совета. – Милостивый государь, хорошо сидят только бандиты. Все остальные там страдают. – Последнее слово прозвучало как-то по-особенному, в нем было искреннее, неподдельное страдание. – Как бы вы ни хотели, как бы ни пытались, вы не можете этого понять, потому что не знаете сущности того страдания. Но не ищите возможности его узнать и даже не пытайтесь приблизиться к тому страшному месту. Понятно?
– Нет, – сказал я упрямо.
Но в самом деле: тот, кто не сидел, никогда не поймет того, кто сидел? Я, например, не сидел (хотя знаю, что такое КПЗ, бывал там не по своей воле), и это значит, что я не могу писать о зоне и заключенных? Именно на это он намекал, не намекал даже – говорил открытым текстом. Это что же получается: чтобы описать чувства расстрелянного, нужно, чтоб тебя расстреляли? А кто же будет потом писать? Я понял, я все понял: герой романа не верит своему автору, и обида родилась в моей душе…
Последнее, что я тогда спросил – кличка, была ли она там у Золоторотова.
– Погонялово? – усмехаясь, поправил он меня. – Да, была.
– Какая?
– Левит.
3
Поспав пару часов, я уехал в Москву – уехал, чтобы доказать…
Я не вылезал из-за стола год с лишним – писал.
Хотя «писал» – это не точно… Был у меня старинный приятель-выпивоха со стажем, опытом и философским отношением к любимому занятию, который говорил: «Мы не пьем, мы похмеляемся». Вот и я не пишу – переписываю. Переписываю одно предложение много раз, пока как бы само по себе не появляется второе.
Я писал о «Ветерке», ища в нем Золоторотова и не находя, но зато встретил и полюбил множество других людей.
Глотая слова от волнения, я прочитал написанное жене.
Когда замолчал, она подошла ко мне и торжественно поцеловала в лоб, – с таким выражением лица старшеклассницы-отличницы целуют портреты любимых писателей, – в школе она была отличницей. От поцелуя моего главного и единственного критика у меня выросли крылья, и, ощущая себя триумфатором, как крылатый северокорейский конь Чучхе, я полетел в «Маяк», не понимая, что в разлив до него добраться невозможно.
Был конец апреля.
Вода спадала, но все равно ее было много.
До самого горизонта вода.
Река стала морем – временным, сезонным, да, но – морем.
И это было чудом – временным, сезонным, да, но – чудом.
Не в силах к нему привыкнуть, я стоял на высоком берегу часами, в том самом месте, где мы с Грушей познакомились с дефективными, где они сказали то, что сказали, и смотрел, смотрел, смотрел в далекую даль.
Даже ночами приходил и стоял в надежде увидеть то, чего не видно днем – огонек «Маяка», но его не было. Мне очень не хватало героя моего все еще не написанного романа, я не сумел с ним подружиться, в нашем возрасте непросто обрести друга, да и разные мы совсем, но я его полюбил.
Если не как реального человека, то как своего героя…
Конечно, дружба, настоящая мужская дружба – больше, чем любовь, больше, выше, надежней, но мне хватало и любви. Причем, я любил Золоторотова не одного, а все его семейство, включая собаку Милку, кота Рыжика и даже кошмарную Киру. (Я не знал еще, что Галина Глебовна благополучно и в срок родила двух белоголовых дочек – Машку и Дашку, уравновешивавших задумчивым очарованием мальчишескую безбашенность Пашки и Сашки.)
Переплыть Реку было можно – договориться с браконьерами и ночью на лодке перебраться на тот берег, но добраться до «Маяка»… Слыша от меня это, городищенские крутили пальцем у виска и матерились. Но уезжать не хотелось, и я не уезжал, надеясь, видимо, на чудо, уже не природное, а настоящее, сверхъестественное, когда отменяются законы природы, когда случается невозможное.
Мне очень хотелось встретиться с Золоторотовым, задав ему кое-какие вопросы, и ответить на один его вопрос. Дело в том, что до нашей ссоры, после которой я покинул «Маяк», Золоторотов передал мне папку, в которой был не только ненаучно-теоретический труд «Собаки и кошки как фактор любви», но и письма и записки, которые мне очень помогли, и среди них письмо Германа Штильмарка.
Передавая его мне, он показал на какие-то непонятные каракули в конце и попросил их перевести. То были не каракули, а иврит, но кто в «Маяке» или Городище мог знать иврит? То письмо мне страшно не понравилось: насквозь, не побоюсь этого слова, сионистское, насквозь, не побоюсь этого слова, русофобское, оно заканчивалось непонятными закорючками, которые меня самого заинтересовали, и расшифровка которых могла подтвердить мои опасения в том, что лучший друг Золоторотова – не только сионист, но и русофоб.
При наличии отсутствия у меня друзей евреев, я обратился к жене, она, в отличие от меня, человек широкий, но, но вот беда – никто из ее еврейских подруг не знал иврит. Только через знакомых ее знакомых евреев удалось найти человека, который перевел этот «Мене, текел, фарес». Знаете, что означает «אני אוהב»?
«Люблю Россию».
«Люблю Россию» – я не поверил и попросил жену найти еще одного переводчика, она нашла, но это ничего не изменило, так и осталось: «Люблю Россию».
«Люблю Россию» – это заставило меня иначе взглянуть на друга героя моего ненаписанного романа. Я не знаю иврит и никогда не узнаю, но чуждые эти буквы графически отпечатались в моей памяти, и той памятной разливной весной, стоя на высоком берегу Реки на непросохшей от стаявшего снега земле, я начертал на ней крупно каким-то дрючком это еврейское признание в любви к моей стране и моему народу. В наступившие затем солнечные дни земля подсохла, схватилась, и надпись осталась до летних бурьянов. Никто в Городище не мог ее прочитать, но меня это не печалило – из высокой лазури неба ее видел Бог, а если я где сделал ошибку, Он, без сомнения, поймет…
Я прожил тогда в Городище неделю в ожидании, что вода спадет, и я все-таки окажусь в «Маяке». Вода спадала, спадала, спадала, а потом вновь стала подниматься – говорят, где-то открыли какие-то шлюзы, и я уехал.
В те разливные дни я и познакомился с Марьей Михайловной, милой доброй женщиной, старшей медсестрой детского инвалидного – торопилась на работу, и я ее подвез. От нее и услышал один из диагнозов – алалия – отсутствие речи, связанное с поражением головного мозга. Общаясь потом с подопечными Марьи Михайловны (если можно назвать это общением), я вспоминал наш последний спор с Золоторотовым, то, из-за чего мы поссорились и я уехал из «Маяка».
Мы спорили о гимне, о нашем, российском гимне…
В том, что нынешний ни в какие ворота не лезет и неприемлем ни при каких обстоятельствах, у нас разногласий не было, как не было разногласий в том, что этому безобразию придет в конце концов конец, но, что касается нашего будущего движения вперед, тут мы заспорили. Лично я обеими руками за то, чтобы вернули исторический глинковский гимн, а что касается слов, то мало ли у нас поэтов, прекрасных поэтов, Евгений Александрович Евтушенко тот же, живой, можно сказать, классик, Золоторотов же выступает за то, чтобы нашим гимном стала песня «Я люблю тебя, жизнь».
Нет, согласен, песня замечательная, и текст, и мелодия – всё, но все-таки это песня.
«С этим гимном наши люди начнут улыбаться», – сказал тогда Золоторотов.
Вспоминая его слова, глядя на живые человеческие дрова, я с горечью и злостью думал: «В сегодняшнем российском гимне должно быть одно слово: алалия. И всё! И никаких больше слов, и никакой мелодии, только: алалия, алалия, алалия, алалия…»
Как-то в разговоре с Марьей Михайловной мы вышли на ту странную и страшную историю, слышанную однажды от моих дефективных собутыльников, в которой «Хорок херовек харуху хором харили. «
В самом деле, в начале девяностых, «когда ужас что было», в Городище появилась благообразная, хорошо одетая, таинственная пожилая женщина, можно сказать старуха, хотя язык не поворачивался назвать ее старухой… Несомненно, она была богатая, у нее было с собой много денег и всем, кто просил, она их давала. Ходила по инвалидным домам и интернатам и раздавала деньги…
Думали, иностранка, из бывших русских эмигрантов, которые стали приезжать и в такую глушь. Говорили даже, что это та самая генеральская дочка Попова, целый год не пускавшая большевиков в Городище, что не убита она была своей сестрой, а тайно отпущена, а с колокольни сбросили куклу в человеческий рост, была, мол, в генеральской семье такая.
Раздавала деньги, помогала, а потом была изнасилована группой постояльцев Иванкинского индома.
В больнице она кричала, что их всех надо убивать, твари неблагодарные…
Марья Михайловна бросила на меня смущенный, растерянный взгляд и проговорила тихо.
– А за что их убивать? И кого они должны благодарить…
3
Этой истории Золоторотов не знает, и я не стал ему рассказывать, хотя он встречался с той женщиной и даже провожал в последний путь. Да и не о ней сейчас речь…
Очень любопытно, хотя и не бесспорно Евгений Алексеевич рассуждал о чудесах, когда я с большим трудом вывел его на этот разговор. Он знает и признает только два чуда: природу и семью. Все остальное, все эти исчезновения, появления, проявления, явления, стояния, видения и пр., и пр. – все это вызывает у него сочувствие и смущение. Когда я рассказывал, как трое суток стоял в очереди, чтобы приложиться к поясу Богородицы, он так сочувственно, если не сказать иронично, на меня посмотрел… Хорошо, что ничего не сказал, а то бы поссорились.
В золоторотовском доме нет никакого красного угла, как у нас с женой в Трехпрудном, с лампадкой и большим количеством образов. У них всего одна икона, которая стоит на крепкой полке посреди стены в гостиной – в большом, обгоревшем на углах киоте за закопченным стеклом, за которым с трудом можно разглядеть Семистрельную… Я конечно же спросил, и Золоторотов охотно рассказал, что она, видимо вынесенная кем-то из горящей церкви, переходила из рук в руки и даже была причиной нешуточных разборок, пока после очередного шмона не оказалась в руках тогдашнего Хозяина. Он-то и сунул ее при освобождении Золоторотову, сказав с привычным в адрес заключенного раздражением: «Унеси ее на волю от греха подальше». «А почему я?» – решился Золоторотов на вопрос, на который в любой другой ситуации не решился бы. Хозяин удивленно вскинул брови – он тем более вопроса не ожидал, и заговорил, возвышая голос и переходя на крик: «А потому что тебя, дурака, первого освободили. Понял? Свободен!»
Все это Евгений Алексеевич рассказывал с улыбкой, а то, как со справкой об освобождении пробирался по стране с большой завернутой в газету иконой под мышкой и как каждый постовой считал своим долгом его остановить и потребовать объяснения, что это за предмет культа, откуда он и почему, – со смехом.
«Хотя некоторые крестились», – прибавил вдруг он.
Впрочем, какого-то особого религиозного отношения к Семистрельной в золоторотовской семье я не заметил, как мне показалось, ее почитали больше как семейную реликвию, разве что Кира была убеждена, что икона чудотворная и обязательно одарит ее мужем, красивым, богатым, «пусть и не молодым»…
– Сомнительные чудеса питают сомнительную веру, а природа и семья – чудеса несомненные, – сказал однажды Золоторотов.
– Рыжики? – спросил я, имея в виду природу.
Золоторотов понял меня и засмеялся.
– И рыжики в том числе.
Про семью Куставиновых я говорить не стал: и для меня та семья – несомненное чудо.
А кстати, рыжиков вокруг «Маяка» – море!
О своей матери он рассказывал сдержанно, с интонацией вины в голосе, с трудом удерживая лицо…
В той золоторотовской папке, помимо «Собак и кошек…», письма Геры из Израиля и других бумаг, лежало довольно странное приглашение на свадьбу – первая полученная им в заключении корреспонденция. На длинной раскрывающейся открытке с двумя целующимися голубками было написано замысловатым типографским шрифтом:
Приглашение на бракосочетание
Пою тебя, бог Гименей!
Ты соединяешь невесту с женихом.
Ты любовь благословляешь —
Бог новобрачных.
Бог Гименей, бог Гименей!
Многоуважаемый Евгений Алексеевич!
Имеем честь сообщить вам о бракосочетании Петра Аркадьевича Черняева-Бастардова и Анны Андреевны Твёрдохлебовой, имеющее место быть пятого апреля сего, двухтысячного года от Рождества Христова в Центральном дворце бракосочетаний (бывш. Грибоедовский) города-героя Москвы в десять часов поутру с шампанским и поздравлениями, с последующим их отбытием в Крым для проведения медового месяца в родовом имении жениха в знаменитом своими виноградниками селении Бастардо.
Подарки и денежные подношения благосклонно принимаются.
Неявка по уважительным причинам принимается к сведению.
Жених
Невеста
Свадьба то ли с жуликом, то ли с сумасшедшим с дворянско-подзаборной фамилией Черняев-Бастардов, к счастью, не состоялась, тут, как говорится, помогло несчастье – мама скоропостижно скончалась.
Рассказав об этом, мой собеседник надолго замолчал.
А об отце Евгений Алексеевич говорил радуясь и смеясь. Отец не верил в свою смерть, похоже и Золоторотов не верил в принесенное из далекой мордовской зоны об этом известие, да мне самому иногда начинало казаться, что веселый старик с лысым черепом, крепкими челюстями и могучими руками появится однажды в «Маяке» и воскликнет сипло и басовито: «Ох и ловко!».
О зоне, где провел три с половиной года (вместе с предварительным заключением получилось четыре), Евгений Алексеевич рассказывал сдержанно и просто, и при этом глаза светились счастливым светом.
Слушая его рассказы об обиженных, я не раз смеялся…
Кстати, внешней причиной того, что они там, в «Ветерке» уверовали, был ветер, точнее – тяга в печи кузницы, куда герой моего романа сунул трижды переписанный «Левит», когда внезапно на промке начался шмон. Тяга подняла рукопись в воздух, а ветер разнес их над зоной и опустил на головы опущенных.
А у собачки была ложная беременность, у них это часто бывает.
Ну и главное, хотя непонятно, что во всей этой истории считать главным…
– Основное состояние там – одиночество, нервное, напряженное одиночество: все время среди людей и все время один…
Золоторотов произнес эти слова тихо и доверительно, вздохнул и продолжил, говоря так, как будто говорил их не раз:
– Жизнь на зоне уныла и однообразна, души пустеют и скукоживаются, причем не только у заключенных и охранников, но и у тех, кто остался на воле. Это, знаете, как со смертью, с насильственной смертью – убивают не одного, но всех, кто знал убитого и любил, пусть не до смерти, но тоже убивают – мать убитого, любимую убитого, детей убитого…
Я слушал Золоторотова, смотрел на него, как бы сливаясь с ним – то, что происходило там с ним, происходило здесь со мной, и, кажется, в тот момент, он превратился в ты…
…Однажды ты почувствовал на себе чей-то взгляд.
Там каждый взгляд, каждое намеренное движение, брошенное невзначай в чей-то адрес слово имеет свой подтекст. Зэки не смотрят друг на дружку с тем, чтоб и на них никто не смотрел, – если ты посмотрел на кого-то, значит тебе от него что-то нужно. Но может ли он дать то, в чем нуждаешься, да и захочет ли?
И еще надо помнить, что только прося кого-то о чем-то, уже становишься его должником. Если просьба – рубль, то взгляд – десять копеек, а на зоне это тоже деньги.
А он смотрел…
Не в открытую, нет, но – посматривал, поглядывал, наблюдал.
С интересом, удивлением и неприятной такой усмешечкой, когда лежал на шконке у окна с книжкой.
– Что? Что он читал?
– Детективы.
– Детективы? Где он их брал?
– В библиотеке…
…Странное зрелище представляла из себя ветерковская библиотека. Это была большая квадратная комната, от пола до потолка заставленная стеллажами, на которых пестрели яркими обложками тысячи дешевых детективов новейшего времени. Александра Маринина и Дарья Донцова выделялись там особо и стояли отдельно, как выделялись и стояли отдельно в советских библиотеках классики марксизма. Однажды там оказавшись и увидев картину, напоминавшую полки советского гастронома, заполненные трехлитровыми банками березового сока и консервами «Завтрак туриста» – вроде еда и питье, но ни есть, ни пить нельзя, больше ты туда не заходил.
Хотя вряд ли в «Ветерке» так уж любили детективы, там вообще не очень любили читать.
А он читал по детективу в день. Лежал и читал.
– А он разве не работал?
– Нет.
– Разве такое возможно?
– Возможно. Или деньги его работали, или начальство приказало. Потом, у нас же были инвалиды, больные… Вообще, про него разное говорили…
– Например?
– Например, что он работает на органы и что его отсидка у нас, небольшая кстати, это то ли отмазка от гораздо более серьезного обвинения, то ли выполнение какого-то секретного задания.
– Секретное задание в вашем отряде?
– Нет, конечно… Но он не сразу попал в наш отряд и сам к нам попросился.
– Разве такое возможно?
– А почему нет? В петушатник конкурса нет.
– Как он выглядел?
– Как выглядел… Выше меня, шире в плечах, круглолицый… Глаза темные, круглые… Нос картошкой и губы красные, полнокровные… Темные волосы… Он был притягивающий и одновременно отталкивающий…
– Его фамилия – Космачев?
– Да, Космачев.
И не только смотрел, но все время пытался остаться наедине.
Я избегал этого, но однажды, замешкавшись, остался.
Это было в нашем бараке, в обиженной, как там говорили, хате.
Он неслышно появился из-за спины, смущенно улыбаясь и заглядывая в глаза, держа в опущенной руке детектив с заложенным на нужной странице указательным пальцем.
– Напрасно вы ко мне так относитесь, – заговорил он с легкой укоризной. Голос у него был мягкий, обволакивающий, уговаривающий
– Как – так? – спросил ты, напрягшись и глядя в сторону.
– Неприязненно. С подозрением. Я не желаю вам зла. Если человек смотрит на другого человека, это не значит, что он от него чего-то хочет. Я сам могу вам помочь. Деньгами, едой, лекарствами…
– Спасибо, мне ничего не нужно, – глухо проговорил ты, по-прежнему на него не глядя. Ты очень нуждался тогда в лекарствах – изнуряюще-беспрерывно тупой саднящей болью болел желудок, но от этого человека не взял бы ничего, даже если бы умирал.
– Дело в том, так получилось, что я с вами заочно знаком и много о вас знаю.
Ты скосил на него недоверчивый вопросительный взгляд.
Он улыбнулся.
– Не все, разумеется, но много… Я, например, видел, как вас брали – по телевизору показывали. Вы меня сразу тогда заинтересовали. Я потом ни одной публикации про вас не пропускал, читал в газетах. Я ставлю себя на ваше место… Нет, я бы так не смог. Вы сильный человек.
Ты молчал. Была весна, ранняя весна одна тысяча девятьсот девяносто девятого года. В открытую форточку вместе с холодным порывистым ветром доносились голоса старательно, но не очень слажено поющих на ходу людей:
– Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ…
Была Пасха, апрель месяц… Трава еще не пробилась, все оставалось серым, и чудом виделась расцветшая вдруг россыпь крашеной яичной скорлупы под ногами. Невидимыми текучими потоками ветер разносил над зоной идущий из церкви ванильный аромат куличей, он даже до вас доходил – туда, где вы работали, и ощущался, как запах рая в аду.
– И сущим во гробех
Жи-вот да-ро-ва-ав, —
неожиданно красиво, почти по-оперному пропел вслед за хором Космачев. Ты взглянул на него удивленно, а он на тебя и, улыбнувшись, обнажая большие крепкие зубы, объяснил:
– Я в детском хоре Центрального дворца пионеров пел. Солистом не был, но в первом ряду стоял, по телевизору потом не раз сам себя видел. «Пионерия». А еще нас иногда называли ансамбль «Мечта педофила». – Космачев засмеялся, вспоминая, и с удовольствием продолжил: – До сих пор репертуарчик на уме. Нет-нет, да и запоешь:
Из чего же, из чего же, из чего-же
Сделаны наши девчонки?
Из чего же, из чего же, из чего же
Сделаны наши мальчишки?
Помните?
Ты не ответил. С улицы вновь донеслись неразборчивые слова церковного песнопения.
– И эти «песни» тоже помню хорошо, – продолжил Космачев. – Мама была неудавшейся оперной певицей, пела по вечерам в кинотеатре «Родина» на Семеновской, а по воскресеньям в церкви, в Елоховской, в церковном хоре, ну и брала меня с собой. Жили в коммуналке, с пьяницами и уголовниками, ребенка оставлять там было нельзя. Отца не было. Вот и таскала меня. Если хочешь привить человеку ненависть к церкви, ко всему церковному – начинай с детских лет. Тоска, бессмыслица, звериная серьезность. И все время спать хочется. «Спать хочется» – рассказ у Чехова был. Девочка-подросток не спала – не давал плачущий хозяйский ребенок, а потом взяла и задушила его… Помните?
Хлопнула дверь дощатого тамбура, раздались громкие спорящие голоса входящих в барак.
Космачев брезгливо поморщился, но прежде чем отправиться к своей нижней у окна шконке, подмигнул тебе и вполголоса проговорил:
– В следующий раз… У меня для вас много информации… Но надеюсь, что и вы в долгу не останетесь…
Ночью ты проснулся словно от удара, словно кто хрястнул тебя по башке поленом, и тут же возникла дикая, страшная, пугающая мысль: «Я должен его убить!»
Мысль немыслимая и неизбежная.
Даже сердце заколотилось и пот прошиб от ее неизбежности, и ты испуганно поднялся.
«Что это?» – спрашивал ты себя и не находил ответа.
Успокоившись немного, заставляя себя ту мысль забыть, лег вновь, но заснуть не смог.
Утром, когда должны были отправляться на завтрак, Космачев предложил тебе остаться и позавтракать вместе. Он не ходил в столовую, готовил на электроплитке и ел отдельно от всех. Ты отказался, предпочтя «омлету с беконом» слипшуюся холодную шрапнель. После завтрака он вновь подошел к тебе и, облизнув полнокровные свои губы, улыбаясь, заговорил:
– Я не понимаю, почему вы так в прошлый раз напряглись? Мой интерес к вам, можно сказать, творческий…
– В каком смысле? – преодолевая внутреннее напряжение, спросил ты.
– Люблю детективы. – Он похлопал по ладони книжицей в мягкой обложке. – А вы?
– Никогда не любил.
Космачев засмеялся.
– Я так и думал. Да я не читаю их, а разгадываю, как ребусы. Как только разгадаю, закрываю книгу и беру другую. Своего рода гимнастика ума. Мне кажется, если бы вы любили детективы, то, возможно, не оказались бы здесь…
– Вы тоже здесь… – проговорил ты.
– Я совсем другое дело, – улыбнулся он. – А вот вы, ваше «Дело»… Я разбирался в нем досконально, настолько, конечно, насколько мог… В газетах всего не напишут… Меня очень интересует эпизод с Кристиной Мамаевой-Гуляевой в лифте дома на «Чертановской»… Этот детектив я никак не могу разгадать… А вы не просто знаете ответ, вы и есть в данном случае ответ. Человек-ответ…
– А вы, значит, человек-вопрос? – спросил ты сердито.
Он засмеялся.
– Можно сказать и так… Ну так как?
– Я не встречался с ней в лифте, – сдержанно ответил ты.
– Вот как? А где же?
– В церкви.
– Не может быть! – обрадованно воскликнул Космачев.
Ты замолчал, вспомнив вдруг Слепецкого, который выпытал у тебя про кровь в лифте, а потом написал донос. Космачев ни в чем не был похож на Слепецкого, но было в них что-то неуловимо общее – во взгляде, жестах, интонации – предательское… (Ты об этом думал однажды: одно из самых презираемых в русском языке понятий – предатель – имеет совершенно невинную грамматическую основу: предающий, передающий – кому-то что-то или кого-то куда-то. Вопрос – зачем, для чего он это делает и куда передает.)
Слепецкий передал информацию о тебе оперативникам, предав тем самым из рук ангажированного следствия в руки неправедного суда, но что, кого, куда мог передать этот человек? Все свое ты уже получил – с верхом, с лихвой, на десятерых хватит…
Думая так, ты смотрел на Космачева, преодолевая внутреннюю к нему неприязнь, смущенно вспоминая свое внезапное ночное пробуждение, ударившую в голову страшную мысль-долженствование, не понимая, почему она появилась… Однако тебе не хотелось удовлетворять любопытство этого неприятного человека, ты не собирался ничего больше рассказывать.
Несомненно почувствовав такое твое к себе отношение, Космачев засмеялся мелко и замахал руками.
– Отстану, отстану, сейчас отстану и не стану больше приставать, вы только одно скажите: было?
С улицы донеслись ругательства бригадира и обиженные голоса – там строились, чтобы идти в столовую.
– Что – было? – не понял ты.
– Не лукавьте, вы все прекрасно понимаете. Скажите: было или не было?
Ты ничего не ответил и ушел, он же понял это по-своему – видимо, ему очень хотелось, чтобы было, он даже пошел в тот день на работу и работал: менял ржавые вентили в канализационном люке. Вас там было трое: он, ты и еще один. И все время Космачев старался остаться с тобой наедине, видно, не терпелось поскорей узнать.
– Что, прямо в церкви было? – когда он задавал этот вопрос, глаза его горели охотничьим азартом.
Ты промолчал, а он ободряюще улыбнулся, рассказывая:
– Я в детстве брал с собой на клирос зеркальце, кругленькое такое, не только у девчонок, но и почти у всех мальчишек они были. Зайчиков пускали. А я на клиросе с его помощью под подолы поющих женщин заглядывал. Не то, что меня это так уж интересовало, я еще маленький был, просто хотелось убедиться, что бога нет. Мать тогда верила истово и меня заставляла, а испод жизни хорошо от веры отвращает. А когда подрос немного, смотрел от дверей на задницы стоящих на коленях богомолок… Фантазировал, и не только, но больше все же бога убивал. Убивал потихонечку, по кусочку его от себя отрезал. Убивал, убивал и – убил! Я книжку недавно одну читал, американскую, она так и называется: «Как я убил Бога», так там описывается, как один епископ католический мальчика прямо на алтаре поимел, как потом кровь с алтаря отмывать пришлось – вот убил так убил, я даже позавидовал…
Третий, что был в тот момент в канализационном люке, позвал к себе одного из вас, и Космачев спустился вниз, а ты остался наверху. Люк был неглубокий, и начинающая редеть макушка Космачева то исчезала в нем, то поднималась, как поплавок, маяча перед глазами.
В твоих руках был тяжелый газовый ключ…
Лежа потом ночью без сна, ты видел эту картину вновь и вновь: как, хищно прочертив воздух, тяжелое холодное железо опускается и замирает, вминаясь в мягкое, заглушающее удар темя, как выступает по краям густая черная кровь, как, вздрогнув запоздало, тонет в проеме люка поплавок ненавистной головы, и тебе делалось плохо – подступала к горлу тошнота, начиналось головокружение.
Бил по Космачеву, а попадал в себя.
Как раздавленный червяк, ты корчился под серым суконным одеялом, то обливаясь потом, то холодея: ты должен был его убить и не мог этого сделать.
В ночном петушатнике стоял гомон обиженных голосов. Одноотрядники разговаривали во сне. Ты знал это по своим бессонным ночам в общей камере Бутырки: убийцы продолжали там убивать, разбойники разбойничать, жулики жулить. Обиженные и во сне отличались от всех других заключенных – даже там они обижались… Обида в голосе, плачущая обиженная интонация – они объясняли что-то кому-то, пытались донести, точно при этом зная, что объяснения приняты не будут, что они не будут даже услышаны.
Один Космачев спал беззвучно, безмятежно – как победитель, раскинув руки, на спине.
Лампочка у двери горела всю ночь, и он был хорошо виден.
Если подойти осторожно, неслышно и воткнуть сделанную из электрода заточку в район солнечного сплетенья, то он даже не вскрикнет…
Или полоснуть по запрокинутому горлу опасной бритвой и успеть отскочить, чтобы не обрызгало кровью…
У тебя не было заточки, не было бритвы, и хорошо, что не было, ведь если бы они были, ты все равно не убил бы, а мучился бы еще сильней от своего безволия, бессилия, от унизительной неспособности убить.
Мысль приказывала, но ты не мог выполнить ее приказ.
А еще можно было накинуть ему на шею леску-миллиметровку или гитарную струну, но не ловили рыбу в 21-м отряде и на гитаре никто не играл…
У тебя не было в его адрес подозрений, их просто не могло быть, но было чувство к этому человеку – необъяснимое чувство ненависти, и может быть, это чувство заставило тебя задать вопрос, когда его улыбающаяся физиономия появилась в канализационном люке:
– А зачем вы у старухи бусы с шеи сорвали?
Задавая этот вопрос, ты ничем не рисковал, мало ли что кому в голову взбрело.
– У какой старухи? – не сразу понял Космачев.
– У той самой…
– А-а, – Космачев вспомнил и, скашивая взгляд, засмеялся. – Я сам на нервах весь был, но говорю ей на всякий случай: «Здравствуйте, бабушка!» – а она как закричит: «На кол его, на кол!» И пальцем в меня тычет. Ну и взяла досада… Ах, думаю, старая сука! А бусы были красивые, старинные наверняка… Постойте, постойте, так это вы на ее похоронах были? Она что, ваша родственница, бабушка?
– Почти, – ответил ты, ужасаясь.
Перед тобой был тот, кто совершил приписанные тебе преступления.
Он протянул руку, и ты помог выбраться ему наверх.
Промучившись без сна еще одну ночь, ты с трудом дождался утра – серого, бесцветного, как все в» Ветерке», ты не знал, как, чем, каким образом убьешь Космачева, но точно знал, что это произойдет сегодня.
Утром выяснилось, что ты не идешь на работу, а остаешься дежурным по бараку – бригадир так решил.
«Ну вот и хорошо», – подумал ты.
Обычно в бараке всегда оставалось несколько человек – больных и сачкующих, но в тот день не оказалось никого. Больные уползли в санчасть, понукаемые бригадиром сачки расползлись по объектам.
«Еще лучше», – подумал ты.
Вас в бараке было двое: ты и он.
Ты мыл полы.
Он пил кофе.
Ты елозил по дощатому полу шваброй с намотанной на край мокрой тряпкой, а он полулежал на шконке с кружкой в руке и посматривал на тебя то задумчиво, то насмешливо.
Убить, убить, убить!
Теперь это была уже не долженствующая мысль, не ненависть, совсем тебе не свойственная, однако и не утверждение истины – истина не утверждается ничьей смертью, но еще больше все запутывает, – у тебя просто не было другого выхода.
Теоретически ты мог бы пойти в оперчасть и сказать: «Так-то и так-то», но практически это ничего бы не изменило, потому что у тебя не было доказательств, а учитывая возможный особый статус Космачева, даже доказательства вряд ли могли что-либо доказать. Ты должен был его убить, просто убить, и всё, и не скрываться потом, а сказать прямо: «Да, это я убил потому-то и потому-то», и слова признания в этом поступке станут, могли бы стать первым доказательством твоей невиновности.
Убийство – да, но за убийство сидеть будет легче, за совершенное убийство сидеть будет легче, чем за несовершенные развратные действия, тем более за убийство того, кто эти действия совершил.
Не ни за что, а с сознанием исполненного долга!
Ты не уговаривал себя, тебе не нужно было себя уговаривать, ты был едва ли не рад, что все так сложилось, просто не знал, не понимал, как нанести первый удар. У тебя так и не появилось ни заточки, ни бритвы, ни тем более гитарной струны, но были в руках швабра и ведро – вполне убедительные орудия смерти в руках человека, непреклонного в своем решении убить, тебя сдерживала, останавливала, не давала начать лишь одна проблема – проблема первого удара.
– Убить меня хотите? – иронично, почти насмешливо проговорил Космачев, когда ты был уже недалеко от него.
Ты выпрямился и, опершись на швабру, внимательно на него посмотрел.
Его улыбка была насмешливой, почти издевательской. Он предлагающе поднял кружку.
– Может, сперва кофейку?
– Спасибо, нет, – с трудом преодолевая внутреннее напряжение, не узнавая собственного голоса, проговорил ты.
– Ну-ну, – покивал Космачев. – Не разочаровывайте меня, Золоторотов. Я едва ли не специально здесь оказался, чтобы на вас посмотреть и, если удастся, познакомиться. Скажу по секрету: убить человека непросто. Я к этому чуть не всю свою сознательную жизнь шел, да и то поначалу непросто было. А орудий убийства и не понадобилось! Напоил кофе с клофелинчиком, а потом вот этими ручками задушил. В перчаточках, правда. А знаете, кто это был? Лютиков, Лев Лютиков. Впрочем, откуда вы можете его знать. Знаете, что он мне сказал? «Добро должно быть анонимным». А?! Целое досье на меня собрал и пришел, как Остап Бендер к миллионеру Корейко. «Ну тот хоть миллион хотел, а вы-то чего хотите?» Это я так его спросил. «Чтобы, говорит, пошли куда надо и во всем сознались», – ишь, чего захотел… «В противном случае это станет достоянием гласности». Ну-ну… Попили кофейку, и всё… Я его потом под утро в мусорный бак оттащил, бросил и поджег вместе с его бумажками. Он, кстати, националист был, русский националист, а я терпеть этого не могу, я за дружбу народов и за то, чтобы все всех любили, а вы вот убить меня хотите… Хотите? Хотите-хотите, по глазам вижу, что хотите, в них прямо так и написано: «Убью! Убью!» – но только сегодня убивать нельзя, невозможно сегодня никого убить, вы это знаете? Нет? Вы удивлены? Ничего-то вы не знаете! Светлая пасхальная седмица – всю неделю смерти нет и убить никого невозможно.
«Смерть! Где твое жало?
Ад! Где твоя победа?» —
так сейчас в церкви возглашают, а вы – «Убью!» – Космачев неожиданно замолчал, засмеялся и, продолжая, воскликнул: – Да что вы там все стоите, в ногах правды нет! Подходите, Золоторотов, присядьте, попейте кофейку, ах да, я забыл, ну так посидите, у меня есть вам что рассказать… Да оставьте вы швабру, это плохое орудие убийства, стыдное, не себя, так хотя бы будущую свою жертву пожалейте.
Он издевался, он откровенно над тобой издевался.
Ты выпустил из рук конец швабры, и она упала на громыхнувшее ведро. С трудом передвигая чужие тяжелые ноги, ты подошел к своему смертельному врагу и сел на соседнюю шконку.
Улыбаясь, он смотрел на тебя внимательно и испытующе, и вновь неожиданно засмеялся.
– Сбылась мечта идиота… Нет, я хотел с вами встретиться, все для этого сделал, чтобы за козлом отпущения моих грехов понаблюдать, но чтобы так – исповедальненько… На это я даже не рассчитывал! И чтобы такой, как вы, человек, а не тупой гоблин, как эти… Но я сразу скажу, что не всё, что вам следствие приписало – мое. Старушки не мои, я ими брезгую, я и со зрелыми-то женщинами не очень, они не любовь дарят, а сами удовольствие при малейшей возможности пытаются получить. Меня родная мать навсегда от них отвратила. А вот детки – это мое. Доверчивые. Ангелы…
Нет ничего слаще, чем ангела в попку отыметь… Отымеешь, и он уже не ангел… Бога я давно убил, теперь ангелов вокруг себя извожу…
Космачев посмотрел на тебя внимательно и вновь засмеялся, на этот раз ехидно, и спросил:
– Ну что, убили? Даже после того, что сейчас услышали. Такие, как вы, не убивают! Эх, Золоторотов, Золоторотов…
Космачев поставил на тумбочку кружку, с удовольствием, сжимая кулаки, щурясь и улыбаясь, потянулся, поднялся и заговорил, прохаживаясь вдоль шконок:
– Хорошо американцам: убил сто человек, сел в тюрьму и пишет книгу. Не сам даже, пишут за него, а он к своему гонорару нули прибавляет…
– И садится на электрический стул, – найдя, наконец, в себе силы говорить, проговорил ты.
Космачев резко остановился и посмотрел на тебя внимательно и удивленно.
– Ну наконец-то заговорили! А то все молчите и молчите… А насчет электрического стула – во-первых, он не во всех штатах, а во-вторых, в Европе смертная казнь вообще отменена, но я сейчас не об этом, а о том, что обидно будет, если люди не узнают…
– Зачем вам нужно, чтобы это знали? – спросил ты, глядя на него прямо и неотрывно.
Космачев остановился задумавшись, видимо этот вопрос ему в голову не приходил.
– Хочется, – пожав плечами, сказал он и замер, прислушиваясь.
И сущим во гробех
Живот даровав… —
донеслось с улицы.
– Аллилуйя! Аллилуйя! Алли-лу-у-йя! – громко и красиво подпел Космачев и, посмотрев на тебя приветливо и победно, продолжил говорить, исповедальненькое свое меняя на свое же проповедненькое:
– А вы небось страдаете здесь, что в церковь не можете зайти? «Ближе, чем на сорок метров, не подходить!» Или считаете, что церковь это одно, а бог другое, как многие из вашего книжного сословия считают? А я вам так скажу: «Без бога не было бы церкви, а без церкви бога». Уж вы поверьте мне, я с самого детства и его и ее убиваю… Знаете как? Забегу в храм во время причастия да и причащусь без очереди! Просто так, чтобы в своей правоте убедиться: убил, убил! А потом выйду на улицу и выплюну. Но это редко бывает, литургия утром, а я сова – спать хочется, а вот свечечку люблю, забежав, поставить… Как фитилек у динамита запалить и уйти… «Я здесь, а Ты где? Убил Тебя, убил!» Ну, как вам, понятно, все теперь понятно? Что же вы молчите? Язык проглотили? Эх, вы… А знаете что? В подтверждение своих слов, для закрепления вами пройденного материала я пойду сейчас в церковь и свечку там поставлю! Не пустят, думаете, обиженных не пускают? Так я не обиженный, я, ха-ха, обидчик! Обидел и продолжаю обижать. Как вам моя идея? А?
Говоря это, Космачев торопливо подошел к двери, снял с вешалки один из двух висевших там бушлатов, торопливо его надел и тут же обнаружил, что бушлат не его, но снимать не стал.
– «Золоторотов», – уткнувшись подбородком в грудь, прочитал он надпись на фанерной бирке и засмеялся довольно. – Так даже лучше… Мы его обманем! Прочитает и подумает, что это вы. Аминь, аминь…
Космачев глянул вдруг из-за плеча с бешеной ненавистью и, уходя, так сильно хлопнул дверью, что дрогнули барачные стены и жалобно задребезжало ведро с лежащей на нем шваброй.
В полной тишине и одиночестве ты сидел долго и неподвижно, и вдруг, как тогда в общей со Слепецким, тебя охватило бешенство – к самому себе за собственное бессилие, – ты вскочил, схватил швабру и, размахнувшись, ударил ею по космачевской шконке, швабра переломилась посредине наискосок, с образовавшимся острием на конце.
Это было уже оружие, и теперь ты точно знал, что убьешь Космачева, как только он вернется.
…В тамбуре загремели торопливые шаги. Ты напрягся, сжал в руках орудие убийства. Голос зазвучал сразу за шагами. Это был Шиш. Он кричал – испуганно и возбужденно.
– Ихний Игорек нашего Золоторотова убил!
Увидев тебя, он запнулся и чуть не упал…
…Освободили внезапно. Пришли: «Собирайся, свободен», потом Хозяин, икона…
Вообще-то, если бы не маленький человек по фамилии Лютиков, который вел свое собственное расследование, Золоторотов и сейчас, наверное, сидел бы, ведь тот, кто совершил приписываемые ему злодеяния, был мертв, а те, кто сажал Золоторотова, – живы и, как мы знаем, в полном ажуре. Убив Лютикова, маньяк Космачев сжег его записки, но, оказывается, тот писал под копирку. Копия обнаружилась не сразу и не сразу оказалась на столе Юлия Кульмана, который не стал их публиковать, позвонил Копенкину, и тот по своим каналам дал ход… Не знаю даже, зачем это ему было нужно. Может, во искупление прежних грехов? Нет, воистину, пока человек жив, в отношении его никак нельзя ставить точку, человек всегда многоточие…
Хотя Копенкин, большой начальник в прошлом и настоящем, меня совершенно не интересует, а вот Лютиков…
Думая о нем, я еще больше утверждаюсь в мысли, что не видимые герои – великаны придают общему человеческому движению должное законное направление, но – невидимые, неизвестные, маленькие…
К слову, в памятную пасхальную первомайскую ночь наше повторное знакомство с Золоторотовым состоялось тоже благодаря Лютикову – Евгений Алексеевич приезжал к его вдове и ребенку, привозил в рюкзаке лесные гостинцы – сушеные белые, соленые рыжики, варенье из дикой малины.
Обо всем этом размышляя, я в который раз удивляюсь, восхищаюсь, недоумеваю – как же в нашей жизни все связано: нет в ней ничего случайного, просто-таки ничегошеньки случайного нет!
Удивление это не оставляло меня все время работы над романом, может поэтому он получился таким большим – одно цеплялось за другое, и все, как мне казалось, важно, все нужно…
4
А напоследок расскажу о последней своей встрече с Евгением Алексеевичем Золоторотовым, случившейся то ли в прошлом, то ли позапрошлом году – что-то произошло со временем, точней с моим восприятием времени, все короче и короче оно становится, так вот, то ли в прошлом, то ли в позапрошлом, но дело в конце концов не в этом, а в том, что это была последняя наша встреча, больше мы пока не встречались.
Мы тогда опять поссорились, и очень сильно поссорились, схлестнувшись из-за эпилога. Говорили о двадцать первом веке, которого так ждали, о том, что он оказался для России не таким, на какой надеялись, о русском романе говорили, и в этом разговоре вышли на тему эпилога. Не случайно вышли, потому что тема эпилога меня тогда все больше интересовала, становясь актуально-неотвратимой.
– А мне больше нравится «послесловие», – с какой-то не свойственной ему легкомысленной интонацией сообщил Золоторотов.
Я даже не понял сразу:
– В каком смысле?
– В прямом.
– Вам не нравится слово «эпилог»?
– Не нравится, да. А также «эпизод», «эпиграмма», «эпитафия». Эпилог… Это слово ничего не говорит русскому уху.
– Вот как? И какую альтернативу вы предлагаете?
– Послесловие! Слово после слов. Просто, понятно и очень емко.
– Ба, да вы, батенька, почвенник! – шутливо воскликнул я. – А галоши заменим на мокроступы? – Причем, как мы еще раньше выяснили, что почвенник как раз я, а он как раз космополит, правда живущий на почве, в глубине России, я же почвенник с тротуара Тверской, а тут словно ролями поменялись.
Золоторотов улыбнулся.
– С мокроступами опоздали. А вот послесловие еще можно спасти. – Он глянул на меня внимательно. – Судя по вашему виду, вы его уже пишете?
Да, выглядел я неважно. (Увидел бы он меня сейчас…) Профессор Барсуков настоятельно рекомендовал мне тогда лечь к нему в больницу, но вместо больницы я оказался в «Маяке».
Май кончался – тридцатое число, тридцатиградусная жара.
Было душно, парко, тяжко, как в деревенской мыльне в субботний вечер, в который помылась поочередно семья из двенадцати человек, и ты – последний. В такую погоду давление, о существовании которого я раньше не подозревал, скачет в организме горным козлом, бьет по мозгам, валит с ног.
Нервничать было нельзя.
Я нервничал.
Мы остановились на краю «Маяка», спорили, кормя комаров и размахивая руками. В воздухе стоял гул, как у нас на Тверской в час пик, а может, и поболе, но его содержание было совершенно иным, не механическим – живым…
Зудели комары, гудели майские жуки, жужжали неизвестные мне перепончатокрылые, по которым истосковалось за долгую зиму прогретое солнцем ожившее воздушное пространство и теперь охотно всех в себя принимало.
Сводный хор лягушек из всех окрестных болот и луж возносил хвалебную оду грядущему икрометанию, соловьи заливались песнями, как перед расстрелом, кукушки сулили всем бессмертие, расчетливо при этом прикидывая, кому подкинуть бяку в виде собственного бесхозного яйца.
Это был гимн, гимн жизни, утверждающий в нашем споре о гимне правоту Золоторотова …
Я даже не помню, что это было – утро, вечер, ночь?
Небо висело низко, как толстое ватное одеяло, совершенно не нужное в такую теплынь.
Небо дрожало, это ощущалось физически. Оно было заполнено летящими с юга птицами.
«Все летят и летят», – удивленно и растерянно думал я.
Весна практически кончилась, а они все летели и летели…
До слуха доносилась тяжелая работа натруженных за многотысячекилометровый перелет крыльев, и то испуганное писклявое восклицание гуся-пискульки, то строгий басовитый окрик летящего впереди стаи гуся-гуменника, – не найдя в себе сил, бросив после Грушиной смерти охоту, в душе я не перестал быть охотником.
«Как поздно в этом году идет перелет и как много дичи», – с тоской думал я, и в этот момент Золоторотов возьми и скажи:
– Я недавно перечитал «Войну и мир», и впервые у меня родилась вот какая мысль… Это роман, написанный завтра.
Я знаю, почему, для чего он это сказал. Вообще, из-за Толстого мы часто конфликтовали, потому что для меня на первом месте Достоевский, а для Золоторотова Толстой. (Мимо этих споров даже Галина Глебовна не прошла, сказав однажды с улыбкой: «Так спорят Сашка с Пашкой, кто сильней: слон или кит».)
И тут у меня появилась вдруг редкая возможность уесть Евгения Алексеевича, что я и сделал:
– А у Толстого-то эпилог в «Войне и мире»…
– Эпилог, – согласился он.
– И эпилог тот невозможно прочитать, – язвительно проговорил я.
– Почему невозможно? – вскинулся Золоторотов.
– Сколько раз пытался – никогда не удавалось.
– Да вы что?! Как вы не понимаете, что если бы в «Войне и мире» не было этого трудного, но очень важного текста, то и» Войны и мира» бы не было! И Толстого самого, и нас с вами таких, какие мы есть! И не только мы с вами, но и те, кто «Войну и мир» не читал, были бы другими. Другая цивилизация, другая культура, другая страна. Вот что значит эпилог! Эпилог – это на самом деле не конец!
– А что же? Начало? – хмуро и насмешливо поинтересовался я.
– Вот именно! И если вы этого не понимаете, то никогда у вас…
На этой оптимистичной ноте закончился наш разговор, и я страшно пожалел тогда, что ушел последний паром. Значит, была ночь, да, значит, была ночь…
А как хорошо все начиналось!
Машка и Дашка подросли, сделавшись ангелами, не лишенными, впрочем, не только лукавства, но даже и кокетства.
Их братья в ответ на родительские призывы становиться, наконец, мужчинами, старались изо всех сил. Сашка верховодил, Пашка не повторюшничал уже и отлично выговаривал букву «р».
Кира, мое проклятие и наваждение, решив почему-то, что я приезжаю в «Маяк» из-за нее, ярко красила губы и обильно фунькалась вонючими контрафактными духами.
Но вот кто по-настоящему изменился, так это Галина Глебовна! Признаюсь, я скрытно за ней наблюдал, невольно любуясь. Она не просто похорошела, а стала по-настоящему красивой.
Красота была уже не только внутренняя, которая и раньше в ней присутствовала, но и внешняя. Оформилась красивая фигура – талия, грудь, и, что лично для меня в женской красоте важно, – шея. Галина Глебовна похудела, черты лица сделались тоньше и определеннее, а глаза стали большими, излучающими ровный и счастливый женский свет. Я совсем просто скажу: золоторотовская жена помолодела, родив к сорока годам четверых детей, живя без благ цивилизации, так называемого фитнеса и совсем уж для меня непонятного спа – явственно помолодела и похорошела.
Только не подумайте, что я влюбился, я никогда не влюблюсь в женщину, какая бы прекрасная она ни была, если знаком с ее мужем, – это мой принцип, моя психология, моя физиология, в конце концов. Не влюбился, нет, но любовался, да, любовался и радовался.
А Золоторотов поправился! Прибавил в весе, округлился, укрупнился, но значительности при этом не приобрел – все так же носился по «Маяку», все так же обо всех заботился.
Галину Глебовну это ужасно веселило, и она над мужем подтрунивала. Дразнилка была одна и та же, но даже мне не надоедала.
– Русское, доброе, круглое! – торопливо проговаривала она, когда муж был рядом, и торопливо, как бы виновато прижимала ладонь ко рту, а глаза при этом смеялись.
– Да прекрати же, наконец! – косясь на меня, сконфуженно возмущался Золоторотов.
Я делал вид, что не слышу, не замечаю этой счастливой семейной игры, всякий раз вспоминая чьи-то мудрые слова, может быть даже и Толстого: где кончается игра, там кончается любовь. У Золоторотовых игра была в самом разгаре.
– Русское, доброе, круглое!
– Да прекрати же, наконец!
Я слышал или, скорее, читал эти слова, но не мог вспомнить где, а спросить не решался, и только сравнительно недавно, думая об эпилоге и пролистывая «Войну и мир», наткнулся на характеристику, данную Львом Толстым своему любимому герою – Платону Каратаеву: «русское, доброе, круглое».
Ну да, конечно, русское, но для Золоторотова это не имеет значения, во всяком случае не такое, какое это понятие имеет значение для меня. Когда я поднимал так называемый русский вопрос, он делался скучным и неинтересным.
Доброе, да, не спорю – доброе, но на мой взгляд, добро не должно быть таким же безбрежным, как тот памятный, помешавший нам встретиться разлив. Если он такой добрый, почему с ним так непросто? Это только такой идеал, как Галина Глебовна, или такой кошмар, как Кира, могут с ним постоянно рядом находиться, да еще дети, но что дети, дети – ангелы, им без разницы рядом с кем крылышками махать.
Да и не такой уж он круглый, этот ваш Золоторотов!
Я пытался заговорить с ним на актуальные политические темы, но он скучнел, я говорил о том, что в нашей церкви происходит, – он мрачнел, его совершенно не интересовала столичная жизнь и оживился лишь однажды, когда я процитировал ему слова одного иностранца, который раз в несколько лет наезжает в нашу, как теперь принято говорить, Рашу. Так вот, иностранец этот высказался в том смысле, что, по его мнению, мы стали больше улыбаться. Немного, едва заметно, но – больше.
– Правда? – спросил Золоторотов, мгновенно просветлев взглядом.
Меня удивила подобная реакция. Если бы иностранец сказал, что мы стали меньше врать, воровать, грешить, а то – улыбаться больше стали, да и то не факт, лично я этого не замечал.
Зато Евгений Алексеевич с энтузиазмом рассказывал о «проекте» под названием «Общественное яйцо». (Название сам придумал, мог бы и посоветоваться.) В одном из пустующих домов «Маяка» он устроил курятник с целью продавать в Городище в базарный день яйца, а вырученные деньги пускать на общественные нужды. Идея эта мне сразу показалась сомнительной.
Во все время нашего последнего общения в кармане моих брюк лежала вырезанная из газеты небольшая статья Юлия Кульмана под названием «Второе крещение Руси так и не состоялось». Статейка эта наделала в Москве много шума. Не так много, как напечатанная сколько-то лет назад статья того же автора «Второе крещение Руси», но тоже много. Оно и понятно: там анонсировалась победа, тут фиксировалось поражение – все хотят быть победителями и никто побежденным. Лично я не являюсь поклонником творчества Кульмана, но статья задела меня за живое. Понять этот эффект, я назвал бы его эффектом Кульмана, я по сей день не могу: до прочтения статьи я имею свое мнение, после прочтения – немного иное, но тоже свое, но когда читаю – весь в его власти, – со всем, с каждой запятой согласен. Интересно было увидеть реакцию Золоторотова, да и узнать, что он на эту немаловажную, а может, самую важную тему современной российской жизни думает.
Статья напоминала о себе в кармане брюк, как говорил шукшинский Егор Прокудин, жгла ляжку, но вытащить ее и развернуть мне удалось только к вечеру, перед сном, накануне, как потом выяснилось, одной из самых памятных ночей в моей жизни.
По обыкновению, я сидел на крыльце и курил, глядя неотрывно на огромную ветлу, растущую у невидимого ручья, на частокол молодых ровных, стройных, как карандаши, сосен. Стукнула дверь за спиной, Золоторотов сел рядом, положил на колени руки и вздохнул – устало и с удовольствием. День был длинный и трудный, но, судя по этому вздоху, – хороший. Впрочем, у него все дни, похоже, хорошие… «Сейчас заговорит о своих старухах», – подумал я не без иронии.
Две темы – старики и дети. Остальное его не интересовало. Особенно старики, точней старухи, его коллективная мать…
Чтобы этого не случилось, я заговорил первым.
– В Москве сейчас все обсуждают новую статью Юлия Кульмана. Знаете, как называется? «Второе крещение Руси не состоялось».
Золоторотов повернул ко мне голову, судя по взгляду, название его зацепило.
– В конце знак вопроса? – спросил он.
– Да нет, точка, – не скрывая своего недовольства, ответил я.
– Интересно.
– Интересно? Да вот она у меня с собой. Случайно оказалась! – Я вытащил из кармана аккуратно сложенную вырезку. – Прочитать?
Я вообще не любитель чтения вслух: ни слушать не люблю, ни сам читать. По мне, только я и буквы, как говорится, без посредников, но иногда, что-то очень важное прочитать хочется именно вслух. Так я читал статью Солженицына «Как нам обустроить Россию». Жена сидя спала, а я читал – громко с пафосом, почти ощущая себя Солженицыным. В данном случае я не думал ощутить себя Кульманом, просто хотел проверить свои мысли и чувства – на Золоторотове проверить. Он охотно согласился, но неожиданно для меня позвал Галину Глебовну. За ней увязались неотлучные Машка с Дашкой, следом прискакали на хворостинах Сашка с Пашкой, помахивая хвостом, за ними прибежала Милка, чуть погодя приперлась Кира с котом на руках, и все они уселись вокруг меня. «Не хватает только мышки», – не без раздражения подумал я и начал чтение.
Не стану приводить здесь статью целиком, но от пары-тройки цитат не удержусь.
Интересны Кульмановы рассуждения о вере и любви:
«Поверить и только потом полюбить? А не наоборот ли? Ведь можно заставить себя поверить в то, что полюбил, а если не заставить, то и просто обмануть? Подлинная любовь идет впереди веры, она-то и есть подлинная вера. Как любят отца и мать дети до первого их обмана, до первой жестокой несправедливости жизни, как любят детей старики – как равных в ощущениях вечности, как любят своих хозяев собаки…»
Особенно последние слова меня зацепили, я бы сам хотел так написать… Если бы мог…
Любопытны рассуждения автора о культуре и религии, хотя тут я готов поспорить:
«Если в основе религиозного сознания лежит страх, то и в основе культуры он тоже должен находиться. Но это не так, мы знаем, что это не так. Найдите страх в Микеланджеловом Давиде, нет его там. А любовь есть! Интеллигентный человек – это человек свободный и верящий. Или не верящий, но все равно свободный. От страха в первую очередь. Наличие или отсутствие веры не разделяет, потому что объединяет чувство свободы».
«Православно-трафаретное мышление», это Кульман точно сказал, и про слияние церкви и власти тоже: «Ложь подливают к правде, правду ко лжи, все это смешивают и взбивают, производя и предлагая желающим приятную на вкус и запах долгоиграющую отраву».
«Священно ли наше священство? Увы и ах!» Согласен, но без увы-и-аха…
И актуальный выстрел в сторону персонифицированной власти автор сделал, процитировав книгу Бытия и дав свой на нее комментарий:
«Кто убил, тот убит будет», а в наше, отчасти уже вегетарианское время эти слова Бога можно слегка изменить: «Кто посадил, тот посажен будет».
Прочитав эти строки, я подумал о Золоторотове и Сокрушилине, о Золоторотове и Науме. Интересно, кого Кульман имел в виду? Кто еще сядет?
И я хотел бы одно место в статье отметить, хотя от него мне немного не по себе становится:
«Христа мы так и не заслужили, и неизвестное количество времени, а может быть и всегда, вынуждены будем находиться один на один со своим богом – наполовину ветхозаветным, наполовину языческим – диким, жестоким, своевольным. И не нам бояться второго пришествия. Христос сказал, что придет к своим. Мы – чужие».
Ну и, конечно, финал:
«Двенадцать лет назад я пытался спорить с тем, что великие идеи безжалостны, утверждая, что они великодушны. Нет, они все же безжалостны. Второе крещение Руси так и не состоялось».
И самые последние слова, за которые Кульману все прощаю: «Вот о чем я думал этой ночью, помолившись, как обычно, перед сном со своей женой и маленькими детьми».
Когда я закончил чтение, наступила тишина. То ли оттого, что давно не читал вслух, то ли от волнения заломило затылок.
Первой неожиданно заговорила Кира.
– Как, говоришь, его фамилия? – поинтересовалась она.
– Кульман. Юлий Кульман.
– А, ну понятно, – усмехаясь, многозначительно протянула баба, поднялась и пошла в дом привычной походкой победителя. За ней увязались Машка с Дашкой, ускакали, ничего не сказав, Сашка с Пашкой, улыбнувшись виновато, ушла Галина Глебовна. Мы вновь остались вдвоем, если не считать Милки и Рыжика. Я скосил взгляд на Золоторотова.
– Ух ты! – смущенно и виновато воскликнул он. – Мне же сказку нужно еще дорассказать, – явно увиливая от обсуждения статьи, он поднялся и ушел.
Милка виновато мотнула хвостом и побрела в свою будку. Рыжик спал.
Сказки в золоторотовском доме звучали каждый вечер, что понятно – где дети, там и сказки, но, созданные народами и написанные великими сказочниками, они не до конца удовлетворяли детское любопытство. Сашка с Пашкой требовали продолжения, и Золоторотов вынужден был, как сам смущенно признавался, «дорассказывать» их. «Неудобно», – со смущением признался он мне. Я не спросил – перед кем неудобно, но подумал, что, видимо, перед народами и великими сказочниками.
Лично я сказки не любил никогда и не люблю, быть может потому, что в моем детстве никто их мне не читал и не рассказывал, но значения сказок, конечно, не признавать не могу.
Накануне вечером Золоторотов прочитал детям сказку, которую они сами ему принесли, вытащив наугад из толстой стопки детских книг. Это была сказка братьев Гримм «Счастливчик Ганс». Прочтя название, Евгений Алексеевич растерянно кашлянул и покосился на меня. Сидя на крыльце в стороне, покуривая и посматривая вдаль, я тоже ее прослушал, и когда дети потребовали на следующий день продолжения, подумал не без злорадного любопытства: «Интересно, что же ты расскажешь?»
Чтобы ничего не пропустить, я навострил уши и с удовольствием закурил…
Продолжение сказки братьев Гримм в золоторотовской интерпретации изложено выше в «Сказочном приложении», и если кто захочет освежить его в памяти, может вернуться в финал четвертой части, а может, и без освежения кто-нибудь объяснит мне, что хотел этим сказать Золоторотов?
Я не понимаю!
А если что и понимаю, то не хочу соглашаться…
Впрочем, я сейчас не о том…
Я хочу рассказать о, пожалуй, самой страшной ночи в моей жизни, имевшей место там же, в» Маяке», сразу после того, как услышал золоторотовское продолжение сказки братьев Гримм, и не потому, что это была, пожалуй, одна из самых страшных ночей в моей жизни – кому какая разница, что кому-то когда-то было страшно, а кому-то, например, весело, но потому лишь, что все, что тогда произошло, как мне кажется, имеет непосредственное отношение не только к герою, но и ко всему теперь уже почти написанному роману…
5
Войдя на другую половину дома, я тяжело повалился спиной на служивший мне кроватью ободранный бильярдный стол, ощущая в темени противную вязкую тяжесть, изо всех сил стараясь не подпустить вплотную пугающую и ненавистную свою «писательскую вертячку». И, чтобы поскорей заснуть, стал думать и мечтать о том, какой фразой, каким предложением, каким последним словом закончится мой многолетний труд…
Последнее слово, последнее слово романа, каким будешь ты?
Давно уже ни о чем не мечтаю, стыдно взрослому мужику подобными делами заниматься, но если бы не было у меня этой мечты, мечты о последнем слове, то, наверное, не написал бы и первого…
И не написанное поддерживало меня все эти годы на плаву, а ненаписанное. Написанное – мечта сбывшаяся, умерщвленная, которая, скорее всего, и не была мечтой. Настоящая мечта всегда впереди. Как кусок мяса перед тянущей повозку собакой… Шутки шутками, но в самом деле: каким будет оно – последнее слово, последнее предложение, последний абзац моего романа?
Замысловатым, но простым, глубоким, ясным, не длинным, но сложносочиненным, и не только с запятыми, но даже, может быть, скорее всего, с почти забытой точкой с запятой.
Это будет проза чистой воды, проза, равная поэзии, проза, достигшая философских высот – поток горного воздуха, глоток родниковой воды, дыхание…
Дыхание!
Чем больше я думал о последней фразе, чем больше о ней мечтал, тем больше осознавал, что не смогу ее написать, а значит, не смогу роман закончить.
Дышать было нечем.
Можно было встать с противно скрипящего бильярдного стола, подойти к окну и открыть его, но для этого нужно было встать. А главное, это не прибавило бы ни воздуха, ни, тем более, звуков, без которых я, проживший двадцать лет в шумном московском центре, уже не могу.
Почему так тихо, чёрт побери, почему так тихо?
Да, отвык современный человек от тишины, не может без постоянного шума вокруг. А отсюда и шум ума.
Шум ума, шум ума, шумума…
Шумума, шумума, шум ума…
Но какого современного человека имеешь ты в виду, о ком говоришь? О себе или вообще? А может, о Золоторотове? Так он на здешнюю тишину не жалуется, он ни на что не жалуется, всем доволен и всему рад, даже зло иногда берет, когда видишь, что он все время улыбается.
И что означала рассказанная им сказка? Кому он ее рассказал? Детям? Себе? Мне?
Да, я свой уровень знаю. Мой уровень ниже плинтуса. Но тоже хочется иногда за горизонт заглянуть…
Отпустить героев на волю, а потом удивляться их словам, изумляться поступкам…
Мир нежно любимой, родной и единственной моей православной церкви – сумеречный и неясный, мутный и суетный, горделивый и небескорыстный, полный мелочных страстей и подозрительности – мир, в котором, кажется, уже ни войны, ни мира, ни любви, ни, тем более, веры.
Но есть надежда…
«Наша церковь – организация, в одностороннем порядке заключившая договор с Богом, что дает ей право этот договор не исполнять».
«Православно-трафаретное мышление», прав Кульман: православно-трафаретное мышление связывает нас по рукам и ногам, лишает свободы.
Мы получили то, что заслуживаем.
Хотя, я бы с ним, с этим быстроумным Кульманом поспорил, ох как поспорил бы!
«Власть и церковь. Уже который год мы слушаем симфонию, в которой нет ни одной благозвучной ноты».
Откуда, чёрт побери, эта ностальгия по прошлому, по советской жизни, по советской власти? Потому что поганая советская власть сама была религией, поганая Софья Власьевна богиней?
Выходит, православие и демократия – вещи несовместные?
Радость церковного календаря, сладость церковной жизни, радость церковного календаря, сладость церковной жизни…
Блаженно состояние, когда мысли, становясь банальностями, рассыпаются, валятся, и ты вместе с ними валишься, разваливаешься, плющишься, благодарно фиксируя приход желанного сна…
Мысль – сладкая и тягучая, как барбариска в детстве, оставленная перед сном за щекой, истончившаяся к утру до игольной тоньшины, но все еще сулящая продолжение сладости…
Если повторять одну и ту же даже самую проверенную жизнью фразу, самую законную и законченную мысль, она превращается в банальность. «Страдание очищает и закаляет, страдание очищает и закаляет, страдание очищает и закаляет…»
Как бы не так…
И чёрт бы побрал эти возрастные изменения, когда ни заснуть толком, ни проснуться по-человечески!
«Таинственно-прекрасные ирисы с вкрадчивым запахом тлена и порока». Красивая фраза, хорошо бы вставить в роман.
Но куда?
Нет у меня там ирисов, не было, нет и не будет!
А как Антонина Алексеевна Перегудова сказала замечательно: «Ну что такого, платье просидела».
Никогда не слышал.
Есть язык русский, а в нем язык женский, тоже русский, но почти тайный, секретный.
Платье просидела…
В человеке, даже самом маленьком, как минимум четыре человека: один тот, кого знают люди, другой, кого знают близкие, третий, кого знаешь сам, и, наконец, четвертый, тот, кого знает Бог.
Четыре, опять четыре…
Но какую же чушь, Господи, приходится тебе от нас слышать!
Но это даже интересно, почему мы по собственной воле, так охотно, азартно даже, с энтузиазмом первопроходцев стали разлагаться?
Потому что верить – значит и отвечать, а отвечать как раз не хочется!
«Разврата духовного не желаете?
Разврат духовный нате вам!»
Как натянет русский человек себе на шею галстук-селедку, а то еще хуже – погоны со звездами на плечи пришлепнет, и сам чёрт ему не брат, не то что родная мать. «Что вы, мамаша, понимаете в государственных делах, сидите тут и молчите!»
«Душа – красивая тишина». Кто сказал? Кто-то сказал…
«Любовь – не состояние души, а направление движения». Кто сказал? Неужели ты? Вряд ли…
«Не бей соплей об землю – тебя видит Бог». А это уже я, точней – Шиш. Неужели и в нем – четыре человека?
А чем ты лучше Шиша?
Не было ни шиша и вдруг шиш!
Жить – любить, смотреть на небо, читать книжки, читать книжки, читать книжки – это и есть счастье.
И нет у добра кулаков! Даже ручек нет! И зубки отсутствуют. Только глазки и губки – любоваться и целовать.
На эшафоте, когда ты стоял и хихикал, а твоя душа металась в поисках духа…
И не спрашивай, чье место пустует у параши. Оно – твое.
Все боятся: верующие, что придется отвечать, неверующие, что не спросят, но больше всех боишься ты, потому что вера твоя – как неверие, а неверие – как вера. И это не известная теплохладность, а жар и холод одновременно – лоб горит, а ноги ледяные… Воспалительный процесс: воспаление человека, воспаление народа…
Бильярдный стол качнулся так сильно, что пришлось торопливо сесть – моя «писательская вертячка» почти вплотную подобралась к затылку.
Но какие же гадости, Господи, приходится тебе от нас слышать…
И не так даже страшно, как стыдно, от собственной беспомощности – стыдно, как вертанет сейчас, как кинет на пол…
И что тогда – Золоторотова на помощь звать?
Да лучше сдохну тут!
А на могиле напишут: «Он писал роман».
Зыбкой стариковской походкой я подобрался к окну и торопливо распахнул створки. Вопреки ожиданию, жадные до моей отравной крови орды крылатых вампиров не ворвались в комнату, я их даже не услышал.
Воздух был теплый, плотный, неподвижный – как стоял у окна, так и остался стоять. Его можно было потрогать – мягкий и противный, как протухшая от перегрева вода в пруду, как старая бабья сиська.
Что-то не так в природе, совсем не так…
Буря? Скоро грянет буря?
Вот вам и литературоцентризм, Веничка Ненастоящий, даже в природных явлениях в России без литературы никуда!
Сигареты с зажигалкой лежали тут же, на подоконнике, я вытащил одну, прислушиваясь к себе, закурил.
Стало немного легче.
Жив, жив, курилка!
Мой роман с романом затянулся петлей на моей шее, искривленной многолетним сидением за столом с ручкой в руке, я устал от его беспрерывных и цепких объятий, все последние годы всё в моей жизни было подчинено ему.
Не только в моей – нашей…
Перед отъездом сюда жена продала пушкинский диван.
Жена.
Все эти годы она стояла между мной за письменным столом и всем остальным миром, как мать партизана с известной картины Герасимова, защищая меня и оберегая.
– Да кому он нужен, этот роман?! – вопил я иногда в сердцах, ощущая приближение запоя.
– Мне нужен, – отвечала она тихо, просто, строго.
«Русский человек пьет от унижения», – прочитал недавно у кого-то из великих. Великие не врут – меня унижал мой роман, всякий раз унижал, когда я садился за стол, напоминая мне о моей малости, никчемности, негодности.
Он дразнил меня, издевался, показывая мне свой русский язык, как будто где-то когда-то кем-то был уже написан, а я должен лишь переписать, однако даже это не удавалось.
А еще – у меня умерла собака, моя самая любимая, самая главная в жизни собака, и, похоронив ее на пустыре под дикой грушей, я словно похоронил вместе с ней огромный шмат души.
Хотелось написать завещание: «Когда умру, закопайте меня на пустыре, где Грушенька лежит», но не написал – пожалел жену.
В болезни время замедляется, и чем тяжелей болезнь, тем медленнее оно идет, а в смерти останавливается навсегда.
В нелепом и наивном «ненаучно-теоретическом» золоторотовском труде нет ничего ценного, кроме названия.
Не знаю, как кошки, но собака точно – фактор любви.
Во мне избыточествует роман и недостает любви.
А ты помнишь молитву писателя, Гоголем написанную?
Помню ли я? Да я бы всех современных русских писателей заставил ее выучить: космополитов и почвенников, православных и не. Я-то сразу вызубрил, когда в какой-то книжке на нее наткнулся, только…
«Боже, дай полюбить больше людей. Дай собрать в памяти своей все лучшее в них, припомнить ближе всех ближних и, вдохновившись силой любви, быть в силах изобразить. О, пусть же сама любовь будет мне вдохновением».
Только толку-то, любви-то нет…
Может, это моя ущербная сиротская психология, может, моя собака заменила мне мать, которую никогда не видел, не знал и которой никогда не прощу?
Потеряв собаку, понял, что значит потерять мать?
Сукин, сукин ты сын!..
Да, я все потерял и ничего не приобрел, если не считать знакомства и общения с Евгением Алексеевичем Золоторотовым…
Одно время я даже считал его своим двойником, точней, мне хотелось так считать, старательно скрывая от себя свой же обман – нет более легкого и приятного занятия, чем себя обманывать.
Нет между нами ничего общего, если не считать, что мы левши, да у меня, как у него, прикноплен над столом вырезанный из книги портрет митрополита Антония, который сказал, что отношения человека и Бога должны быть такими, как отношения собаки и человека.
Какой двойник, не смог бы я жить так, как он живет.
И читать по вечерам бабкам Библию не смог бы.
«Всю прочитаем и тогда помрем», а сами на «Левите» застряли, долго собираются жить старые клюшки…
А «Общественное яйцо» – тридцать восемь курочек и два петуха… Меня смех разбирал и зло одновременно брало от его неприспособленности к реальной жизни, и, не выдержав, я спросил:
– А когда деньги от продажи московской квартиры кончатся, на что будете жить?
А он глянул на меня доверчиво голубенькими своими глазками и ответил:
– Бог пошлет.
Какой бог? Уж не тот, который тебя чуть не изувечил?
Заводит меня этот Золоторотов, нервирует… А нервничать нельзя – надо спать…
Еще он говорил: «Зона – это не фаза развития, но форма вынужденного существования. Там не становятся лучше, однако делаются другими».
«Две категории людей нуждаются в любви больше других – дети и старики. У первых вечность за спиной, у вторых перед глазами. Вот они и тоскуют…» Не дословно, но за смысл ручаюсь…
«Старость – процесс превращения мужчин и женщин в окончательных людей».
Окончательные люди… А что, неплохо…
Я думаю, он так с чужими старухами возится из-за вины перед матерью, он любил ее, но не той, какой следовало, любовью… Как там у Толстого? Любовь бывает деятельная, и еще какая-то, и еще… Глупость великих – великая глупость. Золоторотов любил мать так, как она хотела и как ему было удобно, а не так, как надо было любить. Видел же – артист Урбанский на фотографии, но раз она сказала: «Отец», значит, отец… Себе не верил, потому что мать… А теперь с чужими старухами возится…
Умник… Интересно, что он про меня знает и думает…
Так, Господи, так!
Не только забавно, но и полезно, я думаю, посмотреть на автора со стороны – со стороны главного героя! Ну и что, что первый – человек, а второй – персонаж, по большому счету мы тут все персонажи.
У моего романа два автора: я и он, я и ты.
Но о ком он тогда – о тебе или о нем?
Это так важно?
Выкурив сигарету и незаметно для себя вернувшись к бильярдному ложу, я осторожно опрокинулся на спину, но тут же стол стал закручиваться влево, и я торопливо лег на правый бок, однако через минуту из-за тошнотно занывшей печенки повернулся на левый, чтобы услышать, как устало и возмущенно забултыхалось в груди сердце. Пришлось лечь на живот, чтобы продолжить бесплодные горестные размышления.
Я понимаю, могу понять, почему погиб Цышев, но, чёрт побери, я не могу понять и не пойму никогда, почему погиб Лютиков!
Лев Лютиков.
Если смерть – случайна, то и жизнь не имеет смысла?!
Не могу больше, не могу – надоело, устал, измучился, но, отбери его у меня (я имею в виду роман) – тем более не смогу!
Однако самое страшное не это, самое страшное впереди, если, конечно, оно наступит…
Напишу я его, напечатаю, если найду издательство, которое согласится такой кирпич произвести, не кирпич даже – шлакоблок, прочтет его Золоторотов, возьмет, встретив меня, в руки, подойдет поближе, поднимет и ка-ак даст по башке:
– БУ-УМ!!!
Золоторотовский удар выбил меня из сна, тягостного, как проклятие, и я сразу понял, отчетливо и ясно понял – конец света!
Небо и земля поменялись местами: небо сделалось твердью, каким было когда-то, а земля превратилась в клубящуюся бездонную пучину.
Недовольное неравноценным обменом, небо запоздало ворчало, набухая, как опара в кадке, схватываясь сверху корявой коркой и твердея вглубь, земля же, наоборот, превращалась в бесплотную, напитанную холодной и мертвой дистиллированной водой вату, делаясь бесцветными, бесплотными, бесплодными облаками.
Перед этим новым безжалостным небом было не устоять, и на этой новой бездонной земле не удержаться, но я цеплялся за клочья ваты, выдавливая сквозь пальцы мертвый дистиллят, пытаясь ухватиться за ускользающую жизнь…
(В какой-то момент я увидел себя сверху – напоминающего котенка, которого чьи-то невидимые жестокие руки держат над бочкой с водой, вытянулся во всю возможную свою длину, выпустил до последнего предела когти, чтобы зацепиться за край, удержаться, уцелеть, выжить.)
Пока я корчился так из последних сил, небо сделалось окончательной твердью – плоским и идеально ровным листом неизвестной марки стали, на котором отсутствовали звезды заклепок. И следа лазоревой голубизны, даже фиолетового стального развода не было на том беспощадном небе.
И новое небо, и новая земля без объявления и предупреждения начали вдруг сближаться…
Я где-то читал: человеческая жизнь в масштабах Вселенной длится три секунды. «Три секунды, как это много! – благодарно подумал я. – Три секунды, ведь это целая жизнь!»
Я лежал на животе, распластанный, как тот котенок, совершенно не готовый ухнуть в разверзающуюся подо мной бездну.
«Эх, мне бы еще пару рук!» – даже ребра заныли, так захотелось, чтобы выросли еще одни руки, но вырос, прорезался, образовался только подслеповатый глаз на темени, недоразвитый, как у какого-нибудь диплодока эпохи раннего мезозоя, которого птеродактили почти совсем заклевали. Своим новым третьим глазом я видел неумолимо приближающийся стальной лист производства небесного листопрокатного цеха:
– Ррра-аз!
Каждым квадратным сантиметром своей растянутой шкуры, каждым вздыбленным от ужаса волоском на теле, каждой разорванной в крике отчаяния порой, я держался за истекающее в бездну небытия время, не желая соглашаться с тем, что когда уйдет оно, уйду и я.
– Два-а-а!!
Небо надо мной вдавливало меня в бездну подо мной, мне надоело терпеть это издевательство, и я стал его торопить:
– Ну, давай, три же, три, чёрт побери – три!
Как в великих и страшных русских временах, я рвал на груди отсутствующую расстрельную рубаху, безмолвно крича: «Ну, стреляй же, стреляй!» – и вместо «Пли!» услышал:
– Три!!!
И вдруг, о чудо, подарок, премия расщедрившихся небес:
– ЧЕ-ТЫ-РЕ!
Я понял, почувствовал, услышал, увидел, узнал, что мне дарована еще целая жизнь, целая великая огромная бесконечная секунда – четвертая, и испытал радость, равную ужасу, когда, заканчивая третью часть романа, думая, что заканчиваю его весь, понял, что придется писать четвертую.
Четыре, четыре, четыре, четыре – четыре четверти, полнота бытия, любви и творчества!
– Слава тебе, Го… – воскликнул я, исполненный благодарности, но на последнем главном слове полетел с грохотом и треском вниз и уже в полете окончательно проснулся и понял, что не земная твердь подо мной разверзлась, а развалился бильярдный стол.
– Лузер, блядь! – громко выругался я, испытывая резкую боль в носу, груди и в коленях, не зная, плакать или смеяться.
Под расплющенной носопыркой расползалась противная кровянка. Сердце больно колотилось об пол, надо было перевернуться на спину, и я перевернулся, как рыба, хватая воздух открытым ртом.
С золоторотовской половины донесся детский плач и взволнованные голоса.
«Видно, эта ночь всем нелегко дается», – подумал я, и стало немного легче.
Возможно, я также подумал, что все неприятное, страшное уже закончилось, когда оно только начиналось. Я понял это, когда поднялся кое-как, кряхтя, среди развалин своего лузерского ложа, задрав башку и дыша открытым ртом, направился к окну, где на подоконнике лежали спасительные сигареты и зажигалка.
Окно было закрыто.
«Странно, – подумал я, – я оставлял его открытым».
Что было дальше?
Воспоминание о том, что было дальше, и сейчас поднимает волосы у меня на голове.
Я взглянул в окно и увидел…
Из-за неровного, перекаленного, давних советских времен стекла на меня выставила пучеглазые гляделки чудовищная баба, похожая на Киру, но еще более отвратительная. У нее были обвислые багровые щеки и синий баклажанный нос, свисающие с висков закрученными пейсами сивые патлы грязных волос свалялись, слюнявые похотливые губы беззвучно и призывно шевелились, при этом большой белесый язык выползал наружу. Не сводя с меня полного плотского вожделения взгляда, она часто дышала, вздымая жирные плечи – чаще и чаще, словно занимаясь сексом и готовясь испытать оргазм.
Я не причисляю себя к робкому десятку, но тут, признаюсь, попятился – бабы испугался.
Она перестала вдруг дышать, замерла на вздохе, прислушиваясь к своим ощущениям, словно решая, кончать или не кончать.
Я замер в нерешительности.
Баба скривилась, как от приступа изжоги, икнула, и в ее жирном брюхе оглушительно громко заурчало, словно раскатились по бильярдному столу неба гигантские костяные шары.
До меня, наконец, дошло – это не смерть и не общий конец света, а гроза, всего лишь ночная гроза, и никакая это не баба, а туча, заглядывающая в окно.
Туча, заглядывающая в окно?!
Дальше я уже ничего не понимал, и это непонимание заставило меня молиться следующего содержания молитвой:
«Господи, не надо, Господи, пожалуйста, не надо, Господи, я больше не буду!»
Впрочем, нет, вру, то есть не вру – тороплюсь рассказать то, что рассказать невозможно, во всяком случае мне: не по уму и не по способностям, но, помню, как только я понял, что это не смерть и не конец света, а просто гроза, сильная ночная гроза, обрадовался и возликовал, потому что грозу-то я как раз не боюсь, я ее, можно сказать, люблю, как всякий бывший советский школьник любит, и хотя было не начало мая, а самый его конец – ночь с тридцатого на тридцать первое, сразу ощутил, как вспучивается во мне природная радость, позволяющая чувствовать себя не только маленьким жалким человеком, но и законной частью великих природных стихий – ветра, огня, воды…
Мне показалось, что я восторженно взорвусь сейчас от переполненности чистым естеством, и взрыв этот не будет иметь отношения к смерти, потому что у природы нет смерти – меня охватил восторг, которого не испытывал, быть может, с детства, телячий восторг на первом весеннем лугу, и, чтобы выразить его, мне захотелось выхватить из кожаного чехла свое пятизарядное «бенелли», выбежать с ним на крыльцо, заглушая гром, проорать что-нибудь вызывающее в небеса и, отвечая огнем на огонь, выпустить вверх все пять зарядов, но я не сделал этого, вспомнив, что нет у меня уже ружья, что я его продал, когда жена собралась продавать пушкинский диван.
Уже совсем без страха – с насмешливым любопытством я вновь посмотрел в окно, и мое вернувшееся мужество было вознаграждено: бабы там не было, почти не было, остались только лохмы ее свалявшихся волос, медузой растекшийся глаз да отпечаток жирных похотливых губ на стекле.
Я хотел рассмеяться, расхохотаться, матюкнуться в ее адрес, но вдруг чья-то невидимая сила словно обухом в лоб ударила, я качнулся и вновь попятился, потрясенно наблюдая, как вместе с рамой выламывается с треском из косяка окно и, трепеща стеклянными крыльями створок, дребезжа и взвизгивая, летит мне в лицо…
Я закрылся руками, и в это же самое мгновение или, может быть, с опозданием на одно мгновение воздух взорвался, как будто это был не воздух, а гремучая лакокрасочная смесь, дождавшаяся своего фейерверочного триумфа, и все сделалось вокруг слепяще-белым и оглушающе-громким, и, опрокидываясь навзничь, я ослеп и оглох.
Словно крышкой гроба, меня накрыло рамой с осколками опасного стекла, я испуганно вскочил, брезгливо сбрасывая ее с себя, и хотел бежать, но не знал куда… Открываясь и закрываясь, двери оглушительно хлопали, грозя окончательно прихлопнуть того, кто в них сунется, в окнах, рамы которых еще выдерживали чей-то неистовый напор, лопались одно за другим стекла, осыпая меня колючими осколками.
Нет, это была не гроза, это была не гроза…
Силы оставили вдруг меня, ноги подкосились, – ощущая собственную ничтожность, я упал на колени и, вот тогда, как сукровица из разбитой коленки, из меня полезла, поползла та жалкая молитва:
«Господи, не надо, Господи, пожалуйста, не надо, Господи, я больше не буду…»
Что не надо, что не буду, урод?!
Рядом на крыльце невидимые ночные шутники поставили две реактивные турбины и врубили их на полную мощность.
Дом вздрогнул, затрясся, закачался, затрещал в основании, готовый оторваться от земли и улететь.
Может, я услышал в тот момент детский крик, а может, в мой помраченный ночным ужасом рассудок вернулись остатки мужской совести – я вспомнил о детях за стенкой и только тогда обнаружил, что позорно стою на четвереньках, еще больше устыдился себя и вскочил на ноги.
Качало…
Дверь вмазала пару раз в харю, запрещая выходить, но я все-таки вышел: ринулся, сжав зубы и закрыв глаза, в мгновенный дверной проем и, получив хлесткий удар по заднице, очутился на улице.
Там было светлее, чем днем…
Впрочем, что я говорю, – там было в тысячу раз светлее, чем днем, там шли безжалостные и окончательные разборки между небом и землей, забившими смертельную стрелку именно здесь, в» Маяке»: небо метало вниз бесчисленные молнии, земля отвечала грохотом и гулом.
Росшая в низине огромная ветла, черными ажурными узорами которой я любовался в вечерних сумерках, стелилась по земле, готовая на любое унижение, лишь бы уцелеть, но это плохо ей удавалось – неумолимый ветер обламывал ветки размером с деревья и, крутя, уносил, как былинки, в погибель.
Стоявшие на взгорке охранным частоколом молодые сосны ломались легко и хрустко, как карандаши, и их желтоватые обломки, словно щепки в мутном речном водовороте, исчезали в бушующей бело-зеленой мгле, – как будто невидимый карапуз-великан, играючи, ломал их там между пальцев и бездумно смеялся беззубым ртом: «Гы-ы-ы!»
Реактивные двигатели оттащили куда-то вдаль, но при этом увеличили мощность.
Обломки и обрывки деревьев, а также целые, вырванные с корнем из земли, летели невысоко, нервно и истерично, а над ними в вышине плавно и торжественно плыли крыши домов.
Их было четыре.
Первая юзила, пытаясь затормозить, и клевала носом, как самолет, выехавший за пределы посадочной полосы.
Вторая медленно и покорно переворачивалась на лету, согласная на любое насилие, лишь бы уцелеть.
Третью разорвало посредине – из ее серой шиферной кожи торчали ребра стропил, измучено болтался в воздухе изломанный хребет продольной балки.
Зато четвертая – четвертая! – нашла себя и в небе: улегшись на спину, она изображала птицу, больше похожую на галку в ведомости о зарплате. Она была довольна собой и никому не пыталась нравиться – покачивая скатами, доказывала, что жить можно везде, если хочешь получать от жизни удовольствие.
Если три первые были покрыты когда-то, кое-как и чем попало: шифером, рубероидом, старым ржавым железом, то четвертая была новая – ее покрывал понтовый ярко-зеленый шифер.
Я узнал его.
Это была крыша курятника, на который Золоторотов возлагал так много надежд.
«Прощай, “Общественное яйцо!”» – веселея, подумал я.
Обитатели курятника летели следом.
Курица стала, наконец, птицей, но чувствовала себя при этом неважно. Кур кувыркало, вертело, закручивало, и они орали, как резаные. Группу летящих несушек замыкал огромный, как индюк, красно-коричневый петух, с закинутым ветром за голову длинным хвостом и сизой оголенной задницей, – он тормозил расставленными мохнатыми лапами, делая это сосредоточенно и молча, сохраняя равновесие и остатки мужского достоинства. Второго петуха в стае летящих кур я не обнаружил, наверное, от страха он превратился в курицу.
Это был их первый и последний в жизни полет.
Летящие в вечность куры меня еще больше развеселили, но тут же вспомнилась та страшная баба за окном: баба – туча, баба – буря, баба – смерть, я вновь увидел ее, вернее то, что от нее осталось – злобную ночную старуху разорвало на куски и несло над самой землей, лоскутья юбок и кофт, обрывки теплых с начесом штанов, космы седых волос, оковалки синего зыбкого мяса.
Она была отвратительней, чем прежде, но уже не была страшной.
Я хотел этому порадоваться, но не успел, потому что всемогущий ветер пожелал вдруг отправить меня вслед за ней, ударив в грудь, чуть не опрокинув навзничь. В комнате я стоял на четвереньках – молился раком, но здесь, на свету, в белом слепящем свете устыдился возможного падения, подался вперед, расставив ноги и сжав плечи, – нагнулся, напрягся, набычился.
Даже интересно стало – кто кого, я сделал шаг навстречу ветру и чуть не улетел, замахал руками, словно пропеллерами и, наверное, улетел бы вслед за всеми улетевшими, если бы кто-то с силой не ударил вдруг меня по рукам, останавливая их вращение и мой близкий полет, и с силой не притянул к себе – с такой силой, что от удара лбом об лоб из глаз моих полетели искры. Я хотел ругнуться, выматериться от души, но хорошо, что промолчал, ведь он так этого не любит.
Это был он, кто же еще, – Золоторотов, герой моего все еще не написанного романа.
Мы вцепились друг в дружку, и хрен нас теперь было сдвинуть!
Евгений Алексеевич озабоченно улыбался.
А мне захотелось заорать, завопить на весь белый свет от радости и счастья, потому что именно в тот момент понял:
«Я напишу свой роман, я закончу “Свечку”!»
Гул вокруг стоял страшенный.
– Где дети? – прокричал я ему в лицо.
– Я их в подвал спрятал! – ответил он криком. – И Галю, и Киру – всех!
Я понял, кивнул и объяснил свои действия:
– Я к вам шел!
– А я к вам! – прокричал он и засмеялся.
И я тоже засмеялся.
Нас нельзя было сдвинуть, но и сами мы не могли сдвинуться и, наверное, мы долго бы так стояли, если бы тот, кто включил реактивные двигатели, не выключил их, и если бы вдруг не стало темно, как ночью, и холодно, как зимой.
С дохнувшего зимней стужей неба посыпался град, и, закрывая головы руками, мы побежали под крыльцо.
Это был град так град!
Каждая градина величиной с куриное яйцо, не преувеличиваю, я даже посмотрел вверх, предположив, что это несутся пролетающие там куры.
Земля делалась белой и безжизненно-холодной. На наших глазах конец мая превращался в конец ноября.
Мы стояли с Золоторотовым, разинув рты и уже не имея сил удивляться: сначала небо поменялось с землей, потом ночь с днем, и вот – лето с зимой…
– Да-а-а, – протяжно проговорил Евгений Алексеевич, и я не смог с ним не согласиться.
– Да!
Это было повторено несколько раз и со стороны наверняка выглядело забавно.
– Да-а…
– Да.
– Да!
– Да-а-а…
Из всех человеческих слов я всегда считал для себя главным слово «нет» – оно защищает, укрепляет, спасает от искушений, однако в тот момент слово «да» поставил на первое место, потому что это слово не только защищает, укрепляет, спасает, но оно еще и радует! Это правда – «нет» радости не приносит…
Как же радовало меня наше тогдашнее «да», да думаю, и Золоторотова тоже!
Ежась и дрожа, мы вернулись в дом, и Евгений Алексеевич открыл крышку подпола.
– Ну, вы как там, дети подземелья? – спросил он добродушно и любовно.
Я подошел ближе. Снизу, из темноты и тишины сочился живой золотистый свет горящей свечи. Тихо и благодарно смотрели на нас Галина Глебовна, Сашка с Пашкой, Машка с Дашкой и собака Милка. Прижимая к груди Рыжика, Кира часто крестилась левой рукой и что-то бормотала.
– Вылезайте, там на улице зима, – сообщил я и удивился своему незнакомому голосу.
Короткий остаток ночи мы провели в кухне за столом, пили чай, вспоминали ночную бурю и себя в ней, сдавленно и смущенно смеялись.
Дети спали.
5
С первым утренним солнцем мы с Золоторотовым вышли на улицу. «Маяк» был изломан, истерзан, но счастлив оттого, что уцелел.
Слава Богу, никого не убило и не покалечило.
Реакция старух на произошедший природный катаклизм меня удивила – они были не так испуганы, как возмущены, но при этом как-то привычно возмущены.
Говорили о конце света, но опять как-то буднично. Поохав и поахав для приличия, старухи стали растаскивать завалы около своих домов.
Расчисткой территории руководил Золоторотов, хотя как руководил – работал больше всех. Галина Глебовна находилась рядом. Пашка с Сашкой трудились не больше других, но определенно громче. Без сомнения, они переживали сейчас тот момент своей жизни, который уже никогда не забудется, быть может даже станет определяющим, – это читалось на их сосредоточенных серьезных лицах.
Была во всем происходившем забытая счастливая артельность.
«На толоку», – так, кажется, раньше на Руси говорили.
Все помогали всем – искренне и бескорыстно, радостно и смущенно, при этом растерянно и укоризненно взглядывая на небо.
С небом что-то неладное творилось…
Его крутило…
Там, наверху, оно было не одно – четыре.
Четыре, одно над другим неба.
Первое – низкое, пугающе-буреломное, цепляющее фиолетовыми лохмами верхушки уцелевших деревьев, второе – грозно-грозовое, пузатое, полное холодной влаги, а может, и снега, третье – самое большое и красивое, с золотым солнечным окоемом, на таком я мечтал в детстве жить, и четвертое – легкое, легчайшее, прозрачно-бестелесное…
Одно закручивало в одну сторону, другое в другую, третье стояло на месте, а четвертое поднималось вверх – туда, где немигающе замер недобрый небесный зрак.
Сев за руль, я оттаскивал при помощи троса самые большие и тяжелые ветки. «Василек» вел себя молодцом, град покоцал капот, кое-где были даже вмятины, но стекла остались целы.
Работали до сумерек, до розовых, прохладных сумерек, какие приходят в начале лета.
Нужно было успеть на последний паром.
Я подъехал к Золоторотову и выскочил из машины. Для меня это было особое прощание. В этот необычный и важный день я дал себе слово, и не только себе – не возвращаться в «Маяк», пока не закончу «Свечку». Пожимая левую левой, я говорил что-то искреннее, не запоминающееся, и, переполненный благодарностью, не намеренно сдал название своего романа.
Услышав его, Золоторотов склонил голову набок. Русское доброе круглое имело улыбающуюся розовую физиономию и вспотевший лоб с прилипшими кудряшками светлых волос. В глазах его возникло удивление, я бы сказал – насмешливое удивление.
– Вы в самом деле считаете, что причиной всего стала свечка? – спросил он, по-прежнему склонив голову набок и ожидая ответа.
Клянусь, в тот момент я вспомнил пророчество городищенского алкаша, отговаривающего меня ехать в «Маяк»: «Или с ума сойдешь, или повесишься, или еще хуже». Помню, я еще подумал, с недоуменной усмешкой: «Что же это может быть – еще хуже?»
«Вот оно – хуже», – не находя ответа, смятенно думал я.
Да, я считаю, считал и буду так считать, но, чёрт побери, что я мог тогда ответить?!
А вид у меня был, я думаю, жалкий…
В первой части «Свечки» я рискнул взглянуть на автора глазами героя, и был, прямо скажу, разочарован увиденным, – не таким себя представлял.
Вот и теперь, в конце…
Автор романа в глазах героя романа выглядел глупым и ничтожным.
Но, в самом деле, я не ожидал такого безжалостного, такого коварного вопроса от Золоторотова.
У меня хватило сил развести руками, пожать плечами и выдавить из себя жалкую улыбку, мол, что есть то есть…
Торопливо забравшись в машину, я даванул на газ. (До сих пор стыжусь, что не попрощался с Галиной Глебовной и с детьми, да и с Кирой, кстати, тоже.)
Милка долго бежала рядом, как борзая, боковым галопом, но на выезде из «Маяка» отстала. На песчаной дороге мотало и подбрасывало, и с каждым ухабом, язвительный голос Золоторотова спрашивал: «Вы в самом деле считаете, что причиной всего стала свечка?»
Тоже мне критик непрочитанного романа… А вот я твой ненаучно-теоретический труд читал и не стал свое мнение высказывать – пожалел…
Лес стоял слева и справа – огромный и спокойный, делая вид или не догадываясь о том, что произошло ночью совсем рядом. Та то ли буря, то ли ураган, не знаю как назвать, пришла короткой узкой полосой, задержавшись лишь в «Маяке».
«Вы в самом деле считаете, что причиной всего стала свечка?»
Да, чёрт побери, считаю! Считал, считаю и буду считать!
Впереди ждал белоглазый паромщик, с которым мы даже не здороваемся. Раньше времени он не уйдет – немец, но и не задержится ни на минуту, гад.
«Не успею – переночую в машине», – думал я.
«В “Маяк” не вернусь, пока не закончу роман», – думал я.
«А закончу – и подавно не вернусь!» – думал я.
«Вы в самом деле считаете, что причиной всего стала свечка?»
«Свечка»…
Я на эту «Свечку» потратил лет жизни больше, чем пальцев на руках, потерял здоровье, у меня умерла Груша…
Хочешь, чтобы я потерял последнее?
Да я без тебя знаю, что «Война и мир» написан завтра, я с самого начала знал, что мой роман никому не нужен – ни демократам, ни недемократам, ни православным, ни неправославным, а про остальных и подавно не говорю!
«Мне нужен», – жена.
Ну вот так и будем жить – я буду писать, а ты будешь читать.
Но я даже определенную пользу из него для себя извлек…
Какую?
А такую, что перестал презирать букву «ы», потому что она вторая в слове «ты», бояться цифры «4» тоже практически перестал, да и на кавычки мне, в общем, уже наплевать.
Что еще?
А разве этого мало?!
До отхода парома оставалось пять минут, ехать десять, а белоглазый гад ждать не станет.
– Пять минут! Пять минут! – заорал я во все горло, чтобы заглушить свои горестные мысли.
Впереди был ровный участок дороги, и я придавил, но как только «Василек» набрал предельную для себя скорость, увидел вдруг идущего в сторону «Маяка» по лесной тропе человека. Он шел быстро, подавшись вперед, не обращая внимания на пролетающую мимо машину.
Я не успел его разглядеть, не успел понять – кто.
Жил, Шиш, отец?
Отец?!
Сбросив газ и не тормозя, я остановился, не сводя взгляда с зеркала заднего обзора.
За деревьями видно его уже не было.
«А тебе-то что?» – сердито подумал я и, утопив педаль газа и беспрерывно сигналя, помчался к Реке.
Ну и ладно, думал я, подскакивая на ухабах, ну и пусть – какой сам, такой и герой, какой автор, такой и роман, зато он у меня большой, в четырех частях, с приложениями и эпилогом, хотя можно целиком не читать, достаточно любую часть прочитать, достаточно одно название прочитать – нашел, чем гордиться, дурак.
notes