Книга: Свечка. Том 2
Назад: Х. В бегах. В гостях у чёрта
Дальше: XII. С отцом

XI. Твои разговоры с Богом

1
Назвав так эту главу, готовясь представить на суд читателя твои разговоры с Богом (монологи конечно же), спешу предупредить: они не произносились тобой не только вслух, но даже и про себя, то были даже не монологи, а послания, точней – малявы, эти тайные тюремные записки, написанные, однако, не шариком ручки на четвертинке тетрадного листка, но нацарапанные болью на обрывках мыслей и ошметках чувств, как магазинные чеки, нанизанные на острие испытываемых тобой страданий, отправленные в небо криком.
То, что мне, как автору, из тебя, как героя, удалось в этом смысле добыть, я бы сравнил с остатками (чуть не сказал – с останками) твоего недописанного и полупроглоченного ненаучно-теоретического труда «Собаки и кошки как фактор любви», добытыми из тебя же санитаром-охранником Ваней Курским посредством надавливания коленом на грудь и сжимания одной рукой шеи, а другой щек с повторяющимся грозным приказом: «Открой пасть, падла!», – с той лишь разницей, что там ты сперва написал, затем изорвал и, сколько успел и смог, проглотил, здесь же сперва все было забито в глотку и только потом состоялась запись, и мне не пришлось повторять действия садиста, за меня это сделали другие. Я лишь развернул, как мог, разобрал и сложил обрывки и огрызки твоих страданий и, как разорванную грелку, сшил их ржавой цыганской иглой своей небогатой фантазии – эти, полные горечи и отчаяния, тайные тексты души.
Я бы сразу поделился результатами своего труда, сходу опубликовав письма твоего несчастья, отправленные не абы кому, а самому Богу, но, чтобы их как исходный материал твоей непростой судьбы понять, необходимо вновь погрузиться в контекст личной истории, и для этого нам еще раз придется вернуться назад, правда совсем немного.
Итак: получив тебя в бессознательном состоянии не от выстрела электрического пистолета, не от удара тока, а от удара о невидимую стеклянную внезапно выросшую перед тобой стену, поколотив сгоряча, но не так чтобы очень – скорей для порядка, тебя отвезли в Бутырку, где тоже поколотили и определили в специально выделенную одиночную камеру, в которой ты пробыл уже до вынесения приговора.
После всего случившегося к тебе относились строго, но бережно.
Не то чтобы боялись, что вновь пустишься в бега, тут-то уж точно в твой побег никто не верил, просто опасались, как бы до суда чего не случилось.
После своего «побега» ты стал им нужней.
Кому – им?
Следствию, прокуратуре, суду, всей чиновно-сановной братии, которая так или иначе была причастна к твоему «Делу», вовлечена в него, как в игру с заданным победным финалом и заранее известным счетом 38: 0, которую, тем не менее, требовалось доиграть до конца. Если раньше в их действиях наблюдались некоторые непоследовательность, неторопливость, а то и просто неуверенность, то теперь они двигались к финишу быстро и слаженно, и если раньше заговаривали иногда о твоей возможной невиновности, то теперь и не заикались.
Оно понятно – невиновные не бегут.
Своим «побегом» (нет, не буду больше это слово закавычивать, очень уж не люблю кавычки, не только за их двусмысленную функцию, но само слово «кавычки» не люблю, даже не знаю почему, может быть из-за буквы «ы», которую просто-таки терпеть не могу!), так вот, побегом ты привлек к своей скромной персоне внимание – не общественное, нет, такого внимания не было и быть не могло по причине отсутствия у нас общества с присущими обществу идеалами и сфокусированным взглядом на мир, – при наличии отсутствия последнего существовал взгляд обывательский, короткий и рассеяный, как у грудного младенца и одновременно как у больного Альцгеймером старика – о каких идеалах можно говорить, когда всё в нашей стране определяли тогда личные хотения власти, массовые страхи и несбыточные мечты.
Общее, но никак не общественное внимание к твоему побегу и к тебе было сиюминутным, плебейским, низким, не внимание – любопытство, содержавшее в себе удивление, злорадство и даже зависть, да-да – зависть, у нас умудряются завидовать и таким бедолагам, как ты, – так вот: поохали, поахали, почесали, кто что чесать любит, и на другое подобного рода событие переключились, тогда как раз Алла Филиппа в чем-то совершенно недостойном заподозрила и даже как будто с кем-то совершенно недопустимым застукала – вот вам и «Зайка моя».
Но то народ, точней народонаселение, известная своей легкомысленностью и непоследовательностью обывательская масса, – иное дело наша власть: сказав «а», она обязательно должна сказать «б», имея в виду какую-то иную букву русского алфавита, включая унизительную для великого языка «ы».
Обыватель безлик и безымянен, покажи ему пальчик – засмеется, тем же пальчиком погрози – испугается, власть же конкретна и лицеприятна – Александра Ивановича с Александром Иовичем не спутаешь, каждый чист перед своей совестью, и чужих пальчиков они не боятся – свои есть.
Тот же и. о. генерального прокурора Сокрушилин, объявивший, что будет лично твоим обвинителем на процессе, та же следователь по особо важным делам Дудкина, женской своею завистью возненавидевшая тебя после побега еще больше, потому что ты так и не рассказал ей, где был и чем занимался в незабываемые три дня и три ночи воли, превратившейся в полноценную человеческую свободу, и, наконец, тот же олигарх Наумов, разыгрывавший, как всегда, какую-то свою хитроумную комбинацию.
Именно он, сам Александр Иович, заказал на канале «Свободный» фильм о твоем «Деле» (он так и назывался «Дело») и устроил дело так, чтобы его увидел главный телезритель страны. Тот увидел, говорят, разнервничался, говорят, стукнул, говорят, четырехпалым своим кулачищем по столу и крикнул как будто бы: «С этим делом надо кончать!» Говорил не говорил – бог весть, но именно данной установкой руководствовались в дальнейшем многочисленные службы и канцелярии, стоящие на страже российских законов: «С этим “Делом” надо кончать!» – и кончили бы в два счета, но следовало соблюсти до конца все юридические нормы и процессуальные формальности, и то – не сатрапия какая-нибудь, а хоть и молодая, но демократия, не Туркмения небось – Россия!
И вот, чтобы всем было хорошо, тебя следовало до суда сберечь, и тебя берегли. Не как зеницу ока, но в глазок твоей камеры заглядывали часто и смотрели внимательно и подолгу.
Между тем, твой побег привел к кадровым переменам в СИЗО ЦИВС, в просторечии именуемом Бутыркой. Ее начальника, полковника Баранова, ушли на пенсию, а его заместителя, начальника по режиму майора Грыжина, который и в такой ситуации пытался что-то доказывать, и вовсе ушли из органов. «Попадется мне этот Найденов», – сказал, говорят, он при свидетелях, но никто этой угрозе внимания не придал, потому – кто Грыжин и кто Найденов, где один и где другой: в разных измерениях теперь обитают. После твоей поимки майор Найденов получил вторую важную звезду на погоны и должность начальника милиции крупного московского округа, а Грыжин нервно курит у себя на кухне и выпивает по вечерам больше, чем следует.
Начальником же Бутырки стал назначенец из ФСИНа – то ли Клюев, то ли Крюгер, то ли Иваненко, впрочем нам это уже совсем все равно, не знали мы данных товарищей и уже не узнаем, зато не все равно – кто стал заместителем нового начальника, этого-то мы как раз знаем, хотя охарактеризовать толком не можем по причине его внешней бесцветности, внутренней одномерности и моральной однозначности, проще сразу назвать фамилию, которую только такой заядлый грибник, как ты, мог сразу запомнить: Рядовкин, да…
Старший лейтенант Рядовкин получил капитана и прокуренный кабинет Грыжина, и ничего тут не скажешь, кроме не объясняющей, но примиряющей с печальной российской реальностью фразы: «Растут люди».
Помнится, Слепецкий в вашу последнюю, нет, предпоследнюю встречу рассказывал тебе о разнонаправленных властных движениях в руководстве исправительного заведения, на неопределенный срок ставшего вашим домом, – ты ничего этого не знал, и не потому, что был, как говорится, выше этого, если уж к данной системе координат прибегать – ниже, гораздо ниже, настолько ниже, что имен Баранова и Грыжина не знал, а если и знал, то путал, кто есть кто, но ежели и после побега к данной подвернувшейся под руку простейшей системе координат вернуться и вновь попробовать твое отношение к начальственным пертурбациям выразить, то – выше, намного выше, недостижимо выше. Что тебе Клюев, что тебе Крюгер, что тебе Иваненко – ты летал, витал, парил – выше, выше, еще выше, испытывая необыкновенную, необъяснимую, невозможную в твоем бедственном положении легкость бытия.
Пребывая в данном состоянии, ты ничего вокруг не замечал и не знал даже о том, что добрый туркмен, контролер Бердымухамед Бердымухамедов, спасший тебя от смерти, был выдан российскими правоохранительными органами представителям органов безопасности туркменских и увезен ими на историческую родину для неминуемой, скорее всего смертельной, расправы, – поменяли все-таки чурку на газ. Правда, спросил о нем однажды, но тебе не ответили, не имея права на подобные вопросы отвечать, тем более что ты не имел права спрашивать. Впрочем, и хорошо, что ты этого не знал, ибо помочь никому не мог, и ощущение творящейся несправедливости и собственной по отношению к ней беспомощности умалило бы, а то и разрушило сладостную атмосферу, в которой ты в те дни пребывал, можно сказать летал – все выше, выше.
Но чему же ты так радовался в своей одиночной камере, которая, кстати, была не одиночной, а двухместной, но вследствие особого положения к тебе никого не подселяли? А радовался ты тому, что вызрело в тебе и родилось в незабываемые три дня и три ночи побега, но на ином, более высоком, может быть самом высоком уровне – знанию, сделавшемуся убеждением.
Убеждением, да…
Несомненно, убеждение должно приносить человеку твердость, как холод приносит его воску, а огонь глине, но, несомненно же, человеческая субстанция гораздо более сложна и непредсказуема, и хотя изначально человек был сделан из той же глины, в результате беспрерывной эволюции он развился до невозможности, до полной, так сказать, противоположности. Все в нем теперь не так – не благодаря, а вопреки – вопреки законам божьим и законам природы, это очевидно и несомненно, как очевидно и несомненно лично для меня то, что мой герой – человек не совсем обычный, особенный, в чем-то совершенно отдельный, можно сказать – с изюминкой, а называя вещи своими именами, с придурью. Я не утрирую, а говорю, как есть: находясь накануне суда в одиночке, ты не мерил ее угрюмыми шагами, что положено делать классическому затворнику узилища, а ходил легко, пританцовывая и время от времени даже пел, да-да – пел! Радость родившегося убеждения ты ощущал физически: время от времени и довольно часто где-то в глубине груди закипала вдруг кровь, поднимая вверх пузырьки неизвестного науке веселящего газа, следом поднимая и тебя, и ты вскакивал со шконки, делал шаг, напоминавший прыжок молодого козленка, и пел – не имея ни слуха, ни голоса, компенсируя эти простительные недостатки торжественной громкостью и радостным напором:
Я люблю тебя, жизнь!
Я люблю тебя снова и снова!

Вот так: снова и снова люблю…
И если кто-то в этот момент заглядывал в глазок твоей камеры, то нередко приставлял палец к виску и крутил им туда-сюда, оценивая твое состояние, вот я и говорю – с придурью товарищ.
Но будем же, наконец, серьезны, попытаемся, наконец, понять, что же это за убеждение такое, дающее человеку не твердость и упертость, но легкость на грани с невесомостью?
Пустившись в бега помимо своей воли и оказавшись на воле, неожиданно для себя ты обрел свободу, и, уложившаяся в три дня и три ночи, она оказалась так велика и значительна, что в сравнении с ней вся прожитая жизнь виделась теперь маленькой и бессмысленной. И школа, и институт, и армия, и семья, и работа – вся твоя так называемая сознательная жизнь, сорок с небольшим лет, скукожилась до размера серенького проходного денька, а три дня свободы выросли до размеров огромной и яркой жизни.
Причем, что самое важное, она, эта новая жизнь, не кончилась, не осталась, тоскуя, за тюремными стенами, но без колебаний последовала за тобой в одиночную камеру и там пребывала.
Родившись в тебе для тебя, она могла умереть уже только с тобой.
Для кого свобода – принцип, для кого – состояние души, для большинства же просто слово, абстрактное понятие, – для нашего героя она являлась теперь направлением движения и выражалась физически и даже графически – вперед и вверх, не перпендикулярно, правда, но под очень высоким, градусов в шестьдесят, углом. Вектор этого находящегося внутри него движения время от времени напоминал о себе во время задумчивых прогулок по диагонали камеры – Евгений Алексеевич Золоторотов вдруг останавливался, замирая, и тут же начинал тянуться вперед и вверх, вперед и вверх.
Как будто собирался взлететь.
Тебя самого это удивляло и даже смущало.
Теперь ты не просто знал, что Бог – есть, где-то там, нисходящий с божеских высот по прихоти своей к человеку от случая к случаю, но был убежден, что Бог с тобой всегда и всюду, в каждое мгновение напоминая о себе и – подсказывая.
Подсказки – это старое, доброе, из школьного детства слово, слово-друг, слово-помощник вернулось в твой внутренний лексикон, удивляя и радуя.
Подсказки.
Они не звучали, они – были, были с тобой в каждый день и час свободы тех бесконечно огромных трех дней, поддерживая при каждом шаге, не давая окончательно упасть, помогая, спасая.
Когда на страшном ночном кладбище ты убегал от страшного белого негра с бейсбольной битой в руках и казалось – уже не убежать, подсказка явилась в виде корня березы, о который ты споткнулся и упал на темную до черноты землю, и, одетый во все черное, слился по цвету почти до невидимости, если не считать белеющей макушки, а когда русский негр стал молотить по земле своей убийственной дубиной по земле, чтобы попасть по тебе, подсказкой стал Большой атеистический словарь черного цвета, накрывшись которым, как крышей домика, ты не только замаскировал макушку, но и защитил себя от случайного попадания.
Но, что важно, это не был пресловутый внутренний голос, буквально изводивший тебя в прежней жизни, особенно в самые первые три дня и три ночи, когда ты бесславно сражался за други своя: никакого голоса теперь не было – ни внутреннего, ни внешнего, подсказки приходили и уходили, освобождая место приходящим на смену.
Подсказкой была тишина, когда ты лежал на снегу, раскинувшись, только что убежав от полусумасшедшего с пистолетом в руке прапорщика Лёхи: «Лежи и не двигайся», подсказкой же был городской шум, когда ты сидел в маршрутке в одном ботинке: «Сиди и не рыпайся».
И Перегудова Антонина Алексеевна, которую никогда не забудешь, и семья Куставиновых, и все, кто встретился тебе на твоем извилистом пути беглого зэка, включая даже чёрта Голохвостова, – все это были подсказки!
Я же говорю – их было много, очень много, без счета, я привел здесь только те, которые сходу вспомнились, но далеко не все из них имели, так сказать, прикладной характер, помогая дальше бежать – были совершенно, на первый взгляд, бесполезные, бессмысленные, лишние, но только на первый взгляд и не для тебя.
На Калининском, то есть, тьфу, на Новом Арбате, недалеко от Ленинки и потрясшего тебя своим внезапным появлением, да нет, не появлением – явлением – Достоевского, висело на столбе приклеенное наскоро объявление о концерте в ДК «Меридиан» исполнительницы «старинных романсов и песен Евгении Смольяниновой». Плакатик был так себе, и фотография певицы размытая, серая, но ты стоял перед ним, как набожная крестьянка перед иконой, спустившейся в ее хлев прямо с небес, – глазам своим не веря и радуясь, ведь это была та самая певица, имя и фамилию которой ты вспоминал в общей и никак не мог вспомнить, – с высоким и нежным, ни на чей не похожим голосом, – это она исполняла романс, который заканчивается словами: «И в небесах я вижу Бога», – это ей подражал Сокрушилин, спев тебе его на прощание, покрасовавшись перед тобой и собой.
То была подсказка – всем подсказкам подсказка, перед нею даже словно с луны свалившийся огромный каменный Достоевский как бы уменьшился (хотя, конечно, не уменьшился), и, глядя на тот жалкий плакатик с вписанным от руки днем и часом выступления, ты отошел на шаг и тихо сказал непонятно кому: «Спасибо».
Хотя понятно кому.
Ему – Богу, твоему богу, который был теперь всегда с тобой.
2
Но что же это за Бог такой, надо бы нам с ним, с твоим богом разобраться. Мы не оговорились – именно с твоим, но не в том смысле, что ты позиционировал его как своего, Евгения Алексеевича Золоторотова, личного, частного, только тебе принадлежащего Бога, а в том, как ты его видел, точнее не видел, а чувствовал, понимал, знал.
Так вот: твой Бог был умный, тонкий, предупредительный, не побоюсь этого слова, деликатный. Он общался с тобой не в приказной форме (хотя казалось бы), но в форме безмолвной, терпеливой беседы, в виде тихого, немного ироничного, не вербализированного конечно же общения, обращаясь к тебе вежливо-предупредительно, исключительно в сослагательном наклонении, и если попытаться выразить это словами, то получится примерно так: «А не угодно ли вам, уважаемый Евгений Алексеевич, поступить так-то и так-то?», «А не будете ли вы против сделать то-то и то-то?», «А не кажется ли вам, что это было бы лишним?» Да-да, именно так он с тобой общался, ни разу не напомнив о собственном могуществе, видимо, так до тебя быстрей доходило, и ты поступал, как должно было в той или иной ситуации поступить.
И еще, главное – твой бог был интеллигентным.
Вот так – интеллигентный Бог, ах, боже мой, разве может такое быть?
Выходит – может.
Его бесчисленные помогавшие тебе, нередко спасавшие подсказки шли не с задней парты, за которой сидел школьный приятель, такой же, как ты, нетвердый троечник, и не от влюбленной в тебя очкастой отличницы с первого ряда, а прямо от учительского стола, за которым находился Он – добрый, терпеливый, все знающий, все понимающий.
Ты не задумывался о том, распространяется ли власть такого Бога на тех, кто был повинен в твоих бедах: на Сокрушилина, Дудкину и тем более на Наума, тебя не интересовала его власть не только над другими, но даже и над собой, тебе была важней твоя личная с ним связь и через него связь с людьми духовно и душевно тебе близкими – знакомыми, такими, как слепые старики и их зрячие дети, и недосягаемо-незнакомыми, как певица Евгения Смольянинова, которая, когда пела «И в небесах я вижу Бога», без сомнения, – видела, иначе не могла бы так петь.
И хотя ты, разумеется, не видел, даже краешком глаза не видел, – ни на мгновение не переставал ощущать свою с Ним связь, в результате чего количество полученных тобой подсказок неизбежно перешло в качество твоего убеждения.
И еще одно замечание, одна деталь, которая по ходу рассказа вдруг вспомнилась: если сравнить тот нервный нетерпеливый и насмешливый внутренний голос, который изводил тебя и заводил в такие дебри, что просто ужас, с этим внешним – безмолвным, добрым, тактичным, – то это небо и земля, просто небо и земля! Помнится, ты спорил с внутренним голосом, не соглашался, поступал по-своему, и выходило плохо, а если соглашался – еще хуже, поступать же в соответствии с подсказками было легко и приятно, и все в результате получалось так, как нужно – хорошо все получалось.
Было хорошо, а будет еще лучше, ты это не просто теперь знал, но был в этом опять же убежден, раз распевал в тюремной камере накануне скорого неправедного суда над собой самую жизнеутверждающую песню на свете «Я люблю тебя, жизнь».
Набравшись наглости, я бы сравнил тебя тогдашнего с первыми христианами, радостно распевающими псалмы под рычание подступающих диких зверей, с той лишь разницей, что первые христиане представляются нам исключительно героически, а ты, по времени один из последних в моем понимании искренне уверовавших, увиденный в глазок камеры, воспринимался скорей комически.
Мы не видим себя со стороны, а если и видим, то искаженно, и чем больше смотрим, тем, согласно закону великого австрийского математика, фамилию которого я никогда уже не вспомню, сильней искажение. И это тоже раньше было твоим, вместе с занудно бубнящим внутренним голосом, наваждением – желание видеть себя со стороны, что выражало внутреннюю несвободу, теперь же тебя совершенно не интересовал взгляд на себя со стороны, даже если при этом крутят у виска пальцем: «Ну и пусть смотрят, ну и пусть крутят, а я люблю тебя, жизнь, и буду любить снова и снова!»
Однако на что же ты надеялся, на что рассчитывал в своем безвыходном положении, неужели на чудо?
Ну а на что еще, ведь где Бог, там и чудо, хотя само слово чудо не из твоего лексикона – не надеялся и тем более не рассчитывал, а был опять же убежден. И совсем не задумывался о том, станет ли твой интеллигентный бог «творяй чудеса», как учитель химии показывает на уроке фокус с бертолетовой солью, когда та начинает вдруг искриться и трещать, доказывая тем самым силу знания и еще выше поднимая свой учительский авторитет, – захочет ли он такими вещами заниматься?
Да и сможет ли?
И что в твоем положении могло считаться чудом?
Что Дудкина попадется на очередной взятке и ее отстранят от дел?
А Сокрушилина переведут из исполняющего обязанности Генерального прокурора в подозреваемого в совершении особо тяжких преступлений?
А Наума завалит нанятый одним из его бесчисленных врагов меткий киллер?
А Дед – не знаю, что Дед…
Но если бы ты даже втайне от себя представил нечто подобное, то уже я бы повертел пальцем у виска и перестал думать о тебе как о своем герое.
Нет, конечно…
Чудо в твоем представлении было таким же деликатным, как и твой бог. Помнится, известный нам епископ Иоанн (Недотрогов) говорил, цитируя кого-то из еще больших, чем даже он сам, религиозных авторитетов, что чудо – это явление, нарушающее законы природы. Раз такие люди говорят, значит так оно и есть, но твое гипотетическое чудо никаких законов не нарушало и нарушить не могло, потому что вытекало из самой жизни, было таким же естественным, как жизнь.
И потом, да и не потом – это главное, самое главное условие чуда – оно обязательно должно быть добрым.
Ну, знаете, как добро побеждает зло…
Да, я понимаю, это звучит как насмешка, однако в конце концов все так и происходит: побеждает – незаметно, тихо, без шумовых и световых эффектов, и без объявления своей победы, – просто побеждает, и всё.
…А что если Дудкиной как женщине станет однажды невыносимо стыдно за содеянное и она придет к Кульману и выложит ему все, как на духу, и он опубликует в «Демократическом наблюдателе» «Исповедь следователя», а Сокрушилин во время прямого эфира на телевидении рванет рубаху на груди и воскликнет: «Сволочь я и свинья, и скотина в придачу», а Наум уедет на свою историческую родину и не будет больше здесь воду мутить, а Дед добровольно откажется от власти, потому что устал…
Но и такие, и еще более чудесные варианты ты не проигрывал в радостно-возбужденном мозгу. Не знаю как, почему, но ты был уверен, что никакого суда над тобой не будет, по какой-то причине он не состоится, и даже немного жалел об этом, потому что только там, на суде, мог задать Сокрушилину сокрушительный вопрос, отвечая на который, тот не решился бы соврать. Глядя ему прямо в глаза, ты бы спросил: «Помните, когда вы пели в прокуратуре романс на стихотворение Лермонтова “Когда волнуется желтеющая нива”, на словах “И в небесах я вижу Бога”, вы так посмотрели вверх, что я подумал… Скажите, вы действительно Его там видели?»
И вот: если чудо это не то, на что мы рассчитываем, а то, чего в глубине души, даже иногда втайне от себя, желаем, что нам по-настоящему нужно, оно в конце концов случилось – суд был, суд состоялся, и ты задал Сокрушилину сокрушительный вопрос.
И. о. генерального прокурора удивленно на тебя посмотрел, облизал розовые губы, обвел внимательным взглядом судью и адвоката и ответил громко, отчетливо, ответственно:
– Ну разумеется, видел… Я его почти каждый день вижу. Вот и сегодня, когда галстук завязывал.
Видимо, почувствовав некоторое недоверие, потому как, с одной стороны, не верить нельзя, ибо сказал это не кто-нибудь, а исполняющий обязанности Генерального прокурора, а с другой – речь идет тоже не о ком-нибудь, а о Боге, все, кто это услышал – замерли и напряглись.
Хотя, быть может, робкое это недоверие рождала приставка и. о.?
«Что, если Сокрушилин видел не самого Бога, а и. о.?», – вероятно, такой вопрос родился в смятенном сознании членов суда и, без сомнения, этого смятения бы не было, если бы не было у занимаемой Сокрушилиным высокой должности обидной и неблагозвучной приставки. И, видимо почувствовав это, Александр Иванович остановил покровительственный взгляд на судье, вперившейся в него преданным взглядом, подавшейся к нему всей бабьей тушей, больше других не понимавшей – шутит Сокрушилин или говорит серьезно, – и властно, зычно спросил:
– Не верите? Так я перекреститься могу. – И перекрестился, и, переведя победный взгляд на тебя, закончил: – А когда совершится справедливый суд и будет объявлен справедливый приговор, я пойду в церковь и поставлю свечку!
(Ну зачем он про свечку сказал, зачем?!)
Выдержав последнюю паузу, Сокрушилин сел, горделиво откинув голову, выставив вперед подбородок и выпятив нижнюю губу.
С того дня, когда ты встретился с ним впервые, он очень изменился: увеличился в размерах и весе, налился животной силой, которую давала ему власть. И второй подбородок появился, и большой тугой живот, но главное, взгляд – взгляд стал совсем другим, как будто глаза вынули и заменили – были человечьи, стали свинячьи.
Известно, всякая власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно; Сокрушилин не обладал абсолютной властью, к тому же был и. о., но развращен был уже полностью, абсолютно, видимо микрофлора российской власти такая плодовитая, что стоит ее на человека посеять, и вот он уже готов.
Глядя на него, ты успел это тогда отметить, а увидев свиное рыло, забыл о свечке, и стало легче.
Но тут же снова вспомнил.
Свечка.
С нее все началось и ею же кончалось.
Сразу после вынесения приговора (если кто забыл – двадцать один год строгого режима) из двухместной одиночки, номер которой как-то не запомнился, тебя перевели в общую сорок четвертую, войдя в которую, ты получил прицельный и страшный удар ногой в пах и, потеряв сознание, был избит и изнасилован.
Нет, не могу, не хочу, не желаю спускаться в твой ад, дайте еще немного побыть с тобой в раю – в двухместной одиночке с незапомнившимся номером, где так хорошо леталось!
…Полетав, ты останавливался и вновь замирал, словно ощутив в себе нечто новое и очень ценное – крупицу душевного золота, которой там раньше не было, и, чтобы не выронить ее и не потерять на грязном полу камеры, садился осторожно на шконку и сидел тихо и неподвижно, удивленно и радостно вслушиваясь в себя.
Что-то торжественное и прекрасное там происходило, и ты знал что.
Точнее – кто…
Женщина, которую ты прогнал, чтобы ее спасти, и которая не хотела уходить, чтобы спасти тебя – она ушла тогда, но теперь вернулась и уже не уходила.
Ты не видел в те моменты глаз Галины Глебовны, не слышал ее голоса, не обонял ее запах, но точно знал, что это она здесь, рядом.
Взлетал один, а приземлялись вдвоем.
Любовь – чувство физическое, что поделаешь, – любовь чувство физическое, всемирной организацией здравоохранения объявленное психическим расстройством, но, согласитесь, это ничего не меняет – любовь остается любовью.
Грешным делом я иногда думаю, что, может быть, не то знание, перешедшее в убеждение, на которое я столько слов потратил, а это чувство присутствия любимого человека, обозначить которое хватило двух абзацев, стало причиной всех произошедших перемен – но, надеюсь, это не так уж и страшно, потому что и там любовь, и тут, нет, не знаю, честное слово, – не знаю и уже не узнаю, потому что не имею больше права прохлаждаться в чужом раю, пора возвращаться в наш общий ад.
3
Войдя в сорок четвертую, ты с ходу получил прицельный удар ногой в пах, был избит до потери сознания и изнасилован, после чего тебя закатили брезгливо ногами под крайнюю у параши шконку, под которой ты провел уже в качестве опущенного следующие девять календарных дней. Впрочем, ты не знал, сколько времени прошло, время для тебя теперь не существовало, как не существует оно для умерших.
Кончается жизнь – кончается время.
Помнится, в начале твоего заключения ты хотел жить, но не быть, а тут получил обратное – ты был: числился, значился, отмечался, но – не жил, от жизни тебе остались две ее малоприятные последние составляющие – боль и страх.
Говорят, ко всему можно привыкнуть, нет, братцы, не ко всему!
Невозможно привыкнуть к страху, который живет в тебе своей отдельной жизнью, беспрерывно растет, раздувается, кончаясь взрывом ужаса, чтобы тут же вновь начать изводить; невозможно привыкнуть и к боли, которую приносят регулярные побои, потому как каждые новые побои больней предыдущих – это очень больно, когда по больному бьют.
А били тебя по много раз на день – пиная, походя, и специально выволакивая, и ставя к стенке, и расстреливая кулаками и пинками.
Время от времени сокамерники устраивали над тобой потешный суд, в котором, как в настоящем, были судьи, охранники и, конечно, зрители.
Зэки ненавидели и презирали прокуроров, судей, адвокатов и, изображая их, вкладывали в «образ» всю свою ненависть и презрение, которые тут же изливались на тебя. Они не были и не могли быть на твоем закрытом суде, но сходство бросалось в глаза, видимо суды, на которых судили их, были такими же неправедными и все наши судьи, прокуроры и адвокаты имеют одно малоприятное лицо.
Били в процессе «процесса», били и после него.
«Признание – мать доказательств», – откуда-то они знали эту дьявольскую формулировку Вышинского, впрочем понятно откуда: от зэков, хвативших лиха сталинских посадок, – подобные знания на зоне передаются из поколения в поколение.
Ты помнил из прочитанного о ГУЛАГе, что там ничего нельзя было подписывать, и это был единственный шанс уцелеть.
Ты – «подписывал».
(Чёрт, опять приходится пользоваться кавычками!)
«Не верь, не бойся, не проси!» – эти великие зэковские заповеди, известные в России каждому интеллигентному человеку, оказались для тебя неподъемными.
(Нет, я не обвиняю и не осуждаю, просто констатирую факт.)
Верил, что не будут бить, просил, чтобы не били, и – боялся, боялся, боялся.
Впрочем, это было вначале, в первые три дня и три ночи ада, на четвертый ты забыл все прочитанное и послушно соглашался со всем, в чем тебя обвиняли.
– Девочек насиловал?
– Да.
– Не «да», а «насиловал»!
– Насиловал.
– Мальчиков насиловал?
– Да, то есть насиловал, насиловал…
– Бабушек насиловал?
Зэки, опытные поневоле психологи, с первого взгляда отличавшие виновного от невиновного, ни одного мгновения не верили, что ты мог кого-то изнасиловать, но ты был назначен исполнять роль виновного – и в настоящем суде, и в потешном, – и теперь должен был доиграть эту роль до конца.
Невозможно заставить себя поверить, но можно сделать вид, что веришь. Зэки – прекрасные поневоле артисты, что-что, а делать вид они умеют. И не просто делать вид, а, как артисты, получать от этого удовольствие.
По законам зоны всякого, кто осужден по твоей статье, следовало, во-первых, опустить, во-вторых – сделать его жизнь невыносимой, и в-третьих – убить, однако строгость законов не только государственных, но и зэковских у нас компенсируется необязательностью их исполнения. С нескрываемой ностальгией сокамерники вспоминали времена, когда деньги не играли той роли, какую они стали играть сейчас. Имея деньги, самый последний маньяк и насильник может откупиться от грозящих ему кар и жить в заключении вполне сносно, но за тобой денег уже не было – Гера уехал из России в неизвестном направлении.
Казалось, ты остался один на один с безжалостными зэковскими законами, но и тут все было не так просто. Зэковская власть над тобой незримо связана с властью, тебя осудившей, они, по сути, заодно. Твоя жизнь здесь была уже никому не нужна, но так же не нужна здесь и твоя смерть. Где-нибудь там, в другом месте – на этапе, на зоне, но не здесь.
«Мучать, но не замучать, бить, но не забить» – такого приказа никто не отдавал, но и без приказа это всем было понятно.
Ты не различал сокамерников по именам и лицам, ты узнавал их по ударам – по силе, изощренности и ненависти к тебе, власти, жизни, и с каждым ударом все глубже сваливался в пропасть между бытием и небытием, где не было уже твоего цельного сознания, а лишь его осколки. Расколотое надвое при первом ударе, оно продолжало раскалываться на все более мелкие фрагменты, превращаясь в колючее крошево.
К концу, к девятому дню, в твоем внутреннем лексиконе не осталось целых слов, за исключением одного. Усилием воли ты пытался склеить их, но получалась жутковатая бессмыслица: страбоплох, черночерн, конемерть – они рождались, как кровавые пузыри на губах, и, лопаясь, умирали, не нужные, не имеющие смысла, ничего не объясняющие, ничем тебе не помогающие.
Лежащего под шконкой на холодном полу в темноте, тесноте, обиде, я бы позволил себе сравнить тебя с червяком, перерезанным пополам штыковой лопатой и выброшенным вместе с комьями твердой земли на сухой горячий асфальт.
Ты не мог лежать неподвижно из-за побоев, но при этом не должен был шевелиться, от боли хотелось кричать, но ты не имел права и шептать.
Боль и страх заменили все прежние чувства, изгнав тебя из тебя без остатка.
Девять дней одного – одна тысяча девятьсот девяносто восьмого – года под шконкой сорок четвертой камеры Бутырской тюрьмы лежала тварь дрожащая, не имевшая права ни на что, и это был ты, Золоторотов.
Но, постой, что за слово сохранилось в твоей памяти в целости и сохранности, за которое твое раздробленное, раскрошенное, размозженное сознание хваталось как утопающий хватается за соломинку?
Неужели – Бог?
Ну что вы – ты забыл это слово едва ли не сразу, оно вылетело из тебя с первым страшным ударом, нет, слово было простое, можно сказать простейшее, детское, самое детское, первое и, получается, последнее – мама.
Но опять – ты не вспоминал свою маму, не представлял ее, не общался с ней мысленно, хотя, когда произносил это слово про себя, наверное, ее имел в виду.
Слово – само слово, один лишь факт его существования в те страшные дни значило для тебя больше, чем факт существования твоей родной матери – Анны Андреевны Твёрдохлебовой.
Мама – это было слово-пароль, пропускающее обратно в жизнь, слово – единственная защита, слово – последняя надежда.
Ночью девятого дня ты выбрался осторожно из своей норы, как мог бесшумно подобрался к параше, кроваво помочился, промыл над раковиной слипшиеся от кровоподтеков глаза, прополоскал рот, напился и, вернувшись к себе, сидя на полу, стал есть перловку, преодолевая боль и отвращение, отламывая и засовывая ее холодные несъедобные куски в рот. Есть совсем не хотелось – однажды, так же, ночью, ты выбросил кашу в очко параши, но кто-то увидел, и утром последовало наказание: «за перевод продукта»: тебя сунули головой в «место для оправки», заткнув предварительно дырку тряпкой и спустив воду, и держали там, пока не перестал дергаться.
Рядом валялся грязный обрывок газеты.
Запихивая куски каши, как куски асфальта, в рот, давясь и боясь закашляться, ты смотрел на него бессмысленным взглядом, но постепенно глаза стали различать буквы: э… а… о… ы… и складывать их в слова: «По… э… ма… о… сы… не…»
Не то чтобы тебя это заинтересовало, удивило, или, тем более, обрадовало, просто включился остановившийся, но не сломавшийся внутренний механизм человека читающего.
(Чукча не писатель, чукча – читатель, помнишь?)
Взяв газетный обрывок в дрожащие руки, приблизив его к слепнущим глазам, ты стал читать текст поэмы – вначале, как первоклашка, по слогам, удивляясь и радуясь тому, что бессмысленные слоги складываются в слова, втягиваясь в свое самое любимое занятие на свете – чтение:
Был у одной матери
Один нелюбимый сын,
Хотя она его и любила,
Ведь был у нее он один.

Ты читал «Поэму о сыне» долго, то и дело теряя смысл и возвращаясь к началу, так как слова складывались в повествование трудней, чем слоги в слова, и никак не мог понять, о какой матери идет речь, чего она от своего сына хочет, в чем его обвиняет и почему она его так не любит, пока не дочитал до конца и не прочитал подпись: Анна Твёрдохлебова.
Мама…
В камере, номер которой не помню, в которой так счастливо летал, была книжка, оставленная предыдущим сидельцем – тонкая, тоньше ученической тетради, затертая, без обложки детская книжка, и, конечно, ты ее прочитал, а прочитав, отбросил в недоуменном раздражении. Это была сказка братьев Гримм «Счастливчик Ганс» – тебя обрадовало название, ты ведь тоже считал себя тогда счастливчиком. В ней рассказывалось о работящем, но придурковатом парне, которому за его семилетний труд хозяин дал в награду «кусочек золота величиной с лошадиную голову», и по пути домой, к матери, чтобы было легче идти, он выменял его на лошадь, лошадь на корову, корову на свинью, свинью на гуся, гуся на точильный камень, который бросил, не доходя до дома. К матери Ганс пришел с пустыми руками, не видя в том никакой беды. Сказка вызвала раздражение своей, как тебе показалось, бессмысленностью и отсутствием доброты, на которую братья Гримм не были щедры. Помнится, ты подумал, что надзиратели специально оставили здесь эту сказку для тех, кто так же, как счастливчик Ганс, все по своей дурости потерял, и даже отбросил книжку, чтобы больше к ней не притронуться. Но сказка не забылась – запомнилась, и теперь, прочтя поэму твоей матери о тебе, ты вдруг ее вспомнил.
У Ганса ничего не было, но у него осталась мать. Она не прогнала своего непутевого сына, не упрекнула даже, а твоя – отреклась.
Мать, мама…
И последнее твое слово, слово-соломинка утопающего было отнято у тебя навсегда, оно умерло, утонуло, и ничто уже не удерживало тебя на плаву.
Торопливо глянув по сторонам, ты поискал то, чем мог бы, наконец, поставить в своей жизни точку, и вдруг наткнулся на стоящие рядом здоровенные ноги в фасонисто-остроносых, словно созданных для убийства, туфлях без шнурков.
Ты знал их, помнил по первому удару.
– Сидит – читает, – язвительно и раздраженно проговорил их обладатель.
Сокамерники не стали дожидаться утра, чтобы судить тебя за очередное преступление – настолько возмутило их то, что ты сидел и читал. Девять дней и ночей, не покладая рук и ног, они превращали тебя из человека в животное, насекомое, раздавленного червяка, а ты, как человек, сидел и читал.
Эту фразу на разные лады, но с предельным возмущением тогда повторил каждый:
– Сидит – читает!
– Сидит – читает!!
– Сидит – читает!!!
Первым их произнес тот, кто нанес тебе первый удар, ударив ногой в пах, – с него все началось и им же кончилось, – он вновь ударил тебя ботинком-веретеном, но не в пах, а в грудь, в грудину, в самое сердце, – ты опрокинулся навзничь, мгновенно погрузившись в темноту, но тут же вскочил и, не выпуская из рук газетный клок, побежал.
Но куда ты мог убежать?
Они схватили тебя, опрокинули на пол, пригвоздили к нему кулаками и коленями, и забили в рот «Поэму о сыне» по самую глотку, чтобы ты проглотил все буквы, слоги и слова и забыл их уже навсегда. Они тогда по-настоящему разозлились и могли бы, наверное, тебя убить, но, когда, казалось, уже всё, в тебе проявились вдруг самые последние силы, оказавшиеся такими, что ты вскочил на ноги, скидывая с себя врагов, и, кинувшись к двери, ударился об нее, сполз на колени и, подняв кверху руки и задрав голову, закричал, фонтанируя газетными обрывками, произнося уцелевшую в твоем сознании букву алфавита – первую, а для тебя и последнюю:
– А-а-а-а-а-а-а-а!!!
Крик был такой, какого никто не слышал ни в сорок четвертой камере, ни в соседних. Он испугал твоих мучителей и остановил их, а обитателей соседних заставил вскочить со шконок и заколотить в двери, торопя надзирателя, который уже поднялся из-за своего стола и, матерясь, семенил по коридору.
Одни подумали тогда, что ты сошел с ума, другие, что умираешь, но это было ни то ни другое – ты просто начал свой разговор с Богом.
Тот полный отчаяния крик я могу сравнить с криком же, который слышал в своей жизни дважды, правда то не люди кричали – звери.
Есть такое выражение: «Лучше бы я этого не видел», – когда его произносят, почти никогда не шутят, а если и шутят, то с горечью во взгляде. Так вот: лучше бы я этого не слышал, и я совсем не шучу.
Первый раз в детстве: мужик вел теленка, крепкого бодрого бычка. В одной руке мужика был конец веревки, завязанной на шее бычка, в другой топор. Они каждое утро ходили мимо нашего интерната на луг, где он, привязанный к железному штырю, пасся. Время от времени мужик переставлял штырь – вытаскивал его, и забивал обухом топора там, где росло больше травы. Я любил наблюдать за ними, их отношения были основаны на доверии: бычок всегда шел рядом, был совсем ручной, домашний, по своему характеру больше похожий на собаку – большую добрую собаку, белую с черным пятном на боку. Внезапно мужик остановился, схватил топорище двумя руками и резко из-за плеча ударил бычка обухом в лоб. Тот качнулся, замер, вытянул шею кверху, выкатил мутновато-лиловые глаза и…
Тут нужно написать единственно возможное слово – замычал, потому что единственно возможный коровий язык – мычание, но не мычал он, братцы, не мычал – кричал!
Как же он кричал…
Мне было лет десять, я слег в тот день с температурой сорок и пролежал в жару и бреду трое суток, и никому не рассказал об увиденном. Точней, об услышанном.
Второй подобный крик, который лучше бы никогда не слышать, я услышал уже совсем взрослым, лет десять назад, на охоте. Кричал заяц, которого прямо на меня выгнали гончаки. Снег тогда в октябре лег, но скоро сошел, заяц успел перелинять и остался белым на черной земле. Слева была вода и справа вода, ему некуда было больше бежать, и увидев меня, стоящего прямо напротив с ружьем наперевес, он остановился, вскинул мордочку кверху и закричал.
Я выстрелил и убил его.
На привале я напился.
Мужики понимали меня и то и дело мне подливали, хотя водка была тогда в дефиците.
«Не дай бог мне услышать кричащего зайца», – с сочувствием сказал один. Год я не брал в руки ружье, а на зайцев с тех пор не охочусь, но я сейчас не об этом. Они – и бычок тот, и зайчишка, они не просто кричали, они кричали – туда, вверх, в небо. Какому богу они высказывали свое единственное и последнее негодование – коровьему, заячьему, может общему – животному?
«Всякое дыхание да хвалит Господа» – всякое, пока стальным обухом в лоб не получит или кипящей дробью в мордочку.
Но до какого бога пытался тогда докричаться ты, к кому обращался?
Не к тому, с кем так мило общался в двухместной одиночке – умному, тактичному, предупредительному, одним словом – интеллигентному, а к другому – новому, неумолимому, жестокому, дикому – именно с ним тебе предстояло теперь и жить, и быть…
Но что же ты ему кричал тогда, что означал твой крик?
То же, думаю, что кричали и бычок мой, и зайчишка.
В переводе с русского крика на русский литературный, ты обращался к своему богу со следующими главными и горькими упреками:
– Кто, если не Ты!!! Я знаю – это Ты. Ты! Ты! Ты! Зачем ты меня мучаешь? Что Тебе от меня нужно? Что?!
4
В ночь перед этапом тебе приснился сон, он вспомнился потом в автозаке. Этапируемых было несколько десятков человек, которых везли на большой скорости по утренней пустынной Москве в колонне из четырех машин. В три первых осужденных набили, как селедку в бочки, а в последнем, четвертом, как король на именинах, сидел на холодной железной лавке ты – под пристальным и испуганным взглядом солдатика-первогодка. «Особо опасен, склонен к побегу» – было написано в твоих сопроводительных документах, но не только этим объяснялись подобные, с позволения сказать, почести. Еще в сорок четвертой ты слышал, как про тебя говорили, останавливая особо усердствовавших в избиениях: «Хватит, его на этапе задушат». Неизвестно, кому и кем была спущена подобная установка, да и была ли она, но и в тюремной больничке, где ты пробыл несколько последних дней, ее все знали.
«Его на этапе задушат».
Ты слышал эту фразу, негромко произнесенную за спиной, но чаще видел в глазах, мельком на тебя глядевших. Взгляд был всегда брезгливый и сочувственный, как будто ты был уже не человек, а труп. Разве что один этот солдатик, худой и синий, как советский цыпленок, этого не знал и потому, глядя на тебя неотрывно и напряженно, держал одеревеневший палец на спусковом крючке автомата, почти как товарищ Нетте, помните – пароход и человек…
Не желая быть задушенным, ты не боялся смерти.
Раньше ты ее боялся – панически, физиологически, как всякий нормальный человек, к тому же твоя любимая песня называлась «Я люблю тебя, жизнь».
Так что же, получается, ты ее разлюбил?
Разлюбил, да, в сорок четвертой разлюбил, однако и там, лежа под шконкой, боясь не только тычка ногой, но и любого в свой адрес слова, от которого вздрагивал, как от удара током, ты все еще боялся смерти. При мысли о ней, не просто неминуемой, но близкой и отвратительной, на теле выступал липкий и противный, пахнущий мочой пот.
А в ночь перед этапом, перед самым пробуждением, тебе приснился сон, неожиданно заставивший проститься с этим страхом.
Приснилась мама.
Вы ехали в электричке, в совершенно пустом вагоне, сидя напротив друг друга прямо и неподвижно на жестких деревянных сиденьях. Мама была молодая и красивая, какой ты никогда ее не видел и, скорее всего, какой никогда не была, но это была она.
Она смотрела на тебя прямо и отрешенно, как на чужого, зная точно, что ты ее сын, и, заговорив вдруг не своим, как будто спрятанным в глубине груди густым голосом, спросила:
– Щар хыныр ыхр?
И, помолчав, повторила вопрос, немного его переиначив:
– Ыхр хыныр щар?
Я не могу точно сказать, что именно эти слова ты слышал во сне, скорее всего они отличались, и, может быть, сильно отличались от тех, которые здесь записаны, несомненно и важно другое – то был язык, который тайно от всех существует, на нем разговаривает теперь твоя мама, и ты его понимаешь.
Она спрашивала, зная, что в ответ скажешь, спрашивала для того только, чтобы спросить, прервав затянувшееся молчание.
«Ты выходишь на следующей?» – вот что означал ее вопрос.
Ты молча кивнул.
Она улыбнулась краешками застывших губ и, не раскрывая рта, заговорила напоследок, прощаясь и напутствуя все на том же таинственном языке.
Электричка замедлила ход, останавливаясь на пустынной станционной платформе, серой и пыльной, заросшей по краям ржавыми кустами.
Вокруг не было ни души.
Мама посмотрела на тебя сквозь грязное стекло, скосив прощальный, без сожаления, взгляд.
Поезд тронулся и увез ее, а ты остался стоять на неведомой безымянной станции, тоже не испытывая никаких чувств.
Вспомнив вдруг этот сон в автозаке, ты понял, что мама умерла, а язык, на котором она с тобой разговаривала – язык мертвых.
Ты всегда боялся умереть раньше мамы – огорчить ее своей смертью, заставить нервничать, переживать, вынудив ее присутствовать на похоронах, чего она так не любила, но, поняв из того сна, что она умерла, бояться перестал.
Между жизнью и смертью стоял теперь знак равенства, что обессмысливало и жизнь, и смерть.
5
Этап начался с рассветом и всё: «Бегом, бегом!» Если не считать автозака – ни минуты передышки, так что сердце бестолково и больно бултыхалось в груди, и вдруг голос – властный, зычный, насмешливый: «Стоять! На колени!»
Здесь, между застывших на путях грязно-коричневых и грязно-зеленых составов, была асфальтовая площадка, словно специально для этого устроенная, а может, и вправду специально.
В подобных обстоятельствах заключенных обычно сажают на землю, чтобы было удобно сверху за ними наблюдать, а им – труднее убежать, но совсем необязательно на колени, можно на корточки (опытные зэки часами могут так сидеть), а если сухо – и на задницу, но начальник конвоя зачем-то требовал, чтобы все стали на колени.
Он был похож на первый в грибном сезоне подосиновик, стоящий вызывающе и нагло на своей крепкой шершавой ноге – низкорослый, широкоплечий, плотный. Сходство с подосиновиком придавали два цвета его широкого лица и короткой шеи: внешний – красный, и внутренний – синий; когда он, натужась, кричал, потрясая взведенным «Макаровым» с указательным пальцем на спусковом крючке: «На колени! Я кому сказал – на колени! Я кому тебе сказал!» – красное замещалось тогда синим, а когда, успокаиваясь, замолкал, вновь возвращалась краснота.
К его крику тут же присоединялись собаки – худые шершавые овчарки и ротвеллеры, которые начинали истерично лаять и рваться к вам, на длинных брезентовых поводках их с трудом удерживали еще более худые солдаты-срочники.
Какая-то у них случилась накладка: то ли состав не туда подали, то ли вагонзак не прицепили, то ли еще что.
На корточках сидеть ты так и не научился, а на колени встал почти с благодарностью, отдыхая, и стоял, осторожно вытирая с лица пот и слушая, как успокаивается в груди сердце.
Старшина-срочник с плоским монгольским лицом и глазами-щелками протянул «подосиновику» сопроводительные бумаги и что-то сказал. Тот взял их, торопливо пролистнул серые казенные листы, схваченные большой канцелярской скрепкой, и тут же выкрикнул:
– Золоторотов!
– Тысяча четыреста четырнадцать! – торопливо отозвался ты, назвав свой номер, который дается на все время заключения, и глотнув от волнения густого, пахнущего железом, мазутом и углем воздуха.
– Ползи ко мне, сколопендра! – презрительно улыбаясь, предложил он.
Ты поднялся, чтобы подойти, но тот подался вдруг в твою сторону и тыча пистолетным дулом, синея, закричал:
– На колени! Я кому тебе сказал! Ползи – значит ползи! Ко мне быстро!
Вновь опустившись на колени, огибая стоящих впереди, ты неловко подобрался и встал у ног подосиновика. Он наклонился, меняя на глазах синий цвет на красный, насмешливо и изучающе заглядывая в твое лицо.
– Без вещей? Гол как сокол? Чтоб легче бежать было?
В самом деле: все твои спутники имели при себе набитые вещами и едой дорожные сумки, рюкзаки, а иные – большие полотняные наволочки, у одного тебя ничего не было. Выданную на дорогу буханку хлеба и две ржавые селедки ты оставил в автозаке.
Есть не хотелось, да и зачем еда, если сегодня умирать.
От подосиновика несло вчерашним перегаром, и сразу стало понятно, почему так охотно и ярко меняется колер его большой мятой хари – товарищ старший прапорщик пребывал в долговременном, без отрыва от службы запое, счастливо совмещая два самых любимых в жизни занятия. Одно было плохо – сегодня он еще не опохмелился.
– Ладно ключи, а тут еще писатель этот… – недовольно проговорил прапорщик.
– Какой писатель? – спросил старшина.
– Какой писатель… – Прапорщик сам не знал, какой писатель.
«Какой писатель… Везет мне на писателей», – удивленно и рассеянно подумал ты, и медленно, осторожно поднял голову к небу, которое начиналось сразу над головой прапорщика.
Оно было мрачным, тяжелым, беспросветным, складчатым, с бахромой по бокам плотных, прижатых одна к другой туч, напоминая изломанное, измятое, изжеванное в схватках ухо борца классического стиля – гигантское, напряженное, внимающее.
Сделалось вдруг тихо и тягостно, как перед грозой, даже собаки, поскулив, замолкли.
И ты понял, что наступил момент твоего разговора с Богом.
Там, в сорок четвертой, с бумажным кляпом во рту, ты наконец докричался до Него и теперь был уверен, что Он тебя слышит.
Вздохнув, ты еще раз посмотрел вверх.
Небесное ухо напряглось, готовое слушать.
И ты вдруг растерялся, замялся, испугался даже, не зная, что Ему сказать.
Но в самом деле – совсем непросто человеку некрещеному, невоцерковленному, не знающему ни одной молитвы, взять вот так и заговорить с Богом, причем не с тем прежним – мудрым, добрым и терпеливым учителем, а с этим новым – нетерпимым, яростным, безжалостным палачом, одно звериное фиолетовое бахромчатое ухо которого величиной с небо, как к нему обращаться, на ты или на вы, и какое первое слово сказать?
«Здравствуй», – с замершим сердцем проговорил ты про себя.
– Здравствуй, жопа, Новый год! – раздался вверху резкий, неприятный, искаженный помехами голос, настолько неожиданный, что ты вздрогнул.
Это говорила рация – черный пластмассовый брикет на груди начальника конвоя. Ты криво и жалко улыбнулся и, не слушая уже, что говорит в рацию прапорщик-подосиновик, продолжил свой разговор с Богом.
«Меня сегодня задушат, я умру и мне не с кем больше проститься, так вот…
Так вот: то, что Ты – есть, я знаю определенно, но не там, не на том так называемом свете, а здесь, на этом.
Я верю в Тебя именно здесь, потому что знаю, что Ты именно здесь, тому полно доказательств.
А в то, что есть какой-то тот свет, я не верю, потому что нет и не было ни одного доказательства. Сколько народу ушло – и ни один не вернулся, или хотя бы откомандирован был оттуда ненадолго, чтобы рассказать, чтобы мы поверили, – нет. Так что встречи там у нас не будет, и проститься я бы хотел здесь. Здесь и сейчас».
– Вон он небось…
– Кто?
– Писатель…
Откуда-то издали послышалось мелодичное позвякивание бутылок о бутылки, звень-звень – звук знакомый и понятный каждому нормальному мужику. Не пустых – наполненных, но не водой, молоком или квасом, те так не звенят. Так звенят, братски стукаясь друг о дружку боками, бутылки, наполненные напитками чистыми и благородными – пахнущим жареным ячменем виски, отдающим дубовой бочкой коньяком, источающей резкий тоскливый запах водкой.
Бутылки стояли тесно в большом и ярком целлофановом пакете, который нес, приближаясь, высокий стройный мужчина лет сорока пяти в белом плаще с поясом и кожаной сумкой на плече. Волосы его были белыми, как плащ, аккуратно, волосок к волоску, уложенные, и он имел такое же белое с правильными чертами лицо, на котором ярко светились большие голубые глаза алкоголика.
Глаза начкара (так еще иногда зовут начальника конвоя) блеснули ответным светом пребывающего в запое.
Алкаш алкаша – они увидели друга издалека и полюбили с первого взгляда.
Аккуратно поставив пакет на асфальт, писатель протянул прапорщику ладонь, здороваясь и представляясь.
– Сак-Саковский.
– Писатель?
– Писатель.
– Старший прапорщик Бугров, – назвался тот, пожимая руку, предварительно переложив пистолет из левой ладони в правую.
– Багров? – не расслышал белый.
– Бугров, – недовольно повторил красный.
– Почему стоим? – бодро поинтересовался писатель.
– Ключи… – загадочно и недовольно ответил старший прапорщик.
– Ключи от ада, – иронично проговорил писатель.
– Ключи от ада! Вот так сказал! Не в бровь, а в глаз! – обрадовался и возбудился вдруг прапорщик. – Вот что значит писатель!
Но писателю, кажется, не понравилась такая похвала, он нахмурился и деловито осведомился:
– Особо опасные, склонные к побегу есть?
– Есть один, – устало ответил прапорщик и указал взглядом на тебя.
«На чем мы остановились? – продолжил ты свой разговор с Богом, прерванный появлением писателя. – Да, на том, что меня сегодня задушат…
Говорят, человек один рождается и умирает один.
Но я вот что Тебе скажу: он и проживает жизнь в одиночестве.
Я по себе сужу – меня родила женщина, глядя на которую нельзя было представить, что она носила меня под сердцем. Я считал ее родной, а между тем она была мне совершенно чужой, как будто не родила, а купила. В магазине, в книжном магазине купила книгу, содержание которой знала. Книга называлась “Ребенок”. Она поставила ее на полку, на видное место, чтобы все видели и спрашивали, зная, что получат утвердительный ответ: “У тебя есть ребенок? – Да, есть, сын”. У женщины должен быть ребенок, и он (я) у нее теперь был. А нужен ли я (он) ей? Вопрос так никогда не ставился. Ей нужна была она сама в идеальном представлении о себе.
Я понятно выразился?
Жизнь, заполненная до отказа, в которой нет места жизни, я понятно выразился?
А чтобы о ней не думать, не тосковать в ее отсутствие – надо читать книги. Все равно какие – лишь бы читать. Читать, читать, читать, и за это себя уважать. Она читала, и я тоже читал вслед за ней и наперегонки, чтобы не знать, что живу бок о бок с совершенно чужим мне человеком.
Думаешь, я не понял иронии, когда Ты подбросил мне газетный клок с тем ее стихотворением? Нет, она не выжила из ума от старости, она всегда так думала и, как только появилась возможность сказать, – сказала. Она всю жизнь его сочиняла – свою жизнь и, заодно, мою.
Впрочем, она умерла.
И вот тоже – она умерла, а я не ощущаю жалости.
Разве это не доказательство, что человек живет один?
Но не будем больше о матери, поговорим о другой женщине.
Думаешь, я не понимал, кем по сути своей является женщина, которую я не без гордости называл женой?
Я вцепился в нее, как в спасательный круг, чтобы не утонуть в материнском болоте, зная, что круг этот сделан из чугунной чушки, годной только для того, чтобы отправиться с ним на дно.
И я отправился.
Я все видел, все слышал, все знал, все понимал, но при этом делал вид.
Как те четыре обезьянки…
(Четыре, чёрт, опять четыре!)
Думаешь, я не понимал, что скрывается за фразой, которую моя жена произнесла однажды во сне: “Что ты делаешь, Ахмет, со мной такое даже муж не делает?” Думаешь, я идиот?
Нет, я не идиот, но вел себя, как идиот.
Моя жена – блядь, со всей банальностью и пошлостью этого понятия, но, чтобы обмануть других, я обманывал себя.
(Ничего, что я матерюсь? Вообще-то, я не матерюсь принципиально, просто чтобы легче было меня понять.)
А знаешь, когда я понял, что Алиска – не моя дочь? Когда еще маленькая, лет пяти, в кинотеатре она отвесила мне звонкую оплеуху и на весь притихший зал произнесла: “Я тебя ненавижу”.
Я сделал вид, что ничего не понял, хотя понял все.
Надо было жить и строить семью.
И я жил, и строил, зная, что моя дочь – не моя и когда-то меня предаст.
И она предала.
И детскую площадку строил во дворе, и возился с чужими детьми, которые тоже предали меня.
Все предали.
Человек верит в то, во что его заставляют верить: заставили поверить, что я маньяк, и – поверили.
Они ведь все в конце концов поверили: и мать, и жена, и дочь.
И даже друг.
Гера играл в моей жизни роль большую, чем мать, жена и дочь вместе взятые. Я знаю, почему он мне был так нужен, почему я так за него держался. Он был мой мужской идеал, моя мужская мечта, понимаешь? Ты спросишь, зачем в таком случае я был ему нужен, почему он держался за меня, может, еще крепче, чем я за него?
Да по той же самой причине! Я тоже был для него своего рода идеалом, мечтой о несуществующем, я это понимал и, как мог, ему подыгрывал. Думаешь, мне хотелось вылезать из машины в грязь, увидев лежащего на тротуаре бомжа?
Нисколько не хотелось.
Было же видно, что это бомж, сколько их валяется на тротуарах, и прикасаться к ним нежелательно, потому что зараза и вши, но Гера хотел, чтобы я вышел, иначе это был бы не я, и я вышел, и нагнулся, и потряс за плечо, а бомж открыл глаза и сказал то, что все они в такой ситуации говорят, попросту – послал.
А Гера потом пошутил: “Ты думал, у него чумка?” Удачно пошутил. Ему нравилось быть в моих глазах тем, кем он на самом деле не был.
Как, впрочем, и я.
Мы не дружили, мы играли в дружбу. Мы жили одной жизнью, старательно изображая другую, а рождены, теперь я точно знаю, для третьей, точнее для первой, одной единственной, которую нам так и не суждено прожить.
Сказать по правде, я не знаю, не встречал лично человека, проживающего, прожившего свою, именно свою жизнь.
Даже Антонина Алексеевна Перегудова, которую никогда не забуду, даже она проживает чужую жизнь, она сама мне это говорила.
Я уже не говорю обо всех этих Дудкиных, Сокрушилиных и прочих.
Слепые старики?
Слепые старики и их зрячие дети?
Галина Глебовна?
Не знаю, я их слишком мало знаю, хотя и успел полюбить.
Успел полюбить…
Но зачем Ты мне их показал, зачем познакомил с ними?
Чтобы было больней расставаться с жизнью?
Как нам в общей без конца повторяли: “Бог вас любит”, чтобы мы любили ответно.
Но скажи, как я могу Тебя после этого любить?
Измордовал, избил, измучил, изнасиловал и взамен любви требуешь?
Знаешь, кто ее требовал от своих несчастных жертв?
Тот безымянный маньяк, преступления которого на меня повесили.
Это рассказывали несчастные детки.
“Я тебя люблю”, – должны были говорить ему, когда он их истязал.
А знаешь, кто Ты, я это только сейчас понял, знаешь, кто Ты?
Ты – маньяк, и мы Тебе нужны, чтобы мучать нас. Мучать, мучать, мучать всю человеческую жизнь, а в самом ее конце наказывать мучительной смертью.
Ты – маньяк!»
Назад: Х. В бегах. В гостях у чёрта
Дальше: XII. С отцом