XII. С отцом
1
Твои разговоры с Богом продолжились в вагонзаке или, как его еще по старой неверной памяти называют – в столыпинском вагоне, – с перерывами на погрузку, когда под дулами автоматов и под лай рвущихся на брезентовых поводках собак по списку по пять человек: «Бегом! Бегом!» вас загоняли в эту самую что ни на есть русскую тюрьму на колесах, и мы обязательно к ним, тем твоим разговорам еще вернемся, не потому, правда, что они такие уж, говоря современным языком, эксклюзивные, но потому лишь, что ты – наш герой, многое про тебя знаем, но должны знать всё.
Что же касается эксклюзивности, то о ней и речи не может быть – ни в целом, ни в частности, ибо кто из нас не разговаривал с богом, чаще всего сам того не ведая, и не в храме, а, что называется, в быту, среди массы отвлекающих моментов. Вот и ты: говорил, говорил и вдруг почувствовал, показалось, что кто-то на тебя смотрит, причем не сверху, что было бы объяснимо, а на уровне глаз, из-за спины, причем так, как смотрят, когда узнают или пытаются узнать.
Осторожно повернув голову, ты попытался зацепить взглядом того человека, но не увидел его, а обнаружил вдруг, что стоящие за твоей спиной на коленях смотрят, как и ты, в небо.
Бледные, серые, истерзанные зэковские хари за твоей спиной были обращены к небесному уху глазами, лбами, подбородками, безмолвно и страстно что-то ему втирая.
Помнится, когда-то ты предъявлял претензии Богу: «Почему я?! Чем я хуже других?!» – а в тот момент подумал смущенно: «А чем лучше?»
Вот и я говорю – ничем!
Чем, в самом деле, мы лучше других, почему для себя, именно для себя требуем от Неба льгот и ждем преференций, но тут же, справедливости ради, должен заметить, что на том зэковском коленопреклоненном плацу случилось одно маленькое отличие в твою пользу: когда послышался не звон колоколов, а милые сердцу каждого нормального мужика чарующие перезвоны полных сладостного алкоголя стеклянных емкостей «звень-звень», – все тут же забыли о «небеси» и стали смотреть на приближающегося во всем белом писателя, на ненадежный пластиковый пакет в его руке, все, в том числе и я, но не ты – ты вновь уставился взглядом в небесное ухо, продолжая свой разговор с Богом.
Но вернемся, однако, к этапу.
В Бутырской тюрьме все ее невольные насельники делились на тех, кто в тюрьме прижился и не хотел менять насиженное местечко на сулящую опасность неизвестность зоны, и на тех, кто не чаял вырваться из затхлых бутырских стен на лагерные просторы, где небо, солнце, ветер, дождь и снег, и хоть какая-то, но работа.
Партия тюрьмы и партия зоны (назовем их так) делились примерно поровну, спорили между собой азартно, но беззлобно – доказывая, где лучше отбывать оставшийся срок, сходясь каждый раз в общем мнении, что лучше всего конечно же на этапе.
Хотя, на первый взгляд, ничего хорошего в этапе нет – он включает в себя все вышеперечисленные недостатки: тесноту и духоту тюремных камер, опасность, исходящую от незнакомых людей, плюс почти гарантированный произвол конвоя, который не подчиняется ни тюремному начальству, ни лагерному, но – дорога, сама дорога, видно, так дорога она сердцу русского человека, привыкшего к огромным пространствам вокруг и неизбежному по ним передвижению, что ради нее, родимой, он готов стерпеть все дорожные неудобства.
Любят дорогу вольняшки, но зэки любят дорогу сильней, многократно сильней, потому что заключение, срок – это как бы остановка жизни, вынужденный в ней перерыв, напоминающий смерть, а тут – самое что ни на есть движение, а движение, как известно, – жизнь.
Но не шоссейная, однако, где серый асфальт, разметка и ровное гудение движка – то америкосам с их хайвэями, бундесам с их автобанами и кому там еще, а нам – наша, железная, двухпутная, где рельсы, рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, шпалы, неровный перестук тяжелых стальных колес, запах угля и мазута, скрип старых немытых вагонов, вытертые до блеска жесткие полки, а на полках люди – незнакомые, но свои, наши, – кто этого не знает, не понимает, не чувствует, тот не может считать себя русским, впрочем, что это я…
Помнится в той еще жизни, оказавшейся, как стало теперь ясно, не жизнью, в череде трудовых будней и рабочих выходных, как утомленная заботами о многочисленном прожорливом потомстве пичуга, переводя иногда дух, ты мечтал, как войдешь однажды в поезд дальнего следования, сядешь у окошка и, дождавшись от проводника чая в стакане с подстаканником, будешь смотреть в окно на бесконечную свою Родину, слушать гулкий перестук колес и деликатное позвякивание ложечки в стакане, с благодарностью вспоминая прошлое, думая с надеждой о будущем, наслаждаясь настоящим.
Вот и сбылась ваша, Евгений Алексеевич, мечта, хотя и не совсем так, как хотелось: ни тебе места у окошка, да и самого, впрочем, окошка, ни проводника с чаем, ни прошлого, ни будущего, да, фактически, настоящего, ну так что уж тут поделать – наши мечты имеют обыкновение сбываться не так, как нам хочется, а так, как им удобно.
Без объявления и прощального гудка, буднично и устало состав дернулся, заскрипел, заныл, жалуясь на старость и ржавые суставы, и сдвинулся с места. К слову, настоящий столыпинский не такой совсем был, впрочем какая нам уже разница: столыпинский, не столыпинский…
Вагонзак – это обычный железнодорожный вагон, где вместо запираемых изнутри купе запираемые снаружи клетки. Во время этапа на нижних полках обычно сидят по трое, на верхних – по двое, а на самых верхних, багажных – лежат по одному, потому что сидеть там невозможно.
В вагоне было еще холодно, но уже душно, суетно и шумно – рассаживались спешно, спорили на ходу за места, незло ссорились, пытаясь устроиться перед дальней дорогой с максимально возможным комфортом. Она, может, и не такая предстояла дальняя, та дорога до Владимирской пересыльной тюрьмы, но наверняка долгая: зэковские составы не курьерские, их пропускают в последнюю очередь – невольные их пассажиры начальству жаловаться не станут, да и некуда им уже торопиться.
Когда поезд стал, наконец, набирать ход, послышались одобряющие и подбадривающие его, как старую разбежавшуюся конягу, возгласы, а кто-то коротко и лихо свистнул.
Предвкушение дороги продолжилось в дороге.
И не только предвкушение почти узаконенной в те годы в вагонзаках выпивки, не только ожидание общения с новыми людьми, но и не находящая выхода в тюремных камерах зэковская страсть к бахвальству и вранью нетерпеливо ожидала своего бенефиса. Как врут заключенные, не врет, кажется, никто, но в том-то и беда, что ни в тюрьме, ни в лагере врать нельзя или почти нельзя – любое вранье выплывает там наружу, за базар почти всегда приходится отвечать по суровым, но по-своему справедливым зэковским законам. Ни в тюрьме, ни в лагере нельзя, а на этапе можно, потому – когда и где еще увидишься, скорей всего нигде и никогда.
В соседних клетках шумели, спорили, а кое-где уже начали врать, то и дело выделяя в своей речи местоимение «я», но в вашей клетке, в твоей, в нашей было тихо и напряженно.
Ты сидел на краю скамьи, спиной к купе начкара – он сам распорядился так тебя посадить, – сидел сутуло и неподвижно, втянув в плечи и опустив голову, ощущая теменем, шеей, спиной общий изучающий и осуждающий взгляд.
Тринадцать человек находилось там, и ты был тринадцатым.
Кто-то перешептывался, кто-то усмехался, кто-то многозначительно посвистывал и сплевывал, кто-то в четверть голоса матерился.
И ты понял, что здесь тебя задушат, и ободряюще сам себе улыбнулся.
В ответ на эту мысль откуда-то из-под левой подмышки бойко выскочил паучок и замер в бодром ожидании своих дальнейших действий. Маленький до невидимости, но огромный в своем жизненно важном занятии, он завелся на тебе и в тебе в сорок четвертой камере на четвертый, кажется, день. Сначала подумал – вши, которые нередко заводятся на человеке, сокрушенном обстоятельствами жизни, раздавленном смертельной тоской, но это были не вши.
Это был паучок, и у него была миссия, цель, он жил и действовал, как герой-одиночка в американском боевике.
Его целью была твоя жизнь, твоя никому уже не нужная жизнь.
Выбираясь откуда-то из-под мышки, он осматривался, неподвижно замирая, как бы оценивая фронт предстоящих работ, и вдруг совершал стремительный марш-бросок по груди к левому соску, цепляясь за немеющую, холодеющую от этого прикосновения кожу цепкими лапками с острым коготком на конце, и начинал плести свою смертельную паутину, соединяя расходящиеся хорды поперечными нейлоновой крепости нитями. И по мере этой ускоряющейся, полной энтузиазма работы, сердце дергалось, протестуя, как попавшая в паутину муха, но постепенно смирялось и начинало затихать, замедляя движение, покоряясь неизбежному и, по большому счету, – желанному.
Еще там, в сорок четвертой ты желал этого и, кажется, бывал близок к своему смертельному концу, но всякий раз паучку что-то мешало совершить свой последний победный бросок.
Он был осторожен и пуглив.
«Может, все-таки не задушат, может, все-таки сам умру?» – спрашивал ты не раз неведомо кого, вот и сейчас спросил уже не неведомо кого, а Неведомо Кого:
– Может, все-таки не задушат, может, все-таки сам умру?
Причем спросил с несвойственной тебе требовательностью, какой совсем не было там, на плацу, когда стоял на коленях и, задрав голову, шептал в небесное ухо – видимо, даже положение нашего тела и направление нашего взгляда влияют на то, каким тоном мы разговариваем с Богом.
– Жизнь так же бессмысленна, как смерть, не правда ли?
Между ними – знак равенства, не правда ли?
Не было, нет и не будет…
Ни матери, ни жены, ни друга, ни любовницы – ничего!
Ничего…
Ничего-ничего.
Ну а Родина, Россия, которая проплывает там, за отсутствующим окном, она-то хоть есть?
Сам знаю – есть…
Я даже могу рассказать, как она там выглядит: канавы с грязной мертвой водой, синтетический мусор, непролазная грязь, серое небо, серая земля, серые березы, серая тоска и – ни души.
«Боже, как печальна наша Россия!» – нет, это уже не печаль, это смертная тоска, конец…
Она еще есть, и ее уже нету.
Но разве не мы стояли в ту теплую влажную ночь с двадцатого на двадцать первое августа семь лет назад?
Или восемь уже прошло?
Нет – семь, впрочем, это уже не имеет значения…
Да я бы ее и не вспомнил, если бы именно там, тогда не понял, не почувствовал, что Ты – есть, что Ты – с нами.
И не один я, но и другие люди, и какие люди!
Я видел, своими глазами видел писателя Андрея Битова, который стоял посреди толпы с закрытыми глазами и тоже в тот момент видел, он даже об этом потом в газете написал.
И даже сам Александр Исаевич Солженицын, хотя там и не был, назвал ту ночь великой Преображенской революцией – мы преобразились тогда, потому что с нами был Ты.
И вот – показался нам всем, как может быть, как должно быть, а потом, потом…
Что же потом случилось, почему все так пошло, куда все делось, а главное, куда делся Ты?
Ты поднял голову и, взглянув невидяще перед собой, наткнулся взглядом на чье-то блеклое с синими оспинами лицо, на поджидающий ненавидящий взгляд мутно-голубых глаз, и через мгновение последовал удар по голове: «Бум!»
Удар был не таким сильным и не очень страшным – знавала твоя бедная головушка удары посильней и пострашней, но, видимо, из-за его неожиданности в контексте разговора с Богом он показался тебе самым сильным и самым страшным, и чем-то напоминал удар резиновой дубинки, хотя тут была не дубинка – дубина: двухлитровая пластиковая бутылка с водой, которую держал в длинной руке рыжеволосый уголовник с лицом, побитым порохом, – он смотрел на тебя яростно и торжествующе и орал, брызгая слюной из широкой разверстой пасти.
– Ты чё, пидор, тут сидишь?! Чё, гад, глазки щуришь? Ты где должен находиться? Марш под шконку, чухан!..
Он замолчал, театрально выдерживая паузу и прислушиваясь к реакции зала, то есть, извиняюсь, вагонзака.
Там все мгновенно стихло.
В соседних клетках вслушивались в происходящее в вашей.
Начинался спектакль, без которого не обходится ни один этап.
А в тебе что-то остановилось, застопорилось, заклинило – ты не опустил глаза, а продолжал смотреть неподвижно в блекло-рыжую в синих оспинах рожу сидящего напротив невольно-добровольного артиста.
Кажется, твой взгляд его остановил.
Пауза затягивалась.
– Да ладно, чего ты, может он и не чухан? – примиряюще и успокаивающе подключился к общению сидевший рядом с рыжим крупный полный мужик в старомодных круглых очках с синей изолентой на переносице.
– Я чё – не вижу? Глазки строит петух! – истерично завопил рыжий, и ты наконец отвел взгляд.
– Да откуда ты знаешь-то? – недоумевая, хлопнул себя по жирным ляжкам очкарик.
Было в нем что-то деревенское, бабье, больное.
Процент деревенских на зоне значительно выше, чем на воле, деревенский там чуть не каждый второй. Говорят, русская деревня умирает. Это правда, и я знаю где – она умирает на зоне.
– Да я их на дух чую! Я его щас урою! – Рыжий вскочил на ноги, поднимая свою двухкилограммовую дубину для удара еще более сильного и страшного, и захотелось обхватить голову руками, защищаясь, но ты не сделал этого, только ниже ее опустил.
– Падла опущенная!
– Эт-та-та-та-та-та… – заикаясь, попытался заговорить очкарик, с трудом поднимаясь на своих толстых ногах в ватных сапогах с калошами, схватил рыжего за запястье, и они замерли картинно, не двигаясь.
Пробку у бутылки сорвало, и вода лилась на твою неподвижную голову и спину.
В метре от вас по ту сторону решетки стоял конвойный солдат. Он ничего не говорил, только отступил на шаг, чтобы не обрызгало. Сидевшие рядом тоже отстранились.
Беззвучно и властно, как видение, рядом с конвоиром вырос подосиновик-начкар. Был он сейчас не синий и не красный, а какой-то бесцветно-бледный.
Все, кроме тебя, встали.
Вода перестала литься.
– Ну?! – обратился начкар ко всем с грозным и требовательным вопросом.
– Беспредел, гражданин начальник! – забасил, заблажил хорошо поставленным уголовным голосом рыжий. Он обращался к начкару, но говорил не для него – как артист на сцене, обращаясь к партнеру, все время думает о зале.
Вагонзак внимал происходящему в вашей клетке, предвкушая дальнейшее развитие сюжета.
– Беспредел, гражданин начальник! Не можно нам с чуханом на одной киче находиться! Плановый прием пищи пора осуществлять, штефкать хочется, а тут этот сидит!
– А кто тебе сказал, что он чухан? – насмешливо и строго проговорил начкар в его, но и в твой адрес тоже.
– Да мне говорить не надо, гражданин начальник! Я эту нелюдь на дух чую! – вдохновленный реакцией зала, все больше заводил себя рыжий. – Нельзя по беспределу жить! Или мы его под шконку сейчас загоним или его убирай!
– Я тебя уберу, – зычно и властно оборвал вдруг зэка начкар.
В вагоне сделалось еще тише, но это было другое качество тишины. Ожидание сменилось разочарованием.
Рыжий провалил спектакль.
– Беспредел, гражданин начальник, – забубнил он, запоздало пытаясь если не спасти ситуацию, то хотя бы сохранить лицо.
– Ну а ты чего сидишь, как мокрая курица? – выключив из зоны своего внимания рыжего, обратился к тебе начкар.
Да, видок у тебя был…
Ты поднялся и прохрипел что-то даже для себя неразборчивое и еще ниже опустил голову.
– Курочка петушком поет, – хохотнул рыжий, вновь пытаясь привлечь к себе внимание, но шутка принята не была.
– Я за него заступился, – заговорил очкарик, обращаясь к начкару, рассчитывая если не на похвалу, то на сохранение статус-кво, но получил за это словесную оплеуху.
– А кто тебя, четырехглазого, просил? – насмешливо и презрительно проговорил начкар, и в вашей клетке и в соседней подобострастно засмеялись. Видавшего виды прапора этот фальшивый смех не вдохновил, лицо его сделалось жестким, а голос еще более зычным и властным. Глянув на стоящих тут же двух конвоиров, он приказал:
– Распихать всех по соседним клеткам, а этого… – он указал на тебя взглядом, – здесь оставить.
Это никому не понравилось, никому не хотелось перемещаться, сдвигаться и еще больше тесниться.
– Гражданин начальник… Ну гражданин начальник… – недовольно загудели в вашей клетке и в других, а начкар улыбнулся, довольный собой, зная точно: если народу не нравится то, что делает власть, значит, она, власть, права.
Недовольный гул рос, но начкар оборвал его и заглушил до нуля, гаркнув так, что даже поезд начал резко, визгливо тормозить.
– Я кому чего сказал?! В порядке живой очереди! По одному! Бегом!
Сутуля толстую ватную спину, деревенский очкарик зыркнул на тебя из-за плеча неожиданно зло, и ты подумал, что это он должен был тебя задушить.
2
«А хорошо в клетке одному», – успокоенно проговорил ты про себя, и, словно подтверждая твои слова, все оттуда же, из-под левой подмышки выскочил паучок и замер, как будто не решаясь заново начинать прерванный труд.
Видно, его очень испугали удар и вода, наверное он боялся воды.
«Давай, давай! – подбодрил ты своего единственного последнего друга. – Теперь нам никто не мешает».
И, услышав тебя и поверив, перебирая цепкими лапами, он стремительно понесся к твоему замершему в ожидании губительной встречи сердцу.
Поезд разогнался. В вагоне было сизо от сигаретного дыма, душно, но все еще холодно. Ты зябко поежился, сидя на жесткой скамье, подвинулся спиной к стенке, поднял, подобрал под себя колени, обхватил их руками, сжался, нет, в самом деле – хорошо в клетке одному.
– Эй, осужденный! – громким шепотом позвал тебя конвоир.
Глотнув воздуха, ты торопливо поднялся.
Это был курносый, розовощекий, плотный, неладно скроенный, но крепко сшитый парень. Нерешительно улыбнувшись, он обнажил крупные белые зубы с нелепой золотой фиксой впереди.
Без сомнения, он тоже был деревенский.
И еще скажу… Русская деревня умирает на зоне не только в качестве охраняемых, но и охраняющих – по обе стороны клетки.
Сердце подпрыгнуло, и паучок испуганно метнулся в свое укрытие.
– Осужденный… Это… Ваше фамилие – Золоторотов? – спросил он тем же громким шепотом, глядя на тебя с живым интересом.
– Да.
– А это… Звать как?
– Евгений.
– А отчество?
– Алексеевич.
– А год рождения какой?
Ты назвал.
– А день?
– Что? – не понимал ты.
– Ну, день рождения, когда родился, – торопил он тебя с ответом, опасливо косясь на купе начкара.
Ты напрягся, вспоминая, и назвал день своего рождения.
«Зачем вам это?» – хотелось спросить все еще стоящего у двери клетки конвоира, но, разумеется, не спросил.
– Это… Тебе водка не нужна? – спросил он, улыбнувшись смущенно.
Ты мотнул головой: «Нет, не нужна».
Обнажив в улыбке свой золотой зуб, конвоир ушел.
«Зачем ему это? – удивленно думал ты, вновь усаживаясь на жесткую скамью. – Чтобы продать мне водку? Странно… Ну где же ты, где ты?»
Паучок не отзывался, видно, его сильно напугали появление конвоира и эти странные вопросы.
Сердце билось ровно и радостно, объявляя тебе и миру: «Я есть! Я живо! Мы живы!»
Ты усмехнулся и устало прикрыл глаза.
В вагоне сделалось по-праздничному шумно. Это был русский праздник дороги. В клетках рассказывали что-то, спорили, смеялись, хвастались, врали, привычно и незло переругивались.
– Чего так дорого? – донесся ворчливый голос из соседней клетки.
– Начальник цену назначает. Мы только десять процентов навариваем, – это был голос знакомого конвоира.
– Ну давай, тащи пару бутылок.
– Деньги сперва.
– А-а…
Ты знал по разговорам в общей: на этапе зэки с продуктами и при деньгах. Не все, конечно, а те, у кого есть родня, еще не измученная до последнего предела хитростью и подлостью родного сидельца, который будет клянчить и требовать денег до самого конца срока. Таких большинство, а те, у кого за душой ничего, кроме выданной на этап буханки черного хлеба да пары ржавых завернутых в обрывок газеты селедок, рассчитывают на доброту и щедрость большинства, и правильно делают – в дороге все щедрые, в дороге все добрые.
Дорога, дорога,
Ты знаешь так много,
О жизни такой непростой, —
звучала за стенкой записанная на магнитофонную ленту песня, заглушаемая голосами начкара и писателя, чья застольная беседа занималась, как тихий и уютный костерок на привале в лесу.
– Можно на ты?
– Только на ты!
– А почему, скажи, ты их всех на колени поставил? – это был вопрос, несомненно, писателя.
– Так лучше, – после задумчивой и значительной паузы ответил начкар.
– Кому? Кому лучше?
– Всем. И мне, и им, всем… Я уже пятнадцать лет зэков по этапу вожу, и ни одного серьезного происшествия. Не то что побег, об этом я даже говорить не хочу. Не то что убийство, тьфу-тьфу, но не помер еще никто ни разу.
«Я буду первый», – подумал ты, усмехнулся и позвал паучка: «Эй, ну где же ты?»
Тот, однако, не отозвался.
– А знаешь почему?! – повышая голос, продолжал утверждать и утверждаться прапорщик. – Потому что я сам живу и другим жить даю! Сам живу и другим жить даю!
Он там еще что-то говорил, но слова стали сливаться со словами песни, производя обволакивающий, убаюкивающий шум.
Висящий в воздухе сизыми клоками дым лез в нос, разъедал глаза и ты их закрыл…
Нет, это был не сон – это было падение, стремительное и страшное на почти смертельную глубину, и длилось, быть может, всего несколько мгновений, в которые твое сердце закувыркалось вдруг, как птица в невесомости, не понимающая, где верх, где низ.
Словно вынырнув оттуда и успокоившись, ты вновь стал различать голоса начкара и писателя, чья беседа разгоралась уже, как лесной пожар. Каждому из них хотелось говорить и не хотелось слушать, как будто они знали друг про друга больше, чем про себя.
Кажется, все люди делятся на тех, кто еще надеется и кто уже нет… Эти, за тонкой перегордкой, кажется, уже не надеялись и отсутствие надежды пытались компенсировать своим знанием жизни и рассуждениями о ней. Они понимали друг друга. К тому же писателя и прапорщика объединила одна общественно важная система – система исполнения наказаний. Оба они очутились в ней во время срочной – служили во внутренних войсках. Начкар был призван из своей деревни, где работал в колхозе трактористом, а писатель – после окончания литинститута. Прапорщик даже домой не стал возвращаться – так ему понравилась служба.
– Понимаешь, я сразу почувствовал себя человеком!
– На своем месте?
– Точно так, на своем! Кем бы я был у себя в деревне? Никем! Спился бы, паленой водкой отравился б, как мой шурин. Не, это мое, мое!
После года службы и демобилизации, вдохновленный увиденным и пережитым, писатель написал несколько рассказов о непростой, но такой необходимой службе в конвойных войсках и отправил их в главные литературные журналы, однако, несмотря на то, что рассказы были хорошие и основаны на реальных событиях, все отказали: и «Новый мир», и «Знамя», и даже «Наш современник», а вот свой, ведомственный «ИТУ, ИУ, ИЗ и ИК» напечатал с радостью, и гонорар, между прочим, был поболе, чем у тех… И пошло-поехало: рассказы, потом повестушка, а потом и в штат взяли, где он и по сей день работает заведующим литературно-художественным отделом. Две книжки вышли, свои читатели имеются, благодарные письма пишут, встречался с ними не раз.
– Не важно, где напечатано, важно что напечатано! – втолковывал писатель начкару. – А потомки потом разберутся, отделят зерна от плевел.
– От чего?
– От плевел! Ну есть зерно, а есть…
– Полова? – понял бывший колхозный тракторист.
– Ну да, – неуверенно подтвердил писатель.
Ноги и спина занемели, и ты осторожно лег, вытянувшись по-покойницки на покатой, каменной твердости скамье.
– У меня жена из бывших зэчек, – с тихой гордостью в голосе сообщил прапорщик. – Я специально для этого дела несколько женских колоний прошерстил. «Дела» читал, присматривался, беседовал. Выбрал самую подходящую. Сирота – куль муки в колхозе украла, туфли себе хотела купить. Купил я ей туфли. Живем хорошо, двух детишек родила, дочку и сына, как положено. В женской колонии надзирательницей служит. Жить можно…
Писатель был разведен, одинок, но в данный момент переживал бурный роман с одной замечательной женщиной, женой замначальника крупного исправительного заведения в К-ской области, куда и направлялся в данный момент на перекладных своей системы, чтобы не тратиться на общегражданский железнодорожный транспорт.
– И нужно, – писатель довел до логического конца мысль прапорщика, но как-то глухо, безрадостно, впрочем и тот без особой радости ею поделился. Нет, они ни на что уже не надеялись.
Оказалось, жена прапорщика время от времени жестоко запивает, от дочери, которой еще шестнадцати нет, то и дело попахивает, а сын поворовывать начал – учебный скелет в школе украл и продал сатанистам, с трудом удалось историю замять.
– Думаешь, я ради себя водкой здесь торгую? Я ради детей это делаю! – с горделивой горечью воскликнул прапорщик и замолчал.
А та замечательная женщина, втайне от своего мужа замначальника ИТУ приезжавшая к писателю в Москву, осталась недовольна бытовыми условиями, финансовыми возможностями и некоторыми другими его недостатками.
– Это у них сейчас на первом месте, – мрачно пожаловался он.
– Понимаю, – подбодрил писателя начкар.
Поговорив каждый о своем и каждый о своей, помолчав и повздыхав, прапорщик и писатель отчаянно чокались, выпивали, крякали, сплевывали, закусывали и вновь продолжали свой разговор, так похожий на все разговоры, случающиеся в русской дороге, что в столыпинском, что не в столыпинском.
– Крутани-ка еще разок «Дорогу»! – просил время от времени писатель.
– А не надоело? – спрашивал прапорщик, который не любил исполнять ничьи просьбы, но эта ему нравилась.
– Мне дорога никогда не надоест. Так бы ехал и ехал… – многозначительно произносил писатель, после чего вновь начинала звучать «Дорога».
– Хорошая песня, – говорил один.
– Хорошая, – соглашался другой.
Песня нравилась прапорщику, песня нравилась писателю, песня нравилась тебе, но больше всего она нравилась твоему другу-паучку, который стремительно носился взад-вперед, укутывая твою грудь в свою последнюю неразрывную паутину.
«Я в клетке, и они в клетке, – думал ты о прапорщике и писателе, вновь перестав различать смысл их слов, но не потому, что засыпал – ты знал, что они говорят и что еще скажут, и это было уже неинтересно. – Я один, а они – поодиночке. Мне плохо, а им еще хуже, потому что я скоро умру, а им еще жить».
Радостно, торопливо и оттого немного небрежно, словно дописывая роман, из последних творческих сил паучок метался из края в край твоей души, заканчивая, наконец, свой нелегкий труд, и ты успокоенно и благодарно ощущал, как затихает, останавливаясь, сердце, как вязнет и холодеет в жилах кровь, как устало и равнодушно меркнет сознание.
Повозившись с последним узелком, стянув его покрепче, чтобы не развязалось и не распустилось, паучок сбросил вниз невидимую нить и, быстро по ней сбежав, исчез не прощаясь, и все уравновесилось и остановилось внутри тебя, жизнь застыла в смертельном испуге перед своим очевидным концом, все еще не решаясь сделать последний шаг к окончательному падению в небытие.
Сделалось тихо, совершенно тихо, окончательно тихо.
«Ну что ты, дурочка, боишься?», – подбодрил ты ее в первый и последний раз, и в цепенеющем сознании родились почти стихотворные строчки, твои первые и последние в жизни стихи:
Умирать – не больно,
Умирать – не страшно,
Умирать – нужно,
Поскорей, поскорей умирать…
Тишина сгустилась до своего последнего предела, сердце не билось, кровь застыла, сознание выключилось, и ты подумал, что, наверное, уже умер, но вдруг – крик! – словно тысячевольтовый электрический разряд, ударивший одновременно в ступни и темя, встретился и вспыхнул ослепительно-белым светом где-то в середине груди, в самой сердцевине сердца, и ты выгнулся раскаленной подковой, как тогда на кладбище, проснувшись ночью в гробу, и вскочил на ноги.
– Это сы-ын мой!!! Сы-ын мой единственный!!!
Крик был сильный, властный и очень тоскующий, исторгнутый из чьего-то могучего нутра, из того самого места, где соединилась электрическая дуга, вернув тебя на место – в жизнь.
Поезд стоял, и после внезапного и непонятного этого крика в вагонзаке сделалось так тихо, как будто в нем не только этапируемых зэков, но вообще никого не было.
Раздался гулкий стук каблуков – по коридору озабоченно пробежал конвойный.
И вновь тот же голос:
– А я говорю – сын! Мой! Единственный! А я отец его! Ах, ты… – и следом звук, глухой звук удара и шум снесенного этим ударом человеческого тела.
Конвойный, тот, который спрашивал твое имя, пробежал обратно, растерянно глянув на тебя, окаменело стоящего посреди клетки.
Что-то загремело, загрохотало, словно барабанная дробь простучала, кто-то завизжал, истерично заматерился, и тут же раздался испуганный и угрожающий крик конвоира: «Стоять! Стоять, я сказал!» – и следом клацанье автоматного затвора.
С грохотом отодвинулась дверь начкаровского купе, и из него вывалился прапорщик в длинной полотняной рубахе навыпуск, галифе и домашних тапочках.
Подосиновик сделался подосиновиком во всей своей красе. Из овального выреза рубахи, как ножка могучего гриба, выползала его синеватая шершавая шея, увенчанная крепкой красной шляпкой рожи с сизым, словно прилипший слизняк, носом и глазками-червоточинами. По выражению шляпки, то есть, извиняюсь, лица понять ничего было нельзя, но судя по подавшемуся вперед тулову, сведенным плечам и грузно повисшим где-то у колен кулакам, он был крайне недоволен происходящим, полон решимости восстановить порядок и немедленно наказать виновных.
Это был уже не просто начальник конвоя, это был начкар, царь, грозный царь – гриб. Портупея с тяжелой пистолетной кобурой на причинном месте была накинута поверх рубахи, и, чтобы не упала, прапорщик то и дело придерживал ее растопыренной пятерней.
Сделав мимо твоей клетки два решительных хищных шага, он задержался на мгновение и, недовольно глянув на тебя из-за плеча, зашагал дальше. Человек-гриб, царь-подосиновик двигался мимо кубиков клеток с заключенными, как командующий парадом перед квадратами полков, но вместо торжественного «ура» его проход отмечался смятенной тишиной.
Чуть погодя из начкаровского купе беззвучно выбрался писатель. Если прапорщик налился, раздался, разбух от непомерно выпитого, то он, наоборот, как бы умалился, истончился, еще больше обесцветился. Из выцветшего воротника голубой водолазки, словно стебель повилики, тянулась напряженная белая шея, на которой была криво насажена овальная, словно куриное яичко жопкой кверху, голова. Лицо писателя было неподвижным и до жути белым. Оно было белее его белых, совершенно седых волос, удивительным образом сохранивших укладку. Большие глаза писателя стали еще больше и, изначально голубые, сделались неестественно синими.
Он остановился напротив и смотрел на тебя неподвижно и не моргая, ничего этим взглядом не выражая, не только не пытаясь понять тебя, но, кажется, и не видя.
Выматерившись от души и отдав громовые приказания в другом конце вагонзака, начкар ходко вернулся к твоей клетке и остановился, заслонив своей могучей плотью почти бестелесного писателя. За столь короткий промежуток времени прапорщик неожиданно протрезвел, вполне ощущая собственное присутствие во времени и пространстве и свою в нем роль, но, глядя на тебя, как будто тушевался.
Подавив приступ изжоги и брезгливо наморщившись, начкар обратился к тебе громким требовательным шепотом:
– Фамилия.
– Золоторотов, – голос был чужим, жалким и почти не слышным, но начкар услышал.
– У тебя отец есть, Золоторотов? – тем же, взывающим к признанию, громким шепотом спросил начкар.
– Нет! – торопливо ответил ты, словно ждал этого вопроса и боялся его услышать.
– А где он?
– Погиб.
– Давно?
– Давно. Еще в детстве. Точней, я тогда еще не родился.
Прапорщик озабоченно вздохнул, глянул озадаченно, яростно поскреб пятерней тяжелую, как свиной бок, бордовую щеку и заговорил вдруг не как с полностью зависящим от него этапируемым заключенным, а как почти с равным – с человеком.
– Ну, в общем, так, Золоторотов… Отец тут у тебя объявился. «Это сын мой»… – проговорил прапорщик почти растерянно, и, словно громовое эхо, по-прежнему на своем настаивая, донеслось из конца вагона грозное, укоризненное, жалобное:
– Сы-ын мой!
Прапорщик пожал плечами и глянул на тебя сочувственно.
– Я понимаю, сам без отца рос… Ну, в общем, не твой это отец?
– Нет! – решительно отказался ты.
Начкар громко вздохнул – его переполняли и мучили малознакомые его цельной натуре сомнения.
– Ну что, писатель, смотри и запоминай, потом роман напишешь, – насмешливо и зло бросил он через плечо в неподвижное лицо писателя, вновь отправляясь туда, откуда только пришел.
Писатель, видимо, вспомнил, кто он и где он, и, чтобы понять – зачем, вытащил из кармана сигареты и, щелкнув зажигалкой, закурил, затянулся, фокусируя на тебе твой пронзительно-синий взгляд.
А с другого конца вагонзака вновь стали доноситься возбужденные голоса и среди них голос того, кто называл себя твоим отцом – густой, требовательный, напористый:
– Ну и что, что другая фамилия! Ну и что из того, что я Краснопевцев, а он Золоторотов? Это только по документам. А по жизни он мой сын. Пустите меня к нему, я докажу!
– Как докажешь?
– Докажу! Он сын мой! А я отец! Отведите меня к нему! Отец я, отец!
– Да пусть сходит!
– Пусть посмотрит!
– Жалко, что ль? – в беседу включились те, кто находился в соседних клетках – это было на этапе событие, это было представление, и никому не хотелось, чтобы оно вот так, ничего не прояснив, кончилось.
– Молчать! – властно крикнул начкар и тем же тоном прибавил: – Я кому чего сказал?! – Тут же сделалось тихо, и, кажется, начкар задумался, принимая свое решение.
«Нет, – подумал ты испуганно и торопливо. – Господи – нет! Пожалуйста – нет! Я не хочу, не хочу, не хочу никакого отца! Нет у меня отца, нет и не нужен!» – Состояние твое было близким к паническому.
(Даже не знаю, почему ты так испугался, может подумал, что он тебя задушит?)
– Выводи, – решительно скомандовал начкар, и тут же завизжал ключ в замке.
Поезд все еще стоял.
В глухой, выжидающей тишине, способной взорваться в любой момент смехом, криком, дракой или чем-то другим, непредсказуемым и страшным, послышались шаги тесно идущих людей – торопливые, семенящие, шаркающие…
3
В первое мгновение он показался тебе большим, огромным, великим, даже непонятно почему, ведь был он немногим выше тебя…
Может, из-за своих больших, крепких, почти по-обезьяньи длинных рук, которые заканчивались ладонями величиной с лопатный штык?
Или из-за широченных плеч, которые делал такими старомодный пиджак стального цвета с подкладными ватными плечами?
Или, может быть, лоб – широкий, твердый, покатый – создавал такое впечатление?
Но, скорей всего, думаю, твой первый взгляд на человека, называющего себя твоим отцом, был парализован страхом, а у страха, как известно, глаза велики.
И опять внезапно, без предупреждения, поезд начал движение, вагон резко и сильно дернулся – так резко и сильно, что все стоявшие напротив тебя по ту сторону клетки сильно качнулись, и некоторые чуть не повалились, и только называющий себя твоим отцом, продолжал неподвижно стоять, неподвижно на тебя глядя.
И, чтобы не смотреть в его глаза, ты опустил взгляд.
Лапы у него были сорок пятого размера, наверняка, если не больше, не лапы – ласты в банных резиновых шлепках. Обнажая жилистые щиколотки, начинались или кончались, смотря откуда считать, штаны – разболтанные синтетические треники, из каких не вылезают девять десятых находящихся под следствием и на этапе. За штанами шел вышеупомянутый, явно с чужого плеча, пиджак. Возможно, в нем ходил отставной военный, причем никак не ниже полковника, а то и генерал – дорогого редкого ныне бостона в елочку, и на его широких бортах остались дырочки от орденов и отметины от медалей. Пиджак был велик, но из-за длины рук рукава выглядели коротковато, из них вылезали, свисая, штыковые лопаты ладоней, насаженные на подобающие размеру черенки запястий – их было там как будто по два, сложенных один к одному, обтянутых жесткой в рыжих волосинах кожей.
Под пиджаком виднелась выцветшая красная майка, самая настоящая майка, какие ныне почти никто уже не носит – их заменили футболки. Из-под ее овального выреза на жилистой костистой шершавой груди вырывались синие и яростные языки татуировки.
Он был сед и лыс – это из-за обширной, почти во всю голову, лысины лоб казался широким, каким на самом деле не был, а был довольно-таки скошенным, седые волосины жестко топорщились лишь над большими, вытянутыми вверх ушами на висках и на затылке.
Челюсти крепкие, хищные, в жесткой стальной щетине, со свежей, сочащейся сукровицей ссадиной на скуле, подбородок вытянут книзу и выдавался вперед – такие подбородки бывают у людей, исполненных насмешливости и ехидства.
Лицо его было словно из камня вырезано, но не из мрамора или гранита, из которых делают памятники и надгробия, а из недолговечного песчаника, изрезанного трещинами событий и страданий. Кажется, в иероглифах его лица, в этой прихотливой геометрии морщин была нарезана вся его прожитая жизнь, но прочитать их могли только двое – он сам и тот, кто их нарезал.
Да, а глаза его были маленькими, спрятанными под выступающими уступами надбровий в седых кустистых бровях, кажется, такие глаза не бывают добрыми, но сейчас они смотрели добро и ласково, так добро и так ласково, как только могли смотреть глаза этого не очень доброго и совсем не ласкового человека.
– Не узнаешь? – спросил он, заискивающе улыбаясь, с неумелым притворством в глухом хриплом голосе.
Он хотел тебе понравиться, он очень хотел понравиться!
– Нет! – торопливо отозвался ты и даже замотал головой по-лошадиному, я бы даже сказал – по-ослиному.
Этого только и ждали.
Притихший, глядящий во все глаза и слушающий во все уши вагонзак взорвался громким злорадным смехом.
– Отец!
– Папаша!
– Папочка!
– Батя!
Старик поежился, продолжая улыбаться и смотреть тем же притворно-ласковым взглядом, но общий смех сделал его жалким, и именно в тот момент ты понял, что называющий тебя своим отцом человек – пожилой, старый, старик.
– Что, дед, не признает? – смеясь вместе со всеми, обратился к нему начкар.
– Погоди, гражданин начальник, – не сводя с тебя все того же взгляда, поднял руку тот. – Я-то его сразу узнал, а разве он может? Он же меня совсем не помнит. Маленький был, ма-аленький… Да погодите вы тоже, – обратился он ко всем смущенно, унимая общий смех.
Смех стал быстро стихать, и в наступившей выжидающей, почти благодушной тишине особенно резко, жестоко, зло, как внезапный удар исподтишка, прозвучал крик с другого конца вагона:
– В жопу тыканный твой сынок!
Это был голос рыжего, который ударил тебя по голове бутылкой с водой, и ты испуганно втянул голову в плечи.
Все растерялись от неожиданности, и только называвший себя твоим отцом словно ждал этого крика, он молодо рванулся туда, но, удержанный конвоиром, остался на месте, усмехнулся, тронул ссадину на скуле и, повернув голову в сторону кричавшего, сам прокричал – громко, грозно, требовательно:
– А ты тыкал его?! Ты его тыкал?! – Судя по издаваемым ею звукам, глотка старика была убойного калибра, не глотка – живая труба, изнаждаченная крепким табачищем, еще более крепким алкоголем, беспрерывными матерными ругательствами, постоянным криком.
– Что молчишь, Городской? – прокричал он насмешливо, скосив на тебя свой ободряющий взгляд.
– А мне и тыкать не надо, я таких по глазам вижу! – распаляя себя, запоздало завопил тот.
– А я по глазам вижу, что ты, волчина, сука позорная, подкумок красноповязочный, сам обоими ногами в чушарне увяз и на других пальцем показываешь! – прокричал старик и, словно собираясь запеть, набрав в легкие воздуха, заругался.
Ах, как же он ругался, как матерился – мастерски, играючи, легко…
И все глаголы, глаголы!
Вкладывал, укладывал, приставлял, имел, поминая людей святых и грешных, лесных зверей и нечистую силу, классиков марксизма и забытых политических деятелей советской поры – даже жалко было, когда он замолчал.
Вагонзак потрясенно затих, осмысливая услышанное.
Колеса одобрительно постукивали.
Молчал, переводя дух, старик.
Он не ждал аплодисментов, их и не было, не приняты они в зэковской среде – нахлопать могут, а похлопать никогда, но это был номер, это было выступление, это был парад-алле великого и могучего русского языка!
Молчал и тот, к кому была обращена эта неистовая хула и изощренные поношения.
Мне уже приходилось говорить, что физические поединки между зэками запрещены самими зэками, чаще всего их заменяют поединки словесные. На воле слово лечит, на зоне валит с ног – Городской, как назвал его старик, подавленно молчал.
Прапорщик довольно хохотнул, восхищенно мотнул головой, глянув через плечо на писателя.
– Записывай, писатель! Знаменитым станешь. Или не напечатают? Да напечатают, сейчас такое печатают, я сам читал… Слышь, дед, а повторить можешь?
– Повторить не могу, – мотнул головой старик.
– Почему?
– Не повторяется.
– Не повторяется, слышь? «Не повторяется такое никогда», – начкар вновь хохотнул. – А я тебя узнал, дед! Этапировал я тебя однажды. Это ж ты всю ночь на гармошке наяривал и пел, как они – «Страдания»?
– Было дело, – смущенно улыбнулся тот и почесал лысый затылок.
– А где гармошка?
Вопрос неожиданно расстроил старика, видимо, речь шла об очень большой его потере.
– Нету гармошки, – ответил он тихо и горько.
– Продал?
– Нет.
– Пропил?
– Нет.
– А где ж она? – вопросы были насмешливы и шутливы, ответы серьезны и горьки.
– Нету гармошки, – тихо подытожил старик, не желая больше говорить на эту больную для себя тему.
– Ну нету так нету, ладно… – понимающе согласился начкар. – Ну что, не признает тебя сынок?
– Погоди! – вновь поднял руку старик, не отрывая от тебя внимательного просящего взгляда.
В вагоне сделалось тихо.
– Хочешь, я скажу, как мамку твою зовут? – спросил он с вызовом.
– Нет, – не принял вызов ты.
Но он назвал – громко и отчетливо – имя и фамилию твоей матери.
– А хочешь, я скажу, по какому адресу вы с мамкой проживали?
– Нет!
А он точно назвал ваш адрес на Тверском бульваре.
– А хочешь, я скажу, как твою няньку звали?
– Нет.
Баба Варя ее звали и еще Варвара Васильевна, и он так и сказал: «Баба Варя и еще Варвара Васильевна», – и, улыбнувшись общему вашему прошлому, продолжил:
– А помнишь, как в Серпухове на площади одна мамаша своего больного сыночка за деньги показывала? Головища у него была – во! Как воздушный шар. Помнишь? Должен помнить, дети такое не забывают… Годика четыре тебе было… А помнишь, как баба Варя ругалась на тебя?
– Нет! – оборвал его ты, не желая больше слышать ни вопросы, ни воспоминания этого чужого, странного, пугающего человека.
– Погоди, как же нет… – Старик начал нервничать и частить, делаясь жалким. – Что тебе еще про тебя рассказать? Мамка твоя без хлеба могла прожить, а без книжек нет… Так сама и говорила… Учителка… – Он попытался еще что-то сказать, торопливо вспомнить, просяще заглядывая в твои глаза, и это у него получалось все хуже, вызывая вокруг досаду и раздражение и на тебя, и на старика.
Особенно раздраженным выглядел начкар.
– Ну что? – хмуро обратился он к тебе.
– Нет, – твердо ответил ты.
Но почему – нет, почему, чёрт побери – нет?!
Помнишь, в детстве, думая об отце, страдая от его отсутствия, мечтая о нем, ты готов был признать его даже в лягушке, в обыкновенной зеленой ляге, представляя, как любил бы его, как носил бы за пазухой и как держал бы на ладони, гладя по холодной влажной спинке… Ты хвастался бы ему своими пятерками и скрывал бы, чтобы не огорчать, двойки, а он научил бы тебя драться, вы собирали бы марки, разводили аквариумных рыбок и ходили вместе на футбол…
И вот – перед тобой не лягушка, а человек, любопытный по-своему человек, представивший доказательства своего отцовства, а ты – нет, нет…
Да, имя твоей матери и ваш адрес мог знать человек посторонний, но знать и помнить о том большеголовом уродце мог только очень близкий человек, может быть даже – родной…
Может, потому ты упорствовал, что этот стоящий по ту сторону клетки старик был совсем не похож на отца с фотографии, что висела над твоим письменным столом? Тот был похож на актера Урбанского, но при чем здесь актер Урбанский? И уж точно ты не боялся, не думал о том, что это может быть какая-то хитроумная разводка с целью тебя задушить…
Но что же, что тогда, почему все «нет» и «нет»?
Думаю, вот что…
Думаю – случилось невозможное, и у тебя просто не было сил в него поверить. Я понятно говорю? Чтобы поверить в невозможное, нужны силы, а у тебя их не было…
– Что, дед, умылся? – насмешливо обратился к старику начкар, неодобрительно на тебя косясь.
– Ага, – согласился тот, продолжая улыбаться, все еще не сводя с тебя просящего, заискивающего взгляда, и, подтверждая правоту услышанного, провел по лицу ладонью, словно умываясь.
– Да ты не расстраивайся, дед, небось между ходками еще настрогал? – хохотнул, успокаивая его, начкар.
– Не, гражданин начальник, – неожиданно мягко и как-то устало не согласился старик. – Я с такими делами никогда не шутил. Один он у меня.
– Отведи в первую, – сухо приказал начкар конвоиру, заканчивая представление.
Старик привычно сцепил ладони за спиной и сделал шаг в указанном направлении, но вдруг обернулся, глянув ласково и прощально, и громко и ободряюще заговорил:
– Молодец, сынок! Правильно! Я бы на твоем месте точно так себя повел. Да еще послал бы куда подальше. Где раньше был, отец хренов?!
На последних словах голос старика сорвался, и, мотнув головой, он пошел по проходу, сутулясь, тяжелея при каждом шаге, умаляясь в размерах, на глазах старея.
Спустя какое-то время перед твоей клеткой никого не осталось, только писатель продолжал стоять напротив, глядя на тебя прямо и неподвижно своими кислотно-синими очами.
– Ну вы и фрукт, – укоризненно проговорил вдруг он.
4
Знаете, когда я окончательно поверил, что этот необычный человек – мой отец? Когда, сидя в клетке, в моей клетке, в нашей клетке – во время нашего долгого нескладного разговора он скинул с ног свои банные шлепки и остался босой. Ноги были белые, жилистые, словно костяные, и на каждой на подъеме стопы – отчетливая татуировка. На левой начало фразы: «Хочем…», а на правой – ее окончание: «в XXI век» и три жирных восклицательных знака в конце, три – «!!!»
Между тем никакого внешнего сходства между вами не было: ни в лице, ни в фигуре, ни даже в голосе, который, говорят, первым по наследству передается – его голос был сильный, напористый, хриплый, твой – слабый, усталый, высокий, ничего общего – только эта, передавшаяся по наследству глупая мечта.
Заметив твой удивленный взгляд, отец смущенно подобрал под себя длинные ступни и смущенно же объяснил:
– Молодой был, глупый. С чего-то я решил, что тогда все по-другому будет. Эх, дураки мы, русские.
– А я русский? – спросил ты торопливо, почти жадно.
Отец глянул озадаченно:
– А то какой же?
Ты неуверенно пожал плечами.
Отец усмехнулся.
– Мать небось напридумывала. Придумывать она горазда была. Книжков своих начитается, кин насмотрится. (Он говорил: «книжков», он говорил: «кин»!) Артиста одного до жути любила. Ну, тот, который весь лес в одиночку спилил, коммунист-то этот…
– Урбанский…
– Вроде так… Точно так! Фотку мне его показывала, около палатки стоит. «Вот о каком отце я мечтаю для своего сына». Это она мне так говорила… А он что, не русский разве?
– Не знаю. Может быть, еврей? – растерянно предположил ты, без сожаления прощаясь с одной из своих главных детских тайн – тайной отцова образа.
Отец засмеялся, глядя озорно и сочувственно.
– А не помешала бы тебе еврейская хитрость. Может, не осудили бы по сто семнадцатой, не накрутили такой бы срок.
Он перестал смеяться, но смотрел по-прежнему сочувственно, словно твоя русскость прибавляла тебе вины.
– Русский, русей не бывает…
К тому времени ты уже рассказал отцу о своих статьях и даже пытался объяснить, что не совершал приписываемых тебе преступлений, но отец нахмурился и, подняв руку, остановил:
– Ты мне это даже не говори! Мой сын… Чтоб мой сын по сто семнадцатой…
– Мать-то как? – спросил он после недолгого молчания с какой-то особенной мужской серьезностью во взгляде и интонации.
Ты задумался, не зная, как отвечать, и вспомнил вдруг приснившийся накануне сон, электричку и ваш разговор на языке мертвых.
– Мне кажется, она умерла, – тихо проговорил ты.
Отец вскинулся, глядя удивленно и недовольно.
– Что значит – кажется?
– Мне сон приснился, – попытался объяснить ты, но он перебил.
– Снам не верь! Мне тоже на зоне передали, что мать умерла, а она жива еще была. Не верь! Никому не верь, пока справку о смерти не получишь. Понятно?
Ты кивнул и улыбнулся, пряча улыбку – вспомнил справку о смерти своего отца, которую вынимал из шкатулки, когда матери не было дома, разворачивал, как шкурку умершей любимой лягушки, смотрел, гладил, целовал, как будто пытаясь вернуть отца в жизнь, а он, оказывается, был жив, несмотря на справку о собственной смерти, – жив!
«В самом деле, что это я? – подумал ты смущенно и радостно. – Мама жива!», – а она и в самом деле была жива, жива-здорова, более того, собиралась выходить замуж за неведомого Черняева-Бастардова, то ли жулика, то ли сумасшедшего, а скорей и того и другого, с двойной фамилией, но в одном лице, такое нередко бывает – жулик и сумасшедший одновременно.
– А родился ты, сынок, вот каким макаром, – без паузы и подготовки начал отец свой рассказ о тебе. – Когда я в Москву из Новомосковска с химии приехал, мамку твою забрали в роддом. Соседи сказали куда – я туда. И напился, понятное дело… Не, не сразу, она же целые сутки рожала. Спрошу в окошечке: «Твердохлебова не родила еще?» – «Иди-иди». Ну, я иду – там неподалеку в одном шалмане померанцевую в разлив давали, была такая водочка, сейчас такую не делают… Выпью сто пятьдесят и опять: «Твердохлебова не родила еще?» Короче, переночевал в отделении, но утром отпустили и деньги даже не отобрали, были тогда люди и среди мусоров, сейчас нету. Подхожу опять к окошечку, а она мне: «Сын!» Вес три семьсот пятьдесят, рост пятьдесят два сантиметра, видишь, чего помню? Ты… – Отец вдруг задохнулся, закашлялся, словно подавившись этим коротким словом, оно как будто стало в его горле комом. – Ох и ловко… – этой своей присказкой, словно хлебным мякишем, он протолкнул застрявшее слово внутрь – кадык гулко катнулся по морщинистой шее. – Я на радостях чего учудил… Я на все, что были, деньги купил у мороженщицы всю ее мороженую продукцию вместе с ящиком фанерным на шарикоподшипниках. Как бурлак на Волге, только те грустные были, а я веселый. Иду по улице, тяну лямку, грохот стоит – хорошо! А если навстречу дети – останавливаюсь: «У меня сын сегодня родился, вот вам за это мороженое! Еще? Пожалуйста еще! Еще?! Да сколько угодно!!» Народищу собралось, через дорогу переходил – движение остановилось. Машины бибикают, гаишник в свою свистульку свистит, смеются все…
Отец хрипло засмеялся и вновь закашлялся, а ты представил себе тот радостный июльский день, увидел его, услышал, почувствовал – теплый, солнечный, счастливый, огромный и прекрасный, как жизнь, – день твоего рождения.
Попробовал представить отца молодым, но не смог – не получилось.
– А мама в молодости красивая была? – спросил ты отца, избегая обращаться к нему на вы, потому как он строго это запретил, но и не решался обращаться на ты.
– Красивая? – отец задумался, вспоминая, и по-мужски доверительно поделился: – Да, по правде сказать, не особо… Умом брала. Но нет, ничего, симпатичная, – успокоил отец тебя и себя заодно.
(Нет, не могу, не удается, не получается пересказать наш единственный день совместной с отцом жизни во всей его последовательности – что-то из конца вдруг вспоминается, что-то из начала и тут же из середины, и, как это часто у меня бывает, какая-нибудь частность, мелочь оказывается больше и значительней целого.)
В какой-то момент ты вдруг заплакал, забыв, что не умеешь плакать, и, не понимая, почему ты плачешь, заплакал отец.
Впрочем, это было уже в конце.
Ехали целый день, с раннего утра до позднего вечера (это до Владимира-то!), больше стояли, чем ехали, впрочем, никто по этому поводу не возмущался, никто никого не торопил.
Отец не только рассказывал, отвечая, но и спрашивал, заботливо и основательно задавая свои родительские вопросы.
– Сам-то чем занимаешься?
– Занимался, – усмехнувшись, поправил ты, не имея желания вспоминать свою ушедшую навсегда в прошлое жизнь.
– Выучился?
– Выучился, – кивнул ты, улыбнувшись этому редкому и простодушному слову.
– На кого? – требовательно поинтересовался отец.
– На ветеринарного врача.
– Ох и ловко… – растерянно одобрил отец. – Да это же разве для Москвы профессия? Ни коров, ни овец. Кого лечить-то там? Какие у вас там животные?
– Собаки и кошки.
– А-а, – понимающе закивал отец. – Много их, правда, собак особенно.
– Кошек еще больше, только они по домам сидят.
– Ну в дома-то меня не пускали, а по улицам я свободно ходил. Два раза в собачье дерьмо вляпался! Любят их там у вас, ох любят! Платили-то хорошо?
– По-разному.
Ответ отца не удовлетворил, и он потребовал уточнений.
– Ну а премию-то хоть получал?
Ты улыбнулся про себя отцову «хоть» и напряг память, вспоминая, получал ли когда премию, но так и не мог вспомнить. Отец ждал ответа, глядя прямо и терпеливо.
– Получал, – торопливо соврал ты, и отец кивнул – удовлетворенно и важно, другого ответа он, видимо, не ждал.
– Ну а семья у тебя?
– Была.
– Дети?
– Дочь.
– Одна?
– Одна.
– Сына небось хотел?
Никогда не хотел ты сына, не думал даже о нем, но вновь произнес то, что отец ждал от тебя услышать:
– Хотел.
– Сына все хотят. – Глянув на тебя с чувством превосходства, отец громко и важно вздохнул, выпятил грудь и выставил вперед свой горделивый подбородок.
– А как вы с мамой познакомились?
– Познакомились как? На уроке. Училкой же она у нас на химии была.
– По химии? – не понял ты. – Разве она преподавала химию?
– Да не. – Отец засмеялся и стал объяснять, втолковывать, как бестолковому ученику: – Город Новомосковск Тульской области. Центр химической промышленности страны, как тогда говорили, кто сейчас про него знает, а тогда гремел. Я там самый первый свой срок отбывал, а она практиканткой была в школе рабочей молодежи, из института ее прислали.
– Ну и как она вас учила? – еще больше оживился ты, вспомнив свою маму с указкой у школьной доски.
Отец почесал лысый затылок, задумался.
– Да я уж и не помню… А нет, вспомнил! Книжку все нам вслух одну читала. Название забыл, а про что – помню… Там паренек один, студентик, голодный-холодный старуху топором кончил – деньги были нужны, задолжал, что ль, или в карты проигрался. И только он ее замочил, сестра старухина из соседней комнаты выползает, я тебе скажу, это правда, так всегда в жизни и бывает, стоит только начать, ну, он и ее…
– «Преступление и наказание»? – обрадованно проговорил ты.
– Чё?
– «Преступление и наказание» Достоевского?
Отец глянул с уважением.
– Ну, если ты так говоришь…
– Ну и как тебе? Понравилось? – живо и заинтересованно спросил ты.
– Что? Книжка-то? Да чего сказать… Спали мы на уроках… По две смены вкалывали, стекловату паковали, я до сих пор иголками стеклянными харкаю. – Отец задумался. – Она ж, эта книжка, до революции была написана, правильно? Ну вот… А тогда, как ни крути, другая была жизнь и народ был другой. Как говоришь – «Преступление и наказание»? Правильное название, но не по нынешним временам. Это раньше преступление и наказание рядом ходили, а нынче они порознь живут, не знаю уж, кто развел их и когда. Коммуняки, наверно… Нынче одни старушек решают, а другие сидят. Знаешь, за что я свой первый срок получил? Ну угадай… – Отец улыбался, ожидая от тебя единственно правильный ответ.
– Ни за что? – неуверенно спросил ты.
– Молодец, садись, пять! – хрипло рассмеялся отец и, тут же делаясь серьезным, продолжил: – За нарушение паспортного режима! А какой режим, если я вообще по чужим документам, не под своей фамилией жил. Рассказать, как я, Костя Краснопевцев, Лёшкой Золоторотовым стал? Сейчас расскажу…
Отец решительно и громко вздохнул, напрягся телом, расправил плечи, без особого труда возвращаясь в свое прошлое.
– Было так! – начал он тоном, подтверждающим, что именно так все и было. – Жил я с матерью в деревне, отца на фронте убило. Голод, холод, нищета… В лаптях ходили! Уже и Сталин подох, и Никитка вроде на трон уже сел, а мы – в лаптях. Рабы мы были, сынок, натуральные рабы КПСС! А председатель наш Пасюк – натуральный рабовладелец. Запивал два раза в год, перед посевной и после уборочной: два ящика водки в сельпо возьмет, в конторе запрется и, пока не выпьет, не выходит. Осень была, перед октябрьскими праздниками. И вот иду я холодным осенним вечером по улице родного села к дружку своему закадычному Лешке Золоторотову, чтобы с ним и с зазнобой нашей общей Катькой Борщовой семечек полузгать да побалаболить.
А темнотища!
Снег не выпал еще, на небе ни звезды, в избах ни огонечка. Семь часов вечера, а все уже спят, керосин экономят. На ощупь буквально иду, чтобы в яму какую не вбухаться.
И вдруг – огонек!
Контора нашего колхоза под названием «Светлый путь», светлый, какой же еще… У Пасюка не то что керосина залейся, у него и свечек без счету… А надо сказать, боялись этого гада пуще немцев в войну, пуще фашистов, да он и был хуже фашистов. Герой-разведчик, живым людям, как баранам, глотки ножиком перерезал, в том числе и своим, он сам рассказывал, а он не врал, с чего ему врать. Так боялись, что не подходили близко, если сам пальцем не поманит. А во время запоя ближе чем на сто метров к конторе не подбирались, запретил рабам ближе подходить.
Не скажу, что не боялся я итить, – боялся, но…
Захотелось увидеть, как он там живет, страсть как захотелось.
Подкрался, подполз почти что, заглянул в окошко – шторка наполовину была задернута. Лежит наш товарищ Пасюк, свинья свиньей, на голом полу, рылом в половик уткнулся и храпит.
И тут меня, сынок, первый раз в жизни на воровство потянуло.
Да какое воровство – баловство!
Мы голодные были, картошки досыта не ели, а там на столе чего только нет: и колбаса городская, и конфеты шоколадные горкой насыпаны а посреди – три апельсина. Это я сейчас говорю – апельсин, а тогда и слова такого не знал. Думал – банан. Банан я тоже не видел, но слово слышал хотя бы. Тронул раму – открыта, зимние еще не вставили. Ох и ловко… – мотнул головой отец, сам себе удивляясь и все глубже погружаясь в прошлое: – Думал, возьму нам с Лешкой бутылочку, они у Пасюка без счета, ну и апельсинку-бананку эту самую… И уже руку протянул и вдруг гляжу: сейф открыт нараспашку, а в нем пачка денег во-от такой толщины, мы их вообще не видели, денег, рубли в руках не держали, за палочки-трудодни с утра до ночи вкалывали, а тут…
Ты думаешь, я их взял?
Не-е…
А рядом пистолет лежит немецкий трофейный с серебряной рукояткой.
Думаешь, его цапнул?
Опять нет!
Там, чуть поглубже, были стопочкой сложенные паспорта.
А это, знаешь, какая ценность была, даже не знаю, с чем нынешним сравнить… – Отец задумался, подыскивая сравнение. – Нет, не знаю! Их не то что не давали нам в руки, но и не показывали даже… Потому – с паспортом ты человек, а без паспорта раб… И выбрал я из них два: свой и Лешкин, давно мы с ним мечтали из деревни деру дать, в городе прижиться, прибарахлиться, и Катьку Борщову потом к себе забрать, ну это уж каждый про себя думал. Ох и ловко! – неожиданно засмеялся отец и, лихо мотнув головой, продолжил: – Лечу в темноте к ним и, веришь, чуть лбом столб не снес, на котором пожарная рельса болталась. Аж загудела она, веришь, такой был удар!
С него и перемешалось все, одна проклятая жизнь на другую проклятую сменилась. Полежал, головой повертел – цела. Шишка, что тот апельсин, взялся за нее ладонью – горячая и под рукой растет. Ладно, поднялся, иду… У Борщовых дома тишина, и у Лешки тоже никого, кроме старухи-матери.
Что за чёрт, думаю?
Иду, шишку на лбу разминаю, огородами мимо бань. И вдруг слышу: в одной смеются! Лешка и Катька, ихние голоса. Ох и ловко… – вновь мотнул головой отец, но уже не лихо, а сокрушенно. – Подхожу, а они не просто смеются, а… по-особенному смеются… Дышат так… Ну, знаешь, когда это… – Отец бросил на тебя исподлобья смущенный и недовольный взгляд, вздохнул и продолжил вспоминать то, что вспоминать уже не хотелось: – И вот сердешная моя зазноба говорит моему лепшему дружку: «А давай с разбегу попробуй!» С разбегу уже, понимаешь? Давно они меня, дурака, дурили, если уж и с разбегу… Ох и обиделся я, сынок, ох и обиделся! Мог я, конечно, баньку ту подпалить, хотел даже, да спичек с собой не оказалось.
Заплакал, веришь, и убежал…
И, не заходя домой, на станцию двадцать пять километров пешком отправился. А по дороге план мести созрел… Свой паспорт решил я припрятать, а по Лешкиному пожить, а потом сделать что-нибудь, преступление какое-нибудь, чтобы не я, а он за него ответил.
Ну дурак, что сказать!
На товарняк сел и поехал куда глаза глядят.
Но недолго, правда… На узловой станции ссадили меня, да и не меня одного, много нас там было таких. Чужая область была уже, и там этот самый Новомосковск… И за нарушение паспортного режима три года дали. Им рабочая сила была нужна, вот и хватали… Рабы без паспортов и с паспортами тоже рабы. – Отец пригорюнился вдруг, но тут же повеселел, подмигнул и воскликнул: – Вот там-то я с Анной Андреевной, мамкой твоей и познакомился!
5
Не скажу сейчас, когда отец рассказывал историю своей любви и твоего рождения, – до того, как конвоир принес початую бутылку фальшивого французского коньяка и какую-то закуску, подарок от начкара и писателя, или когда вы уже выпили, но, скорее всего, до, потому что, выпив, отец катастрофически быстро пьянел. Правда и трезвел тоже быстро.
– Оставляла меня после уроков – заниматься вроде, а сама все выспрашивает: про родню, про семью, не было ли у нас в роду душевнобольных или алкоголиков, а у нас сроду никто ничем не болел, только матери в ухо таракан однажды залез, орала так, что из соседней деревни люди прибежали.
А потом и говорит, заявляет прямо: «Алексей, я хочу иметь от вас ребенка».
Ох и ловко!
Отец улыбнулся, глядя в свое прошлое прощающим, благодарным взглядом и, не удержавшись, смущенно засмеялся.
– Веришь, больше тогда удивился, чем сегодня на плацу, когда твою фамилию услышал. Я ведь знал, чувствовал, что увижу тебя когда-нибудь, а тогда совершенно не ожидал. Сонный был, с ночной смены – как будто водой окатила. И все равно сперва не поверил, подумал, может о книжке какой речь идет, а она смотрит так… Внимательно. Никогда так не смотрела. В каком смысле, говорю, Анна Андреевна? Это ее слова были, это она так говорила: «В каком смысле», и я за ней первый раз повторил. В прямом, говорит, хочу забеременеть от вас и по истечении девяти месяцев ребеночка родить». Сказать по правде, слюнки у меня потекли, сперва потому, что туго у нас было насчет сладкого дела, а потом язык прикусил: это ж алименты платить придется до восемнадцати лет! Не, думаю, ищи, милая, другого дурака.
А потом вспомнил: я же не я!
Отомщу, думаю Лешке жестоко, но не смертельно, приеду в деревню, брошу на стол его паспорт с ребеночком вписанным: «На! Что хочешь, гад, то и делай, как хочешь, гад, так и живи». Ох и ловко! – Отец удовлетворенно засмеялся, но, поймав твой взгляд, объяснил смущенно: – Дурак был молодой, что скажешь. Сейчас бы ни за что на такое не пошел.
И он надолго замолчал, глядя в свое прошлое, то смущаясь, то важничая.
– Но про то, как все было, я тебе не стану рассказывать, нельзя такое детям про родителей своих знать. Я б, может, и вовсе не стал об этом говорить, но, с другой стороны, как бы ты поверил, что по паспорту ты Золоторотов, а по жизни, как я, Краснопевцев? Ну вот, слушай! – Отец еще больше оживился, еще глубже погружаясь в свое прошлое. – Золоторотовых у нас полсела было, а Краснопевцевых чуть помене. Они всю жизнь в отхожем промысле: нужные места чистили до золотого блеска, и мы в отхожем – пели в церковных хорах да в кабаках, потому и голос, и слух.
Отсюда и фамилии.
Правда, этого я уже не застал, до революции то было, а к тому времени мы все: и Золоторотовы, и Краснопевцевы, как тот опарыш, в одной выгребной яме под названием советская власть копошились.
Память только осталась, ею и жили…
Золоторотовых мы презирали по старой памяти, носы воротили, ну и они ненавидели ответно. Ты-то не поёшь? – будто вспомнив что-то важное, неожиданно обратился к тебе отец.
Ты смущенно улыбнулся.
– Нет. Ни слуха у меня, ни голоса.
– Значит, и в этом в мать пошел, – проговорил отец расстроенно и вновь вернулся к ней: – Ох и ловко… Ну, значит, было все, и не один раз было, после чего уехала она к себе в Москву, так как практика закончилась, а месяца через три приезжает: «Все в порядке, Алексей, собирайтесь, в загс пойдем».
– Она обращалась… на «вы»? – удивился ты.
– Ну да! И я к ней так же. Один раз Нюрой назвал, так она мне такую Нюру устроила. Пошли в загс, расписались чин-чинарем. Думал, выпьем по этому поводу, ну и все остальное, муж и жена все ж таки, а она: «Алексей, я хочу попрощаться с вами навсегда, развод я сама оформлю, у меня подруга в суде работает, и чтобы я больше вас в своей жизни не видела и не слышала». И с этими последними словами протягивает мне конверт. Незаклеенный. Заглядываю в него, а там деньги! Не помню сколько, но приличная по тем временам сумма… А я как раз в карты в общаге проигрался, мне деньги дозарезу нужны… Ох и ловко… Но бросил их ей в лицо, а она расплакалась, правда…
– Расплакалась? – не поверил ты. – Мама же не плачет!
– Плачет. Еще как плачет… – громко и тяжело вздохнул отец. – Так ревела, что и меня пробрало, и я тоже… И ее стало жалко, и себя. «Люблю вас, – говорю, – Анна Андреевна, давайте вместе жить, как люди, ребеночка воспитывать, и ему хорошо будет, и нам…» Она говорит: «Может, и я вас люблю, Алексей, только у меня другая линия жизни».
Какая такая линия, кто ее прочертил?
Тогда я и рассказал про свой изгиб судьбы, про то, что не Золоторотов я… Тут она задумалась, слезки вытерла, улыбнулась даже и с улыбкой, довольно неприятной надо сказать, повторила строго: «Чтобы не видела вас никогда и не слышала».
Поднялась и ушла.
Деньги, правда, оставила.
Отец задумался, вспоминая то, что не рассказал тебе, вытащил из кармана измятую пачку «Примы», разминая сигарету, спросил:
– Не куришь?
– Нет.
– Молодец, – похвалил он, закуривая. – Да, забыл сказать, зачем ей расписаться нужно было, вся эта канитель… Без отца ребенка не регистрировали, закон был такой…
В задумчивом молчании отец докурил сигарету почти до основания и растер оставшееся желтыми задубелыми пальцами.
– Короче, полюбил я твою мамку, сынок… Понял, что жить без нее не могу и все такое. И как только срок у меня на химии кончился, я из Новомосковска в Москву сразу отправился. Приехал – рожает. Про мороженое я тебе рассказывал? Рассказывал. Ну, слушай дальше…
Прихожу опять в роддом. Там мужики под окнами орут, по фамилиям своих вызывают. Ну и я тоже: «Твердохлебова!!!» Да так гаркнул – все вокруг замолчали. Думал, как другие, ребеночка, тебя, покажет, а она одна подходит. Бле-е-едная! Не улыбается и головой кивает… Раз кивнула, два кивнула, а после третьего навалились на меня сзади и давай руки крутить! Ну вот, крутили они мне их, крутили, пока не скрутили, пока кожа не лопатках не треснула, аж кровь хлестанула. Думаю, чего такое, за что, я же вчистую освободился?!
Ох и ловко…
– В самом деле, за что? – недоуменно спросил ты.
– За то, что дружка своего деревенского Леньку Золоторотова зарезал и в палатке спалил, а по его документам живу… Не понимаешь? Поймешь сейчас… Он, оказывается, к геологам подрядился тяжести таскать, и там его кто-то по горлу ножиком и палатку поджег. Два года искали – кто, и не смогли найти…
– Но откуда же они узнали, что… – ты замолчал на полуслове, начав догадываться.
– Ох и ловко, – с горечью во взгляде усмехнулся отец. – Червонец мне влепили строгого. Отсидел, правда, три года только, потому что настоящий убийца объявился, сам с повинной пришел, совесть, видать, заела. Но строгий режим это не химия: про любовь свою забыл, думать про нее не решался. Да и обидно…
Кажется, именно в этом месте отцова рассказа конвоир принес в подарок от начкара и писателя початую бутылку фальшивого французского коньяка и какую-то закуску.
Отец обрадовался, засуетился, прижимая к груди начальнические дары, сбивчиво благодарил конвоира, а когда тот ушел, прислушался к происходящему в начкаровском купе.
Там тоже было тихо, видно, тоже прислушивались.
Отец подмигнул, улыбаясь, и стал торопливо наливать коньяк в кружку, которая была у вас одна на двоих – на зоне редко удается выпить, поэтому, когда удается, всегда торопятся, – поднес кружку ко рту и даже рот открыл, чтобы выплеснуть в него желанный алкоголь, но отвел вдруг руку в сторону, выгнулся как-то боком, отчего стал напоминать саксофон и громко, торжественно и насмешливо, как объявляющий царский указ глашатай, заговорил:
– Слушайте сюда, урки! Это я говорю, Костя Монастырь! Я сейчас со своим родным сыном буду есть и пить из одной посуды, и если кто скажет, что он чухан, и, значит, я – зачуханный, то он сам последнее чухло! А если кто скажет, что такой на зоне закон, то ложил я на этот закон, он – сын мой, а я его отец, и закон ваш поганый отныне отменяю! Понятно, урки?! – И, не дожидаясь реакции, отец жадно выпил все, что в было кружке.
С некоторым оторопелым опозданием вагонзак завопил – негодующе и ободряюще, но в целом весело.
Шум продолжился, раздался и свист, и, заглушая его, отец повернулся к стенке, отделяющей вас от начкаровского купе, и заговорил, обращаясь к своему благодетелю:
– Что вам за это сказать, гражданин начальник, как отблагодарить?
И, опустив голову, словно размышляя, как в самом деле отблагодарить человека за его благодеяния, замер, напрягся, страдая всем своим телом, всем своим существом – глазами, плечами, грудью и пропел страстно и горько:
– О-ой, мы страдали, как стра-да-ли!
Да нам страда-аний недодали!
Ох и голосище был у отца, ох и голосище, куда что девается…
В вагоне сделалось тихо.
Отец налил в кружку коньяк и протянул.
Я взял, но не пил, удивленный, пораженный даже, не голосом отцовским – талантом.
– Это что ж за песня такая?
– Это, сынок, не песня, – мотнул головой отец. – Это «Страдание»… Уважали их у нас в деревне, часто пели.
– Забацай еще, Монастырь! – громко и весело потребовал кто-то из соседней клетки.
– Э-эх дорога, ты, до-ро-га!
Пострадай еще немного! —
откликнулся на просьбу отец, пропев так же выразительно и красиво. Было видно, что сочинил он это прямо сейчас, на ходу, и что это не составляет ему никакого труда.
Он был талантлив, отец…
– А еще, Монастырь, давай еще! – требуя продолжения, закричали в соседних клетках.
– Концерт по заявкам окончен, – в тон, громко и весело отозвался отец и, глянув на тебя, объяснил трагическим шепотом:
– Без гармони не могу!
– А где гармонь?
– Нету… Нету гармони, – потерянно проговорил отец и опустил глаза.
Ты невольно улыбнулся и отвернулся, чтобы твоя улыбка не обидела. Только что открывшаяся тайна твоего рождения сменилась тайной пропавшей отцовской гармони.
Коньяк отдавал не клопами даже – жженным на грязной печи сахаром и сырыми тряпками.
Отец был един в трех причудливо совмещенных лицах: первое – старый, но все еще бойкий, шальной и веселый деревенский паренек, второе – видавший виды зэк-рецидивист и третье – бестолковый и несчастный гражданин великой и расхристанной державы, которая беспрестанно гробит его, презирая, и которую он ненавидит за это презрение и ответно мстит.
Быстро, на глазах, пьянея, делаясь болтливым и неинтересным, отец все же сумел рассказать тебе про то, как после снятия обвинения в убийстве и освобождения он на радостях приехал в Москву на сына своего одним глазком глянуть и встретил тебя, гуляющего с нянькой, и там же на лавочке всю свою историю рассказал.
Нянька плакала.
Когда рассказывал о Варваре Васильевне, глаза отца делались теплыми, как будто речь шла о родном человеке, может потому, что она тоже была деревенской.
– Знаешь, как она про тебя говорила? Про тебя, про тебя, – смеясь, говорил, тыча в твою сторону пальцем, отец. – «С ним апостола Петра и апостола Павла посади, он и их выведет из себя!» Егозливый был мальчонка… Мы тебе сказали, что я из деревни родственник, чтоб ты матери не донес. А матери не было, она в турпоход ушла. В палатке жить. В палатке… Ох и ловко! Нянька твоя говорит: «Хочу его окрестить, может поспокойней станет». У меня, мол, батюшка знакомый в Серпухове есть, он все это дело обделает, только, боюсь, не справлюсь одна». – «Почему одна?» И поехали мы, и окрестили тебя чин-чинарем. И урода там этого видели. Не запомнил меня? Нет? Ну я старался в сторонке держаться. Но, когда в Москву вернулись, даже в квартиру вашу зашел, поглядел, как живете. Но тоже осторожно, чтоб соседи не увидели, а то у бабули неприятности могли быть.
– Они были, – сказал ты.
– Какие?
– Мама ее выгнала.
– За что?
– За бусы. Бусы какие-то у нее пропали…
Отец озадачился, мгновенно протрезвев, задумался.
– Бусы… А правда, были бусы… Бусы. Взял я их на память о своей любви, да в тот же день по пьяни потерял… Да они копеечные были, пластмассовые! Выгнала?! Из-за такой ерунды?! Вот человек! – И отец глянул на тебя, как будто это ты выгнал пожилого человека на улицу, как будто сын только за отца не отвечает, а за мать – по полной.
Но ты благодарно посмотрел на отца, вместе с тайной твоего рождения открывшего тайну пропавших маминых бус, понимая, что не в бусах было дело, наверняка она узнала тогда о твоем крещении…
6
В вагоне стоял пьяный гомон, духота сделалась осязаемой, стало жарко, как в предбаннике. Отец скинул с плеч явно не свой пиджак (он называл его «лепень»), а потом и майку через голову стянул, оставшись по пояс голым. Это была знакомая тебе зэковская привычка. И еще одна привычка выдавала в отце заключенного с многолетним стажем – на скамье он сидел на корточках, забравшись на нее босыми ногами, – так ему было привычней и удобней. Кожа была стариковской, пергаментно-шершавой, но торс поджарый, сухощавый, крепкий, и плечи, и бицепсы, – он был в хорошей физической форме, твой отец, но это ты даже про себя не отметил, тебя удивило другое – татуировка на его теле.
Ты видел много татуировок в общей, однако они тебя не интересовали, все те змеи, женщины, кресты, кинжалы и сопутствующие им слова справедливо представлялись демонстрацией глупости, но в эту ты то и дело всматривался, и не только потому, что она была на теле твоего отца.
Это была целая, с одним сюжетом, картина, мастерски наколотая на груди, боках, животе. Там был изображен монастырь, из-за зубчатых стен которого вырастали купола церквей с православными крестами и высокие двускатные крыши теремов с узкими оконцами.
Монастырь горел.
Языки пламени вырывались из-за зубцов стен и из бойниц окошек, и, увертываясь от них, оберегая крылья, во все стороны разлетались ангелы.
Их было много, как голубей на городской площади, испуганно мечущихся над ней с первыми залпами салюта. У ангелов были человеческие, не похожие одно на другое лица: молодые, старые, круглые, худые, искаженные смертельным страхом и безмолвным ужасом.
Отец ел-закусывал, молча и старательно работая крепкими челюстями.
– Красиво, – не удержавшись, сказал ты, ощущая в себе присутствие алкоголя.
– Чего? – не расслышал он, но, увидев твой взгляд, понял. – А-а, это… Да… Мне из-за нее даже погонялово сменили. Я раньше был и Чудилой, и Гармонистом, и Бакланом, а теперь вот – Монастырь. Посерьезней вроде, да и возраст уже. Это я в больничке лежал на зоне одной. Ткнул меня пиконосый под левую лопатку заточкой, чтобы карточный долг не отдавать, в сердце целил, но не достал… Ну вот я и валялся… А рядом паренек лежал, доходил… Умер потом… Облачный его была фамилия. Художник… Не было такого больше и не будет… Слышал вроде в детстве еще историю одну, и она его прямо в сердце поразила, хотел он ее нарисовать… Был в одном городке до революции монастырь старинный, и в революцию пришли в него красные и всех монахов, сорок человек, на кол посадили… Баба была у них командиркой, только баба могла такое зверство с людьми произвести. Мол, на иконе таких не нарисуют, видел ты такие иконы, чтобы святые на них голыми задницами на колу сидели? А Облачный этот говорит: «Я нарисую!» А как? Ни бумаги, ни красок, только игла и банка с тушью. Я говорю: «Рисуй на мне!» Ну вот… Долго мы валялись там, долго он со мной возился… Меня уж выписали, а я к нему все ходил. «На уколы» – шутили так.
– Больно было? – спросил ты сочувственно.
Отец отмахнулся и глянул удивленно.
– Между прочим, их тут почти сорок человек, ангелов-то этих, и у каждого своя физиономия. Он весь свой отряд на мою шкуру перевел, но все равно народу не хватало. И лепила здесь же, врач по-вашему… И пупкарь даже один, хороший был человек, и его изобразил.
И мы с тобой здесь должны быть, между прочим!
Я ему про тебя рассказывал, что сын, мол, у меня есть, ну он и меня с тобой хотел увековечить…
Отец повернулся к тебе спиной, продолжая увлеченно рассказывать:
– Под левой лопаткой, видишь? Шрам от заточки, видишь? Он теперь побелел, а тогда красный был – живое мясо… И чего этот Облачный, художник, придумал, что это как бы пламя от свечки, а свечку ты в руке держишь… Придумать-то придумал, а сделать не успел… Жалко…
– Жалко, – повторил ты и заплакал, и, не понимая, почему ты плачешь, и ничего не спрашивая, заплакал отец.
Как далеко, однако, я забежал вперед – все это было потом, потом, когда вы хорошо уже выпили, и он называл тебя «сынок», а ты обращался к нему на «ты», и вы уже сходили вместе на дальняк, хотя это запрещено инструкцией: «на оправку строго по одному», и «только две оправки на этап», а если больше, это твои уже проблемы, хочешь в бутылку пустую дуй, хочешь в сапог, но бутылка у вас еще не пустая была, а сапога вовсе не было, а главное, не мог уже отец до дальняка один дойти, и – опять начкар, опять начкар, сам без отца выросший, конвоиру приказавший: «В порядке исключения обоих веди»; когда, выйдя из клетки, отец остановился и вновь, как глашатай перед царским выходом, громогласно и победно огласил своим голосищем притихший вагонзак: «Слушайте сюда, урки! Я Костя Монастырь! Я сейчас со своим сыном на дальняк отправляюсь с излишками перегруженного организма навсегда проститься, и если кто скажет, что я от этого пидарас, тот сам пидарас, а если про моего сына кто обидное скажет, тот хуже пидараса, и я его из-под земли достану и за свои слова ответить заставлю!» – когда угроза эта не испугала никого, но обрадовала всех и развеселила, и, как выпущенные из клетки гладиаторы, вы пошли по проходу в порядке исключения вдвоем, а сидящие в клетках приветствовали вас криком, свистом и поднятыми вверх большими пальцами рук и ног, а когда ровно посреди пути отец грохнулся на пол, и его вставные челюсти вылетели изо рта и запрыгали лягушкой по полу, – взвыли от восторга, но не опустили пальцы вниз, и когда, стоя у ржавого загаженного жерла унитаза, вы делали то, что хотя бы раз в жизни должен сделать сын с отцом – прыскали вдвоем одновременно, когда, косясь и тужась, отец проговорил шепеляво свое единственное родительское наставление, которое помогло тебе в «Ветерке»: «Шеловеком будь… Шеловеком будешь – и на зоне не пропадешь», – все это было потом, потом, а я хочу вернуться к началу встречи, вспомнить, как, видя, что уводят от тебя этого странного непонятного старика, который знает, как зовут твою мать и твою няньку, и который видел вместе с тобой уродца на базаре, – уводят, навсегда уводят, – неожиданно для себя и всех ты закричал вдруг что-то неразборчивое, нечленораздельное, как будто тонешь или падаешь в пропасть, что-то вроде: «Айэйой!», что заставило всех остановиться, – страх потери отца оказался страшней страха его обретения.
И вот – самое начало: мы сидим в клетке на противоположных скамьях и молчим, и все уходят, не дождавшись нашего первого слова и разговора, а мы все молчим и молчим, и отец вдруг спрашивает – требовательно и смущенно, ласково и строго:
– Ну, рассказывай, как жил без меня?!
7
Отец быстро пьянел и, хотя трезвел еще быстрее, его стал морить и сваливать пьяный счастливый сон. Он сопротивлялся из последних сил, хватаясь то за глупую историю, то за нелепую мысль, и чем дальше, тем были они глупей и нелепей.
Как мог, отец оправдывал свою непутевую загубленную жизнь, напирая на то, что на воле бардака больше, чем на зоне, хотя и там его хватает, особенно в последние годы.
Его зациклило на происходящих в стране переменах, увиденных им в совершенно неожиданном ракурсе.
– Я позапрошлый год оттрубил, восемь лет от звонка до звонка, выхожу, иду по улице, и вдруг – женщина идет, одетая хорошо, тверезая и курит…
Нет, ты представляешь, сынок?
Стою, глазам не верю, думаю, может, сошла баба с ума, бывает и голые бегают по улицам, все бывает.
Только немного успокоился – еще одна!
Ну всё, конец света, думаю!
Но это еще не всё, сынок, еще не всё, дальше своего отца слушай… Последний срок перед этим, и тоже от звонка до звонка, нам, рецидивистам, условно-досрочное не положено, выхожу так же, а навстречу мне снова женщина, молоденькая, и в руке у ней не сигарета уже, а бутылка пива открытая.
Идет и сосет…
И не пьяница какая-нибудь, не бомжиха – культурная, в туфельках, в кудряшках и сумочка на плече!
Идет и сосет!
Тут уж я не выдержал, подошел, и высказался: «Что же ты, сучка, делаешь?!» – «Да пошел ты!»
Ты скажи, сынок, как жить дальше и чего я увижу, когда через восемь лет снова освобожусь?
Эти ставшие для нас привычными картины вольной жизни, как виденный впервые фильм ужасов, отец повторял многократно, разглядывая их со всех сторон и все больше ужасаясь.
Он вздыхал, кряхтел, плевался, то и дело повторяя любимую свою присказку: «Ох и ловко», досказав ее в конце концов до конца: «А достает одна головка!»
Наконец он стал затихать, успокаиваться, клонясь то в одну сторону, то в другую, из последних сил разлепляя набухшие сном веки, и, чуть не упав, заснул у тебя на руках, сделавшись враз маленьким и жалким.
Невольники тюрьмы на колесах угомонились в своих клетках, утомленные тесным общением, сморенные теплом и довольством.
Начкара с писателем тоже слышно не было.
Песенная «Дорога» кончилась наконец, а настоящая продолжалась – колеса стучали бойко, поезд летел в твое обретенное и уже не страшное будущее.
Изучающе, внимательно, строго смотрел ты на своего отца в сером неясном свете вагонзака: вырубленное из цельного куска старого песчаника лицо его сделалось значительным и глубоким, как у мудреца или покойника.
В его бесчисленных продольных, поперечных, диагональных, разной длины и глубины морщинах, словно в шумерской клинописи, китайских иероглифах, древней новгородской бересте, были записаны, зашифрованы, рассказаны не только его прожитая жизнь, твоя, твоей матери, не только случившиеся рядом, не только на значительном отдалении, но и совсем-совсем далекие, чужие. Он сам, его род, его народ и народы сторонние со своей страшной и прекрасной историей – все это было выбито, прочерчено, прорезано на лице твоего отца, доказывающего, что даже с ним, непутевым, все в этом мире связано, что нет ничего случайного и все имеет свой смысл.
Это было четвертое лицо твоего отца – лицо воина, лицо героя, лицо бога.
Отец застонал вдруг во сне, освобождаясь от какой-то внутренней боли, подался вперед, испуганные ангелы на его груди вздрогнули, беззвучно выпархивая из-за стен горящего монастыря, с трудом уберегая от языков пламени свои длинные крылья.
Ты улыбнулся и ласково погладил его по холодному лысому черепу.
Отец с хрустом расправил плечи, потянулся, успокоенно вздохнул и громко смешно захрапел.
Отец твой и бог твой.
Отец мой и бог мой.