Книга: Свечка. Том 2
Назад: IX. В бегах. Семья Куставиновых
Дальше: XI. Твои разговоры с Богом

Х. В бегах. В гостях у чёрта

1
Дом свободной прессы (сокращенно – ДСП) находился в самом центре, внутри Бульварного кольца в километре-двух от Кремля. Строился он еще в советские времена – не для свободной прессы, разумеется, а для какого-то требующего к себе уважения государственного учреждения с неудобочитаемой аббревиатурой, в череде бестолковых горбачевских реформ строился долго и был сдан в эксплуатацию в августе девяносто первого. Когда власть в одночасье сменилась, важное государственное учреждение исчезло вместе с государством, которое его учреждало, а дом остался, хотя язык не поворачивается назвать это надгробно-торжественное и одновременно агрессивно-презрительное эпохи позднего гниения советской власти строение (не знаю, как иначе сказать) одним из самых простых, прекрасных и значительных слов в русском языке – дом. Тем более что рядом и вокруг стояли не дома даже, а до́мы – именно так почтительно и любовно их когда-то называли – построенные в прошлом и позапрошлом веке, легкие, светлые, артистичные, аристократичные. Бледно-голубые и бледно-розовые, с изящной ковкой балконов и мягкими изгибами окон, с задорным изломом крыш, с атлантами у подъездов и кариатидами у водостоков – трудно представить, чего стоило им не замечать своего наглого соседа-уродца, а ведь не замечали: артистизм и аристократизм – близнецы-братья, разница заключается лишь в том, что первый себя беспрерывно выражает, а второй постоянно сдерживает.
Сейчас в том здании, в котором развернутся события для нашего героя неожиданные и крайне неприятные, но в логике его поступков закономерные, находится, пребывает, заседает (опять не знаю, как сказать!) государственный орган исключительной важности – сегодня туда не только войти, но и подойти страшно, потому что еще на подходе, на гранитных надгробиях черных ступеней стоят автоматчики в бронежилетах с голубыми погонами и такого же цвета околышами на форменных фуражках, а тогда – тогда запросто…
Ты вошел в его раскрытые настежь стеклянные двери легко и беспрепятственно, удивляясь, как людно и суетно здесь, несмотря на поздний час – было уже около одиннадцати.
Шумные веселые работники выносили в открытые двери большие, но, видимо, не очень тяжелые черные ящики – это ты про себя отметил, потому что когда ящики тяжелые, наши работники сердятся, матерятся и перекуривают через каждые три шага, здесь же они были довольны жизнью, дружелюбны и даже, повторюсь, веселы. На полу просторного фойе лежали в гирляндах сотни синих, белых и красных воздушных шаров, еще недавно изображавших цвета российского триколора, а под потолком, приклеившись к нему своим резиновым темечком, застыли в беспорядке их собратья, которым по каким-то причинам удалось от общей связки оторваться. Иногда шарики лопались, извещая об этом мир прощальным хлопком, впрочем, грусти это не вызывало: шарик и шарик, к тому же где-то играла музыка, легкомысленная и громкая.
Судя по всему, неведомый миру праздник уже закончился, но те, кто имел к нему отношение, не хотели с этим соглашаться.
Пахло шампанским, пронзительно и прощально пахло шампанским.
– Вы к кому, уважаемый? – обратился к тебе вальяжно перекособочившийся у турникета крупный, мощный от своего мужского возраста и образа жизни охранник с большой круглой рожей и сильно свернутым кем-то когда-то набок носом. Он был одет, как, видимо, кому-то представляется, одевались нью-йоркские полицейские во времена великой депрессии и сухого закона: черные со стрелками брюки и заправленная в них черная рубашка с карманами на груди, черная же фуражка-восьмиклинка с кокардой и лакированным козырьком – ни дать ни взять «Однажды в Америке», но при этом на груди, рукаве и, как потом выяснилось, спине было выведено золотом старинной русской вязью: «Охранное агентство ООО “Санта-Русь-V”». Запад и Восток, великая Америка и жаждущая быть великой Россия слились в болезненном экстазе на разомлевшем от безделья теле кривоносого, чье непроявленное сознание ни в малейшей степени не занимала проблема геополитического противостояния и взаимопроникновения культур – одень его завтра в китайский камзол или арабскую хламиду, он так же будет стоять в расслабленной позе и с той же насмешливо-презрительной расположенностью будет обращаться к вам с тем же вопросом: «Вы к кому, уважаемый?»
Под броневым листом его живота на широком брючном поясе крепились разнообразные охранные причиндалы, призванные не так охранять, как устрашать, я бы даже сказал, озадачивать: какие-то футлярчики, пистончики, наручники, которые с первого взгляда ты определил, как игрушечные, не игрушечная резиновая дубинка и, наконец, самое главное, в открытой кобуре висел кольт со стволом длинным, как та дубинка, и таким же толстым – невозможно было представить, чем, какими зарядами должно стрелять оружие такого немыслимого калибра, по зрелому размышлению годное лишь для забивания в стену крупных гвоздей да еще, пожалуй, для колки грецких орехов.
– Я к Кульману, – с готовностью ответил ты.
– А кто это? – неожиданно спросил кривоносый, задумчиво глядя на Большой атеистический словарь в твоей руке.
– Кульман? – растерялся ты. – Журналист, публицист…
– Тут все журналисты-публицисты, – проговорил охранник без малейшего уважения к пишущей братии, теряя к тебе интерес, которого и изначально было совсем немного.
– Он в чем работает? – Когда кривоносый открывал рот, запах шампанского многократно усиливался, но, я вам доложу, давно выпитое шампанское пахнет совсем не так, как когда оно искрится в бокалах.
– В «Демократическом наблюдателе», – торопливо объяснил ты.
Охранник нахмурился, внутренне озадачиваясь, взял пальцами свой свернутый влево нос и, попытавшись повернуть его вправо, проговорил в висящую у шеи черную рацию.
– Слышь, Равиль, а разве у нас есть «Демократический наблюдатель»?
– Теперь есть. Шестой этаж, – не раздумывая, ответила рация.
Как положено нашим рациям, она многозначительно шипела и загадочно пощелкивала, но это не помешало тебе расслышать юный, чуть ли не детский, полный наивного энтузиазма голос невидимого Равиля.
Кривоносого охранника неприятно удивил и обидел факт, что вышло не по его, а по-твоему, и, нахмурившись, он проговорил глухо и отчужденно:
– Документы.
– Мои?
– Ну не мои же…
Этот вопрос всегда заставал тебя врасплох, вот и сейчас, растерянно и торопливо пошарив по карманам куртки, наконец наткнулся на картонный прямоугольничек читательского билета и благодарно подумал о Сердобольском Андрее Юрьевиче, почему-то нисколько не боясь, что тебя в нем не признают.
– У меня с собой только читательский билет, – предупредил ты, протягивая чужой документ и удивляясь, что врешь не только легко, но и почти с удовольствием.
– Читательский… Это несерьезно.
Охранник устало вздохнул, демонстрируя вздохом собственное великодушие, раскрыл несерьезные «корочки» и, прочитав вслух написанное, с той же насмешливо-презрительной интонацией прокомментировал:
– «Астроном»… Слышь, Равиль? Это тот, который звезды на небе считает? Надо же, какие профессии еще бывают!
Без сомнения, только свою профессию кривоносый считал единственно важной и необходимой: все знают, уважают, боятся, а ты при этом ничего не делаешь и деньги получаешь. Как и многие в этой, с позволения сказать, профессии, он считал, что достойны существования только те, кто охраняет и кого охраняют, остальные – лишние. Повернувшись к тебе спиной (именно тогда ты прочел на его спине ту же дурацкую надпись, что была на рукаве и околыше), охранник стукнул костяшкой пальцев в едва различимое оконце в зеркальной стене, оно открылось, оттуда высунулась ладонь с бирочкой на шнурке, на которой было написано с одной стороны «Гость», а с другой «Guest» – соединение культур продолжалось даже в такой малости.
Поменяв читательский на бирочку, охранник протянул ее тебе и, глядя строго, строго же проговорил:
– Наденьте и не снимайте. Шестой, Равиль? – спросил он, вновь поворачиваясь к окошечку.
– Да, шестой, – ответил юным радостным голоском по-прежнему невидимый Равиль. – Кабинет шесть шесть.
– Шесть шесть шесть, – закончил наконец вынужденное общение с тобой охранник и неожиданно поправил криво висевшую на твоей груди бирку.
Этот последний жест не то чтобы сломал невидимую и непреодолимую стену, которая всегда существует у нас между охраняющими и всеми остальными, нет, конечно, не сломал, но немного уменьшил – в высоту и особенно в ширину, и тебе захотелось вдруг задать вопрос, занимавший тебя все время вашего общения: «А ваш пистолет чем стреляет?», но не задал – и правильно сделал, так как доверительное общение с охраняющими у нас возможно, если инициатива общения идет с ее, охраняющей, стороны.
И не успел ты сделать пары шагов за открывшимся турникетом, как такая инициатива последовала.
– Эй, уважаемый, а у вас в книге случаем не пистолеты спрятаны? – обращаясь к тебе, кривоносый улыбался, что означало, что вопрос шутливый.
Но ты, однако, не понимал, как можно в книге спрятать пистолеты и спросил, удивленно склонив набок голову:
– Пистолеты? В книге?
Видя твое искреннее недоумение, охранник довольно засмеялся, наверное, в его представлении именно так должен был реагировать на подобный вопрос астроном.
– Мы тут по видику кино американское смотрели. Там один ходил с такой же книгой, а у него там два пистолета спрятаны, – объяснил он.
– Как спрятаны? – все не мог понять ты.
– Ну как, как… Вырезал ножом внутри полость…
– Внутри книги?
– Ну да!
Ты недоверчиво улыбнулся и посмотрел на свою книгу. Нет, ты ни за что не решился бы резать книгу ножом, даже такую, как эта.
Видя этот твой взгляд, охранник еще громче засмеялся, во все стороны разметывая остатки рухнувшей между вами стены.
– А скажите, если не секрет, чем ваш пистолет стреляет? Он такой… Трудно представить, что пулями. Это какие же должны быть пули… Если не секрет, конечно, – спросил ты, смущенно улыбаясь и глядя на кольт охранника.
– Не секрет! – охотно отозвался охранник и ответил, хохотнув: – Огурцами!
Ты улыбнулся, благодаря за удачную шутку, и пошел, слыша за спиной, как кривоносый пересказывает ваш разговор невидимому Равилю.
– Слышь, Равиль… Мужик спрашивает: «Чем ваш кольт стреляет», а я говорю – огурцами! Слышь?
В просторном и помпезном фойе с мраморным фонтаном запах выпитого шампанского мешался с запахом резины, талька и неожиданным морозным ароматом больших белых хризантем, которые стояли в высоких вазах. Втягивая носом забытый запах печальной чистоты и торжественной свежести этих красивых осенних цветов, ты остановился у фонтана и немного около него постоял, глядя на искрящуюся в струях воду и слушая его ровное журчание.
– Простите, вы не скажете, что здесь было? Праздник какой-то? – спросил ты у работника в комбинезоне, который сматывал на катушку лежащий на полу черный кабель.
– Наум приезжал, – ответил тот, подавляя отрыжку шампанским, и, не глянув на тебя, пошел дальше, уверенный, что этим все сказано, и ты его понял.
Но в самом деле: все было сказано, и ты все понял.
У нас все так говорят, когда приезжала или приезжает какая-нибудь важная шишка или знаменитость: «Имярек приезжал» или «Имярек приезжает», разделяя время и саму жизнь на до и после приезда этого самого, извиняюсь, имярека.
В тот день, третьего апреля 1998 года, отмечалась пятая годовщина существования Дома свободной прессы, а так как большинство печатных органов в нем так или иначе принадлежали Александру Иовичу Наумову, то не так юбилей, как сам его приезд на праздник стал настоящим праздником. Тем более что олигарх приехал не с пустыми руками: кого деньгами наградил, кого ценными подарками, а кое-кого – особо ценными. Говорили, что главному редактору «Ежедневного бизнесмена» был дарован дом в Испании, а главреду «СтоМа», чья редакция находилась не здесь, а на Баррикадной, – квартира в Париже, даже в «Демократическом наблюдателе» кто-то что-то получил, хотя в этом издании в ряду других олигархов Наума нередко критиковали. Но больше всех получил в тот день сам Наум, который прибыл в ДСП из КДС, из Кремля то есть, где был награжден орденом то ли святого Георгия, то ли святого Василия, то ли какого еще святого – как-то не заладилось у нас с новыми наградами, не запоминаются они, то ли дело орден Ленина – все знали, но это так, к слову. Орден неизвестного нам святого был прикреплен к лацкану пиджака Наума в Кремле не кем-нибудь, а самим Дедом.
Как положено новому ордену, он на груди сиял, заставляя относиться к его гордому обладателю с еще большим уважением. Человек воспитанный, образованный, разносторонне одаренный, Наум, разумеется, не зазнался, он был доступен, остроумен, щедр и задавал тон празднику, который, по общему мнению, удался. Да что говорить, если простые работяги допивали потом дорогущее французское шампанское «Моэт э Шандон», допивали, да так и не смогли допить.
Войдя в лифт, блестящий и прохладный, как операционная, ты увидел себя в большом, в рост, зеркале и невольно задержал взгляд.
Выглядел ты, надо сказать, нелепо, что сам же не преминул с легкой усмешкой отметить: чужие ботинки, чужие штаны, дурацкая куртка с шалевым воротником, спартаковский шарф и диссонирующая со всем этим нарядом огромная книга под мышкой, дурацкая если не по форме, то по содержанию, но худа без добра не бывает, это ты тоже отметил: в данном притыренном типчике невозможно заподозрить сбежавшего из тюрьмы маньяка, впрочем и то правда – не был ты никаким маньяком, да и из тюрьмы не сбегал.
Дело, впрочем, не в этом, а в том, что, взглянув в свое лицо, в свои глаза, увидел вдруг такое, отчего замер в удивлении. Мы знаем, ты никогда не любил фотографироваться и точно так же никогда не любил смотреть на себя в зеркало, потому что никогда себе не нравился, совсем не нравился, а тут вдруг… Нечто едва-едва заметное изменилось в твоем лице, изменив, однако, многое: нервный лоб сделался спокойным, размягченный всегдашней неуверенностью в себе подбородок – твердым, напряженный рот расслабился в приветливой улыбке, а взгляд – растерянный, смятенно обращенный внутрь – стал прямым, открытым, готовым к новому общению и новому знанию, которое не будет уже опровергать и перечеркивать прежнее, но добавлять его, увеличивать, наращивать, делая тебя сильней, спокойней, тверже.
«Я знаю. Я все теперь знаю. Наконец-то я знаю все!» – убежденно и радостно утверждало твое новое естество, не уточняя, что значит – всё.
Все знать нельзя, да и не нужно, нужно знать главное, оно-то и есть – всё, а ты это главное знал…
Даже некоторое, совершенно не свойственное тебе высокомерие, я бы даже сказал, надменность знающего все человека появились в твоем взгляде, хотя, возможно, мне это показалось, надеюсь, что показалось.
Приятно удивленный произошедшей в себе переменой, но не думая о том, о чем я сейчас, мучительно формулируя, думаю, ты нажал на кнопку с цифрой шесть, и лифт бесшумно тронулся и потянулся вверх.
Сколько времени современному (исправному, конечно) лифту нужно, чтобы подняться на шестой этаж? Шесть секунд, пять, а может, даже всего лишь три – что за такую мимолетность можно успеть подумать и понять?
Ничего, разумеется…
Но, слава богу, мы не только в пространстве лифта сейчас находимся, но и в пространстве романа по-прежнему пребываем, и именно сейчас попытаемся понять, что же такое ты теперь знаешь, что дает тебе право так на мир смотреть, что делает твой взгляд не только спокойным и твердым, но и как будто надменным – что за метаморфоза приключилась с нашим героем за истекший период, как нам теперь к нему относиться, чего дальше от него ждать.
Но, чтобы это понять, нам надо вновь оказаться у дома, повернутого к лесу передом, а к городу задом, у открытой двери автобуса на его конечной остановке еще раз постоять. Я глазам своим не верил и ушам, как ты, как вы, Евгений Алексеевич, с бедной женщиной, с ни в чем не повинной Галиной Глебовной разговаривали. «Да мой ли это герой? – растерянно думал я. – Да это какой-то хам трамвайный, точнее – автобусный!» Не считая того памятного случая, когда ты наорал на Дудкину, назвав ее дурой (за это я даже тобой погордился), ты никогда так не разговаривал с женщинами, никогда! Но после Дудкиной ты стыдил себя, рефлексировал, раскаивался, а после Галины Глебовны – нет, ни капельки, нисколечко – вон каким гоголем на мир глядишь.
Что случилось, Золоторотов, кто позволил тебе так себя вести?
Ну да, ты торопился на встречу с Кульманом, назначенную самим Кульманом, и тебе было что ему сказать, а потом нужно было вернуться в Бутырку, обязательно до полуночи успеть и обязательно самому, без сопровождающих, и тут ты тоже знал, что скажешь: «Здравствуйте, я Золоторотов, я вернулся», но не то и не это, не первое и не второе, а иное – третье давало тебе право вести себя с несчастной, потерявшей голову женщиной так, как ты себя с нею вел…
Когда, увидев вошедшего в комнату милиционера, ты грохнулся в обморок (а это был именно обморок, причем от страха, от страха и ужаса, правда не за себя, а за всю ту странную, славную, непостижимо красивую семью Куставиновых и в первую очередь за стариков), не в шесть секунд, и не в секунду даже – в одно мгновение представив себе, как вваливаются в их убогое, но по-своему уютное, всею долгой жизнью обжитое жилище чужие здоровые лбы в черном камуфляже с черными масками на безмозглых бошках, вопя для острастки и матерясь, круша все на своем пути, пластая людей по полу, как животину перед закланием, тыча ботинками в ребра и автоматными дулами в позвоночник, и это только начало, а дальше – больше, дальше – страшнее: тюрьма, допросы, очные ставки, следственные эксперименты и связанное со всем этим унижение, с одной лишь целью – подогнать под ответ поставленную кем-то наверху задачку: «Они все заодно, одна банда», чтобы в газетах написали потом: «Банда слепых насиловала и убивала», а в конце неправедный суд и непосильный срок – в первую очередь для стариков.
«Они сразу умрут, но еще раньше умру я», – подумал ты тогда, сжимаясь от страха и ужаса, и свет погас в твоих глазах.
Так вот: это и есть то самое чувство, чувство мужского и человеческого долга, давшее тебе право недопустимым тоном с женщиной разговаривать, – возвращаться в семью Куставиновых было нельзя, ни в коем случае нельзя, – должно было сжечь за собой все мосты, что ты и сделал и даже удовольствие от этого получил.
Ну хорошо, с этим согласен – пусть, но где, Золоторотов, твоя привычная и неизбывная перед всеми вина, по поводу всего рефлексия, без которой раньше ты и шагу ступить не мог, откуда, в конце концов, этот твой удививший всех нас новый взгляд, какое такое знание так его переменило?
И здесь мы, наконец, подошли к главному, которое всегда очень трудно формулировать, тем более вслух произнести, пусть это даже и не совсем главное, но в данный момент считаешь главным.
Бог есть – вот что теперь знал ты, – Бог есть.
По крупному, по самому крупному счету сработал наконец твой закон всемирного понимания, он же закон всемирного непонимания, помнишь, как незамысловато и доступно его формулировал: «Не понимаешь, не понимаешь, а потом – бац, и все понимаешь!»
Бог.
Бог, да, Бог.
Это было знание, именно знание, определенное твердое знание, а не та, принятая на короткое время за веру неопределенность, что посетила тебя в общей после общения с Ником Шерером, которая, как шестерка тузом, была бита потом встречей со Слепецким.
Вера эфемерна, как испарение эфира – она есть, и вот уже нету, – улетучилась, шибанув по мозгам, ненадолго одурманив, знание же твердо и основательно, как дубовая столешница под моими локтями, в которую упираюсь, когда пишу эти строки. В общей камере Бутырки поверить нетрудно, ты наблюдал это не раз: сокамерники хватались за веру, как утопающий хватается за соломинку, чтобы, выйдя на волю, бросить ее небрежно, как трубочку от выпитого коктейля, или, как использованную зубочистку, выплюнуть по ходу жизни. Такая вынужденная, от нечего делать вера не убеждала тебя, а унижала, может, потому ты за нее не хватался, а все смотрел, думал, искал, страдал, не понимая, что не вера тебе нужна, а знание, не представляя даже, что подобная категория в данном поиске не только применима, но для тебя, приученного знать, быть может, единственно возможна.
Однако вы спросите: разве можно знать, что нечто точно есть, никогда его не видя и не слыша, а только лишь что-то такое иногда ощущая?
Отвечаю: можно!
Ну вот, например, мы знаем, что в атмосфере есть кислород…
Впрочем, нет, мы знаем это, потому что нам в школе сказали, не совсем удачный пример, но вот другой: ты знал теперь, точно знал, что Бог есть, как те слепые старики точно знают, что есть небо и что оно бесконечно и прекрасно, – знают, никогда его не видев и не имея надежды увидеть…
Не верят, но знают, что небо есть, и оно в самом деле есть – было, есть и будет, хотя, если с научной точки зрения взглянуть, – нема никакого неба, а все та же атмосфера, кислород и прочая химическая дребедень, которая только для ученых что-то значит, да и то не факт.
Не видели никогда, но всегда знали, знают и будут знать!
Бог есть – именно это, новое, высшее, главное человеческое знание отпечаталось на твоем обновленном челе и запечатлелось в твоих новых глазах так, что тебе самому хочется рассматривать себя в зеркале лифта…
Хорош, хорош… Чуть ли не икона, правда новодельная, самопальная, не тертыми вручную красками по левкасу на сосновых досках писанная, а химическими фламиками кислотных цветов на картонке из-под обуви накаляканная, но, верно, какие времена, такие и иконы.
И что-то еще жмет, как новые туфли – дорогие, желанные, но ходить в них невмоготу… В твоем новом образе, Золоторотов, есть то, чего нет и быть не может ни в одном из ликов многочисленнейшего сонма русских святых – вышеупомянутая надменность…
И ума не приложу, откуда она вдруг взялась, не было же никогда!
Неужели то самое знание, о котором мы столько распинались?
Оно?
И не его ли имел в виду тот, кого иногда называют тринадцатым апостолом, когда утверждал, предупреждал, предостерегал: «Знание надмевает»?
Даже такое? Не знаю, ох, не знаю…
2
Вышагнув из лифта, ты вновь остановился.
Уходящий вдаль коридор был длинен, как тоннель, свет в конце которого отсутствовал. Три цвета – красный, черный и золотой составляли продуманную колористическую гамму этого вип-тоннеля, имеющего вход, но, как казалось, не имеющего выхода. Густая и пушистая красная ковровая дорожка делала шаги мягкими и беззвучными, походку плавной и расслабленной – создавалось ощущение, что под ногами не земная твердь, а ласковые податливые облака. Наверное, те, кто здесь обосновался и ступал по ней ежедневно, ощущали себя небожителями, ты же чувствовал неприятную шаткость в ногах и даже легкое головокружение. Круглые матовые с золотым ободком плафоны на потолке, словно небесные светила, мягко, но настойчиво освещали путь имеющему счастье и честь здесь идти, и над каждой кабинетной дверью – черной, дубовой, с золотой, как рукоятка дорогой трости, ручкой, горела пронумерованная путеводная звезда.
На этом торжественная часть моего описания Дома свободной прессы образца одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года заканчивается и начинается таинственная. Из-за закрытых дверей со светящимися номерами до твоего слуха доносились глухие звуки творящейся там угарно-праздничной жизни: звуки голосов Аллы и Филиппа, поющих про зайку, чей-то спор, чей-то смех, чьи-то матерные ругательства. Где-то буйно танцевали, роняя мебель, смеясь и вскрикивая.
Ты растерянно улыбнулся и смущенно поежился.
Пахло чем-то утробно-кислым, тошнотворно-противным.
– Чёрт! – ругнулся ты, чуть не вступив, не вляпавшись в, кажется, еще парящую лепешку свежеисторгнутой блевотины – это она распространяла вокруг ароматы, описать которые невозможно, да и не хочется, рождая лишь ненависть к тому, кто это сделал, ненависть, немедленно распространяющуюся на все человечество, так как сделать это мог любой. (Взволнованно и пристрастно следя за каждым шагом своего героя, я не могу отметить с радостью за него и даже где-то с гордостью, что – не вступил, не вляпался! А раньше, когда лучший друг называл его лохом всея Руси – вступил бы непременно, обеими задними конечностями вляпался бы по полной! Так неужели уже не лох или хотя бы не совсем лох? Значит, не без пользы для себя провел последние полгода в общей камере Бутырки? Нет – перемены есть, перемены налицо, перемены на лице, если не в поступках, то хотя бы в поступи моего героя.)
– Чёрт, – повторил ты, обходя блевотину и стараясь не дышать, высматривая среди уходящих вдаль персональных звезд звезду под номером 666.
В отличие от других дверей, за которыми ночная кабинетная жизнь бурлила и пенилась, за этой было тихо. К дорогому массиву мореного дуба банальными канцелярскими кнопками был безжалостно прикноплен лист писчей бумаги, сверху донизу исписанный крупными горбатыми каракулями.
Постучал – не отозвались, громче постучал – снова тишина в ответ, повернул золотую ручку – закрыто.
И только после этого перевел взгляд на листок и всмотрелся в него, вчитываясь:
«Неизвестному господину, с кем имел честь познакомиться на выставке “Икоты” и имя которого, к стыду своему, забыл.
Простите великодушно, что ушел раньше назначенного времени, но почему-то думаю, что поймете меня и простите.
Тешу себя надеждой, что Вам в Вашем вопросе жизни и смерти может кто-нибудь еще помочь, а моему старине Хэму, кроме меня, никто помочь уже не может. Это мой кот, сибиряк, ему двенадцать лет, и час назад он попал под машину. Сейчас он лежит на операционном столе, поэтому я должен быть с ним. От этого его бесценная для меня жизнь может оборваться, а может и продолжиться. В глубине души надеюсь, что Ваш вопрос благополучно разрешился, но если это не так, если еще нужна моя помощь, можете оставить на этом листке свой мессэдж в виде телефона, адреса или какой другой зацепки, благодаря которой я мог бы с вами связаться.
Еще раз простите великодушно. Ваш Ю. Кульман».
Не без волнения ты прочитал висящий на двери листок дважды или даже трижды – так понравилось лично тебе адресованное Кульманово послание. Никто и никогда тебе так не писал – доверительно, душевно, просто, а ведь это был не кто-нибудь, не абы кто, а сам Юлий Кульман. Но, откровенно говоря, ты шел на встречу со своим любимым публицистом только потому, что это был твой любимый публицист, да еще потому, что вы об этой встрече договорились. На что-то большее, чем просто общение, ты уже не рассчитывал и не собирался погружать его в детали своего дела. А все потому, что, увидев в толпе перед выставкой, как Кульман общается с пшеничноволосой красавицей по имени Слава, – пряча глаза и втягивая голову в плечи, и потом на выставке – как испуганно он реагировал на происходивший погром, понял вдруг, что он, как и ты – маленький, слабый, не уверенный в себе человек, сам нуждающийся в сторонней помощи. В сущности, тебе нечего было ему сказать, потому как точно знал, что услышишь в ответ на сказанное, и это ничего не убавит и не прибавит. И потому нисколько не жалел, что встреча не состоялась, а в глубине души был даже рад, сочувствуя при этом Кульману, а особенно коту Кульмана. Скорбь – плата за любовь, и в своей смертельной болезни домашнее животное скорбит больше хозяина, потому что больше его любит.
В голове мелькнула вдруг шальная мысль: «А что если…?»
Мысль была не только шальная, но и озорная, и ты привычно засомневался: «А имею ли я право на подобное озорство?»
Но – захотелось…
Захотелось вдруг поделиться своим знанием с человеком, который, как тебе показалось, именно в этом знании нуждается. Два слова, всего лишь два коротких слова нужно было написать на листке, оставив их в виде ответного мессэджа, и ты стал шарить по карманам чужих куртки и штанов в поисках ручки или хотя бы огрызка карандаша и, ничего не найдя, облегченно выдохнул – глупо, глупо это все было бы, ведь твое бесценное знание без твоего тяжкого опыта не имеет и малейшей цены.
Обратный путь к лифту был небесно легок и беззвучен, нужно только не забывать про блевотную лужу.
Из-за дверей доносились громкие и утомленные голоса догуливающих праздник людей, и среди них ты услышал вдруг то, что заставило тебя вздрогнуть и, остановившись, замереть:
– Золоторотов! Золоторотов! Спаси меня, Золоторотов!
Голос был женский, протяжный и таинственный.
Он звал тебя к себе, как, наверное, голос сирены звал и манил терпящих бедствие мореплавателей.
– Золоторотов! Ну где же ты! Где ты, мой Золоторотов?
У тебя редкая фамилия с пятью гласными, и все пять «о», но даже если бы ты носил другую фамилию, сомнений не было – звали тебя, именно тебя, и не просто звали, а призывали, манили, притягивали к себе. Словно по воздуху перелетев, ты удалился на десяток метров от той двери, из-за которой звучал голос неведомой сирены, остановившись, где его уже не было слышно.
«Только слуховых галлюцинаций мне не хватает», – сердито подумал ты, растерянно осознавая, что никакая это не галлюцинация.
Вытерев со лба пот, выдохнул растерянно и от растерянности же засмеялся: находясь в бегах, ты готов был услышать свою фамилию, ждал этого момента не без страха во всякое время и во всяком месте, а после того, как слепые старики Куставиновы произнесли ее вслух, почти уже не боялся услышать, но тут вновь стало страшно.
Но что же это значило, что, чёрт побери, все это значило?
Ты не был любопытным, уж кем ты никогда не был, так это любопытным, но именно любопытство подвигло тебя в тот момент сдвинуться с места, на цыпочках, на самых настоящих детских цыпочках, затаенно, не дыша, вернуться туда, откуда только что тебя чудесным образом перенесло в спасительное отдаление.
Но теперь за той таинственной, как морская пучина, дверью было тихо, если не считать мужского бубнящего голоса.
Мужского, не женского.
«Показалось, послышалось», – обрадованно и не без сожаления подумал ты и уже готов был уйти, как вдруг услышал вновь:
– По-мо-ги-те… Хелп, хелп… Зо-ло-то-ро-тов…
Это был голос все той же сирены, но слабеющий, не голос уже, а жалобный стон, и фоном ему звучало равномерное журчание неведомого ручейка:
– Тюр-люр-лю… Тюр-люр-лю… Тюр-люр-лю…
И – любопытство пересилило страх, первый и единственный раз в жизни несвойственное тебе любопытство пересилило присущий тебе страх: осторожно открыв дверь, ты увидел лежащего на кожаном диване кудрявого толстяка в испачканной на груди белой рубашке с галстуком, которым он недавно как салфеткой пользовался.
По всей видимости, именно этот нарядный господин оставил свой след в истории Дома Свободной Прессы, наблевав в коридоре шестого этажа, прежде чем заснуть пьяным счастливым сном. У него было пухлое детское личико и сложенные бантом пунцовые полнокровные губки – это они издавали на выдохе забавное «тюр-люр-лю».
Пьяный взрослый ребенок, спящий к тому же, не вызывал ни малейшей ненависти за содеянное, и в его безвинной физиономии реабилитировалось безвинное человечество.
Рядом в кресле за низким столиком, на котором стояла открытая коробка «Моэт э Шандон» и тут же несколько бутылок шампанского той же марки, сидел высокий стройный мужчина с зачесанными назад волосами в прекрасном костюме, словно сошедший с рекламы этих костюмов. Глядя невидяще перед собой бычачьим бессмысленным взглядом, красавец с журнального рекламного разворота бубнил в телефонную трубку:
– Значит, я скот? А ты? Ты кто? Жена? Просто жена? Значит, я скот, а ты просто жена? А тебе не кажется, что если я скот, то и ты скотина?
Несомненно, это его бубнение слышалось из-за двери – еще одной маленькой тайной стало меньше.
Оставалась третья, самая большая, самая главная.
Справа у открытого окна, в котором в отдалении кроваво томилась рубиновая кремлевская звезда, стояли двое: спиной к тебе мужчина и лицом к тебе – женщина, но так как женщина была мала, а мужчина велик, ты видел только ее тонкие, словно перекрученные ноги в черных колготках и тонкие же, в черном, ручки с худыми болезненно-белыми пальчиками. Ноги сучили по полу, и руки мельтешили в воздухе – она откинулась назад к открытому окну и звала на помощь, а он склонился над ней, как паук над мухой-цокотухой, сцепив на шее ручищи, но нет, это было нестрашно, несерьезно, это была игра, малосимпатичная игра взрослых пьяных людей, в какие те начинают играть, когда пить уже не хочется, а делать по-прежнему нечего. Понарошке вырываясь из понарошечных объятий, притворно стеная и мотая головой, «сирена» увидела тебя, стоящего у двери, остановив нелепую игру, сделала шаг в сторону и, насмешливо и внимательно разглядывая, насмешливо же спросила:
– Товарищ, вы к кому? Вы здесь к кому, товарищ?
И ты сразу ее узнал – голос, но в первую очередь интонацию – ироничную, насмешливую, презрительную, только она, Катя Целовальникова могла так произнести слово «товарищ». Ты не задался вопросом, как она здесь оказалась, редакция «Столичного молодежника» находилась на «Баррикадной», но это была она, без сомнения – она. Катя Целовальникова была одета во все черное, обтягивающее ее худое тело: колготки, юбка, водолазка, и чем неприятно напомнила вдруг жену – Женька так одевалась, когда скорбела по Владу Листьеву.
Но какая же она оказалась некрасивая, неприятная, отталкивающе-жалкая!
Не лицо еще, но уже тело – кривые, словно скрученные внутри ноги, напоказ выдающийся вперед таз, впалая грудная клетка со вздорно торчащими под водолазкой бутафорскими грудями, ключицы, как две оконные ручки, соединяющие острые вздернутые плечи с напряженной в нервных пятнах шеей – тело знало о своем уродстве, но это не только не скрывалось, но выставлялось напоказ.
«Лучшая защита – нападение», – скорее всего, так однажды приказала своим членам вести себя хитроумненькая Катина головка с востреньким носиком и с жидкими черными волосенками, обрезанными у ушей, потому что дальше они не росли, секлись. Скуластое, угреватое и какое-то ворсистое, словно войлочное, личико с двумя быстрыми насмешливыми угольками глаз, вставленными почти вплотную в переносицу довершали этот блиц-портрет, на который нельзя смотреть без желания поскорей отвести взгляд.
Впрочем, дело не во внешней некрасивости, полученной от родителей и природы, за что, по большому счету, сам человек не отвечает, а во внутреннем уродстве, не скрываемом, но, наоборот, демонстируемом, приобретенном самим человеком, любовно им взращенном и ухоженном – именно это добровольное внутреннее уродство заставляло отводить от девушки взгляд.
Однако ей словно это и было нужно.
«Ну что, страшная я? – горделиво вопрошала она собеседника и продолжала еще более горделиво: – Да, страшная! И страшная, и талантливая, и остроумная, и хладнокровная, и успешная, и знаменитая – я, Катя Целовальникова, я – крутая, я самая крутая, а вы все никто, никто!» Она то гордилась собой, то восхищалась, и эти подвижные и ядовитые, как ртуть, беспрестанно меняющие форму проявления, запретные вследствие своей губительности чувства заменяли ей потребность в нормальном человеческом общении. «Я – Катя Целовальникова, я все про себя знаю, но еще больше я знаю про вас. Я некрасивая, а вы никто, и за это я вас презираю!» – примерно такой подтекст считывался в ее безмолвном диалоге с любым человеком и в тот момент с тобой – ошеломленным, растерянным, смущенным, с бирочкой гостя на груди.
«Боже, какая же ты…» – глядя на нее, думал ты, сочувственно подбирая последнее слово, и может, хорошо, что не подобрал, потому что слово это было либо «бедная», либо – «жалкая», а может, и «несчастная», но не подобрал – не успел, однако она успела прочесть обидные прилагательные в твоем так и не научившемся ничего скрывать взгляде. Злость проницательна, а Катя была очень злой, и уже без иронии, оставив одно презрение, продолжила свое общение с тобой:
– Вы к кому, товарищ?
– Я… к Кульману… – торопливо ответил ты, смущенно улыбаясь и усилием воли отводя взгляд от Кати.
Тот, кто только что ее душил, точнее делал вид, что душил, данным действием утверждая какое-то свое над ней первенство, резко повернулся, глядя на тебя с деланым возмущенным удивлением. Увидев его, ты сразу понял – кто. Это был Иван Жуков из «Ежедневного бизнесмена».
У него было широкое как бы непропеченое лицо, толстые губы, бесцветные глаза и русые, как носили их когда-то, зачесанные назад, но падающие на лоб волосы. Он был в сером мешковатом костюме, немодной белой сорочке, и галстук, похоже, никогда не носил. Во всем его виде, в этой несовременной прическе и принципиальном отсутствии галстука было что-то в хорошем смысле провинциальное, изрядно, однако, подпорченное столичной жизнью, шальными деньгами и царящими в те времена в журналистике нравами. Прочитав еще в школе известный рассказ Чехова, подражая своему полному тезке Ваньке Жукову, он тоже решил писать, и писал, и был известен в своем захолустье, и, скорее всего, был там приличным человеком, здесь же он выглядел так, как если бы поэт-песенник из степного Оренбуржья сочинял куплеты для музыкального театра «Шалом», притом что никто не заставляет его это делать, просто там хорошо платят и девчонки озорные.
– К Ку-ульману? – заговорил он, многозначительно растягивая слова и осуждающе покачивая головой. – Э-эхэ-хэ, а еще русский человек!
– Жуков, антисемит несчастный, тебе нельзя больше пить, – остановила коллегу Катя и вновь взглянула на тебя тем же презрительным, насмешливым взглядом.
– А Кульмана здесь нет…
– Ни Кульмана, ни Мульмана, ни Рабиновича!
«Так вот, вот вы какие, Катя Целовальникова и Иван Жуков», – с растерянной улыбкой думал ты, глядя на тех, кто последние полгода травил тебя в своих газетах, втаптывал в грязь, поливал помоями, смешивал с дерьмом, из-за чего ты чуть не лишил себя однажды единственной бесценной жизни. Теперь ты все про них понимал, и они не вызывали у тебя ни обиды, ни ненависти, ни даже презрения, а одно лишь усталое сочувствие, и это была нормальная реакция нормального человека при виде чужой ущербности.
– Я скажу, где Кульман, если вы скажете ему, что я первая… – неожиданно кокетливо заговорила Катя, впрочем, кокетство это предназначалось не тебе.
– Ты? – отозвался на него Жуков, словно медвежьи лапы, вздымая над ее головой свои ручищи.
– Да, я первая написала: «Золоторотов – московский Чикатило», это мой бренд!
– Я – первый! Мой!
Жуков опустил руки, сцепив ладони на жалкой шейке Кати, и та вновь завопила, изображая страдание, которое на самом деле было удовольствием от редкого в ее жизни прикосновения мужчины:
– Помогите! Хелп! Хелп!
Нет, в твоей помощи тут не нуждались, ты им был не нужен, они о тебе забыли.
– Я – первый!
– Нет, я!
– Я!
– Я!
Несчастные – они спорили о том, кто первый солгал.
3
Это может показаться странным, но общение с людьми, одно существование которых, их взгляд на мир, поступки, слова – письменные и устные, если не могли опровергнуть обретенное тобой знание, то, наверное, должны были смазать его и даже, может быть, поколебать, однако этого не случилось, наоборот – оно еще больше выросло и окрепло, рождая естественное желание с кем-нибудь своим знанием поделиться, тем более после того, как не удалось поделиться им с Юлием Кульманом.
Почему-то была уверенность, что такой человек появится, вот-вот появится, и он действительно появился…
…Лифт остановился на первом этаже, стальные двери беззвучно раздвинулись. Напротив стоял в ожидании лифта человек. Ты смотрел на него открыто и радостно, а он в ответ взглянул удивленно, ведь вы не были знакомы.
– Вы выходите? – спросил он.
– Нет, – ответил ты, не в силах сдержать радостную улыбку.
И он вошел и стал напротив.
Это был священник, самый настоящий священник в черном священническом облачении в пол, пошитом из плотной и красивой шерстяной ткани с черным же шелковым узором на воротнике-стоечке – несомненный священник, правда, без креста на груди, называемого, между прочим, наперсным.
Он нисколько не походил на тех православных «батьков», которые приходили к вам в общую – грузных, нервных, бестолковых, – орудуя богом, как дубиной, размахивая ею вокруг себя, не приближая, а отгоняя, они несли какую-то высокопарную невнятицу, которая им самим была непонятна, а в конце – прочувствованную чушь про евреев, которые хотят погубить Россию, и про православных русских, которые непременно ее спасут, – чушь, которую не только ты, но и твои менее чувствительные в этих вопросах сокамерники слышать не могли, нет, этот был другой, совсем другой, в его больших темных глазах светился терпеливый, приправленный иронией интеллект.
«Вот! – подумал ты восторженно. – Вот, только священника мне не хватало!»
В самом деле – только священника мне, то есть, извиняюсь, тебе не хватало! При виде человека, к которому твое новое главное последнее знание имело самое непосредственное отношение, оно предельно возбудилось, начав тыкаться в душе, как купленный и принесенный с базара поросенок в мешке. Кто, как не священник, мог оценить и разделить твое знание, как делят дружескую вечернюю трапезу, в самом деле – кто?!
Да никто!
Никто, кроме него…
У него был гладкий, высокий лоб с темными не очень длинными волосами на прямой пробор, чистое лицо и аккуратная бородка вокруг рта.
Коротко и кротко глянув на тебя, он спросил негромко:
– Вам какой этаж?
– Этаж? – повторил ты, то ли не расслышав, то ли все еще не веря, что настоящий священник, самый настоящий священник, к тому же такой приятный, с тобой говорит.
Но, действительно, тебя можно понять – впервые в жизни ты общался вот так со священником, с самым настоящим священником – один на один общался, причем тогда, когда… ну мы знаем когда… Смешно, но ты не мог оторвать от него восхищенного и благодарного взгляда, а он не смог на это не прореагировать и, окинув коротким взглядом свое облачение – все ли в порядке, вновь обратился к тебе вежливо и не без смущения.
– Вы на меня так смотрите… Никогда не видели попа?
Тебя смутило и одновременно обрадовало, что священник назвал себя попом, и ты позволил себе повторить за ним это забавное словечко:
– Так вы поп?
Он улыбнулся:
– А что, не похож?
– Нет, наоборот, – совсем уже смутился ты. – Я не в том смысле… А в том, что вы на них, на тех попов, не очень похожи… Я даже подумал…
– Что я католик? – продолжил он твою мысль.
– Нет… То есть да… – признался ты.
Откинув назад голову, священник засмеялся.
– Не вы первый мне это говорите… Наш, наш, православный… – глядя на тебя доброжелательно-испытующе, объявил он свою конфессиональную принадлежность.
– Да мне вообще-то все равно! – махнув рукой, поторопился ты его успокоить, отчего немного зачастил. – Потому что я-то не православный… И не католик, конечно… Я даже не крещеный…
Он смотрел на тебя понимающе и сочувственно, ожидая, что ты скажешь дальше.
И ты сказал.
Я бы даже сказал – ляпнул.
– Главное, что вы – священник! Как еще говорят – посредник. Обидно называют, согласен, раньше был не согласен, а теперь согласен. «Я не нуждаюсь в посредниках». Я тоже так считал, а теперь нуждаюсь, именно сейчас нуждаюсь, очень даже нуждаюсь! Потому что теперь знаю… Правда, это не моя заслуга. Это скорей моя вина. И беда. Беда, да… Но то, что я вас здесь и сейчас встретил, это еще раз доказывает, хотя я уже и не нуждаюсь в доказательствах, я и без доказательств знаю… – Ты замолчал, запутавшись, не решаясь продолжить свою мысль, точней, ее закончить, и опустил глаза.
– Что же такое вы знаете? – глядя серьезно и сочувственно, подбодрил тебя священник.
– Что Бог есть, – тихо закончил ты.
(«Бог есть», – именно два этих слова ты хотел написать и оставить Юлию Кульману, тем самым призывая отбросить все его сомнения, ободряя и поддерживая. Не «тук-тук, тук-тук, тук-тук», а «Бог есть! Бог есть! Бог есть!» – так билось теперь твое сердце, отзываясь ударами пульса во всем теле от макушки до кончиков пальцев: «Да, есть. Да, есть. Есть, есть, есть!»)
Реакция священника на эти простые и совсем не запретные в наше время слова оказалась неожиданной – он вздрогнул вдруг, отшатнулся к стене лифта, впрочем, не испуганно, а скорей удивленно, как вздрагивают не от близкого или внезапного выстрела, а от звука детской хлопушки или от неожиданного детского крика. На мгновение постоянно присутствующая в его взгляде доброжелательная ирония сменилась растерянностью – возможно, он подумал о твоем психическом здоровье, но тут же ирония вернулась, по меньшей мере удвоившись.
– Ну вообще-то для меня это не новость, – проговорил он негромко, едва заметно улыбнувшись.
– А для меня новость! – радостно выпалил ты.
Он улыбнулся уже открыто и смотрел на тебя предельно доброжелательно.
– Вас можно поздравить с обретением веры?
– Нет, я не верю, – замотал головой ты. – Я не верю, я – знаю!
Улыбка вновь исчезла с его лица, он смотрел удивленно, озадаченно даже.
– Не верите, но знаете?
– Именно так!
– Знание заменяет вам веру?
– Я бы даже сказал – отменяет!
Священник долго и внимательно смотрел на тебя, и ты в ответ смотрел на него, готовый ответить на любой вопрос.
– А вы можете мне это рассказать? – неожиданно предложил он.
– Могу… Очень даже могу! – ответил ты, как будто ждал этого предложения. (А ведь в самом деле ждал.)
– Для этого придется подняться наверх.
– Наверх? С удовольствием!
– Вас как зовут? – помолчав, спросил он, и стал выуживать из глубокого кармана ключи.
– Евгений.
– А меня отец Матфей…
«Отец Матфей», – повторил ты про себя, чтобы не забыть, и понял, что не забудешь, – Матвея, может, и забыл бы, Матфея – никогда.
Найдя нужный ключ, священник вставил его в небольшое отверстие на пульте, расположенном выше всех этажных кнопок. Лифт бесшумно двинулся вверх, и какое-то время вы молчали. (Я заметил: все разговоры прекращаются, когда лифт начинает движение, даже если говорят о боге.)
Глянув на книгу у тебя под мышкой, священник обратился к тебе с видом и интонацией доктора, который обращается к пациенту с еще не проявленным анамнезом.
– Скажите, Евгений, а это ваше, как вы говорите, знание, оно почерпнуто из книг или носит эмпирический характер?
– Эмпирический! – воскликнул ты, благодарный за правильно подсказанное слово, которое всегда тебе нравилось, но редко пригождалось, и ты с удовольствием дважды его повторил: – Эмпирический, именно эмпирический…
О. Матфей улыбнулся, словно понял в тот момент твои чувства.
– На собственном, значит, опыте?
– На собственной, значит, шкуре!
– А это, как я понимаю, у вас Библия? С иллюстрациями Доре. Так сказать, для подтверждения знания… – Он проговорил это с нескрываемой иронией и улыбнулся.
– А-а, – засмеялся ты, оценив шутку, вытаскивая из-под мышки книгу, от которой никак не мог избавиться, и, рассеянно глядя на ее обложку, объяснил: – Нет, не Библия… Скорей наоборот… Большой атеистический словарь… Под редакцией академика Басса.
– Басса! – неожиданно оживился священник. – Это редкая книга, она практически не продавалась. Одно время я даже искал ее.
Ты еще раз взглянул на книгу.
– Я бы с удовольствием ее вам подарил, но она с дарственной надписью автора.
– Вам? – кажется, не поверил отец Матфей.
– Мне, – смущенно кивнул ты.
– Академик Басс? – Священник все еще не верил. – Он жив? Сколько же ему уже лет?
– Жив и прекрасно себя чувствует! Ему восемьдесят два года.
– Я думал – сто…
– Сто вместе с его молодой женой.
– Жене восемнадцать? – догадался о. Матфей, восхищенно ударил себя по бедрам и звонко захохотал. – Вот что значит безбожник! Настоящий безбожник!
Как и начало вашего разговора, окончание его проходило при открытых дверях лифта, только теперь он стоял не на нижнем этаже, а на верхнем, самом верхнем, на который можно попасть, только если имеешь специальный ключ и умеешь им пользоваться.
Как и на шестом, где ты недавно находился, здесь было сумеречно и торжественно.
Даже еще более торжественно.
Двери кабинетов с персональными звездами номеров здесь отсутствовали, зато где-то впереди, в самом конце длинного прямого тоннеля сочился красноватый свет, высвечивая странное таинственное слово:

 

МОКБА

 

Ты где-то слышал, тебе кто-то рассказывал, да кто – Гера, кто еще мог тебе рассказать про верхние этажи элитных домов, на которые нет общего входа для всех и которые называются, как же они называются?..
– Это… – с вопросительной интонацией заговорил ты и замолк, вспоминая давно слышанное слово.
– Пентхаус, – подсказал священник, пропуская тебя вперед.
Мягкий ковер под ногами был еще мягче, чем на шестом, а может, это так показалось.
Пахло фиалками.
Откуда-то беззвучно прилетала и так же беззвучно куда-то улетала приятная кондиционированная прохлада.
Сверху доносилось тихое пение чего-то красивого, высокого, может быть средневекового или скорей барочного.
Все это должно было тебя удивлять, но ты не удивлялся, а радовался – так необычно и должно продолжаться то, что так необычно началось. Но сделав пару решительных шагов от лифта в сторону манящего красноватого света, который излучало таинственное и непонятное слово, ты наткнулся вдруг лицом на прозрачную до невидимости стену, и хорошо, что только пару шагов сделал, а то бы расквасил нос.
Но ты не испугался, а рассмеялся смущенно.
– Ой, извините!
– Это вы извините, – торопливо проговорил священник, направляя на дверь брелок электронного пульта и бесшумно ее открывая. – Я здесь редко теперь бываю… Сюда иногда приходят очень важные персоны – охрана настояла, чтобы ее установили. Проходите, дальше уже нет никаких невидимых преград.
Вы шли туда, где светилось, вырастая, то странное слово.
Ты помнил его, знал, что за ним стоит, но, радостно переполненный своим знанием и общением с настоящим священником, сейчас об этом не думал.
Все, все было необычно на седьмом, недоступном для простых смертных этаже Дома свободной прессы. Дверь кабинета оказалась не деревянной – стальной, и не квадратной – овальной, похожей на те, что были в приключенческом фильме «Тайна двух океанов», а еще она напоминала вход в огромный банковский сейф, виденный когда-то по телевизору. Вставив электронный ключ в отверстие, о. Матфей легко и бесшумно открыл ее и вновь пропустил тебя вперед. И в то же мгновение автоматически зажегся свет. Свет был обычным, дневным, белым, но показался голубым, так как отражался в окружающем со всех четырех сторон холодном до синевы металле. Но не только стены, пол и потолок – все здесь было железным, точней, стальным: столы, стулья, карта России на стене, даже цветы – крупные астры в высоких стальных вазах делились с окружающим не тонким ароматом и нежным цветом острых лепестков, а лишь холодным стальным блеском.
Все это не могло не поражать, но особенно тебя поразили настенные часы, расположенные над стальной спинкой кресла хозяина кабинета, которое так и хочется назвать троном, – когда ты на них смотрел, я не преувеличиваю, у тебя открылся рот, совсем по-детски открылся. Часы напоминали картины Дали или эскизы супрематистов – вырезанные автогеном из толстого листа стали, с застывшими каплями металла по краям, со стрелками, острыми, как пики зулусов, тоже, разумеется, стальными, они шли – громко и неприятно резко отсчитывая время: хряп-хряп-хряп, но не вперед, а назад.
Хряп-хряп-хряп-хряп, и всё – назад, назад!
Увидев твой открытый рот, о. Матфей засмеялся, не обидно, впрочем. Очевидно – ему была приятна такая твоя реакция.
– Я их придумал. И эскиз нарисовал. Впрочем, я все здесь придумал. Начало девяностых – все как могли понтовались: у кого круче тачка, телка, квартира, кабинет. Наум предложил: «Сделай нечто, чтобы все ахнули». Ну все и ахнули. Хронофаги – часы, пожирающие время.
– Наум? – спросил ты, словно не веря своим ушам. – Наумов Александр Иович?
Священник смотрел на тебя, снисходительно улыбаясь.
– Ну да, он. …Садитесь, Евгений, садитесь на диван. Не бойтесь, он не железный, просто покрашен под железо. Вообще, на самом деле пластмассы здесь больше, чем стали. – Он постучал по железной стене, и она отозвалась глухим звуком пластмассы. – Я же говорю – понты.
Стальные стрелки не приближались к полуночи, а удалялись от нее – и в этом ты увидел для себя добрый знак.
– Но мне здесь отлично работалось, – продолжал о. Матфей. – Бессонная ночь, десять чашек кофе, пачка сигарет, и статья готова. Вам чай или кофе? – спросил он, подойдя к стальному и блестящему кофейному аппарату у стены.
Ты не ответил, все еще привыкая к увиденному и осмысливая услышанное.
– Так вам кофе или чаю? – громче спросил он.
– Лучше просто воды, – ответил ты, подумав. И без кофе и чая ты ощущал нарастающее внутреннее напряжение, вызванное событиями последних трех дней, и особенно этого – самого последнего.
– Воды так воды, – проговорил о. Матфей, ставя перед тобой на низкий стальной столик высокий стакан с водой.
Ты положил на стол книгу, взял стакан и отпил половину. Вода была холодная, аж ломило зубы, но ты не боялся, что заболит горло. Твой фарингит, с которым не разлучался с детства, еще в общей тебя покинул – наверное, не захотел сидеть.
С дымящейся чашкой свежесваренного кофе в руке, о. Матфей по-кавалерийски сел на стул напротив и, отпив глоток, глядя, прищурившись, на атеистический словарь, доверительно заговорил:
– Впервые о существовании Бога я задумался на лекциях по научному атеизму, которые у нас на журфаке читал Басс. Тогда еще не академик – профессор. О Боге он не очень любил рассказывать, особенно о нашем, христианском, он античных любил – Венеру, Вакха, зато о русском чёрте рассуждал много и с удовольствием. И так вкусно произносил это слово… «Чорт!» Он даже писал его через «о».
– Он и сейчас так говорит и пишет, – с улыбкой подтвердил ты.
– Безбожник… Несгибаемый безбожник! – с насмешливым восхищением проговорил священник. – Как бы то ни было, но зерна сомнения в моей душе посеял именно он. «Если есть чёрт, значит где-то должен быть бог», – подумал тогда я. А вы? Когда вы узнали?..
О. Матфей произнес последнее слово, нагружая его понятным ему и тебе смыслом, и остановил на тебе ожидающий взгляд.
Ты его понял и благодарно улыбнулся, еще больше напрягаясь оттого, что сейчас придется формулировать нечто очень важное, может быть, самое важное, что может быть.
– Нет, я не с чёрта начал и не через чёрта, я про него вообще никогда не думал. Его для меня не было никогда и сейчас нет. А сомнения были, но не насчет чёрта опять же. И вера даже была, хотя и небольшая. Не церковная, разумеется, потому что я не крещен, и в церкви был всего лишь один раз в жизни…
– Всего один раз? – священник смотрел на тебя с удивлением и как будто даже с разочарованием. – Как это вы ухитрились – один раз? Сейчас все как минимум раз пять там побывали… Еще и со свечкой успели постоять… – В голосе его сквозила ирония, но не к тебе – ко всем успевшим в церкви как минимум раз пять побывать и даже со свечкой постоять.
– Мне хватило одного. И со свечкой я не стоял. Поставил, правда… – сдержанно и очень серьезно объяснил ты и продолжил: – Так что сомнения были и даже вера была, небольшая, правда. Встретил одного человека и поверил, а потом встретил другого и верить перестал. Так, наверное, у многих бывает?
– У многих, – задумчиво проговорил о. Матфей. – Ну а ваше знание, что с ним?
– Да, мое знание…
Какая-то странная, тягостная усталость стала вдруг наваливаться на тебя, отбивая желание говорить, но ты пересилил себя, задумался, вспоминая и осмысливая все, что в эти дни с тобой приключилось и привело к твоему знанию. – Мое знание… Я получил его сегодня.
– Получил? – вновь со смыслом спросил священник, но ты его не понял и лишь подтвердил свои слова кивком головы.
– Свеженькое, значит, горяченькое? С пылу с жару? – улыбнулся и тут же засмеялся о. Матфей.
Ты тоже захотел засмеяться, но не получилось – только улыбнулся.
– А вы можете мне объяснить, чем знание отличается от веры? – с интересом подавшись вперед, спросил о. Матфей.
Ты вновь улыбнулся и пожал плечами.
– Мне кажется, это просто. Вера – зыбкая, шаткая, сегодня верим, завтра нет… Ей все время подпитка нужна, подтверждения, не только в виде жизненных соответствий, чтобы не приходилось все время подгонять желаемое под действительное, но даже такая противоестественность, как чудо, чудеса – то и дело требуются. А знание определенно, однозначно, если угодно – материально… От веры к неверию двигаться можно, как эти ваши часы – вперед назад, а от знания отступиться уже нельзя. Ни на шаг, ни на секунду… Это, знаете, как дважды два четыре. Я это знал сегодня, и завтра тоже буду знать, потому что так оно и есть – дважды два четыре, понимаете? – Замолчав, ты даже головой мотнул от удивления – так легко удалось вдруг сформулировать и объяснить все не только собеседнику, но и себе.
– Любопытно, любопытно, – проговорил, глядя на тебя, о. Матфей. – Вы не против, если я закурю? – спросил он, вынимая из лежащей на столе стальной коробки пачку «Мальборо» и зажигалку.
Ты пожал плечами: «Разумеется», но тут же спросил недоверчиво:
– Вы курите? – Точно не знал, но почему-то тебе казалось, что священникам курить нельзя, поэтому и спросил.
О. Матфей тем временем уже успел щелкнуть зажигалкой, затянуться и с наслаждением выпустил вверх струйку дыма, синеватую, как все вокруг.
– Курю, – покаянно проговорил он. – Каюсь, но бросить пока не могу… Меня извиняет только то, что отец Александр Шмеман тоже курил. Знаете, кто это?
– Нет.
– Все знать нельзя, но вы, кажется, все равно знаете больше моего… – улыбнувшись, ободрил тебя священник. – Да и курю я теперь только по ночам, когда работаю, – продолжил о. Матфей. – Епископ Иоанн сказал мне, когда рукополагал: «Бросишь курить – получишь наперсный крест».
«Вот еще, еще одно совпадение – епископ Иоанн», – удивленно и радостно подумал ты и проговорил задумчиво:
– Епископ Иоанн, да…
– Вы его, конечно, знаете? Слышали, видели, читали?
– Я видел его сегодня утром… Случайно на улице…
– Епископа Иоанна?!
– Да.
О. Матфей улыбнулся, его ироничный до насмешливости взгляд потеплел, и он заговорил едва ли не восторженно:
– Это он меня в церковь привел. За ручку взял и привел. Однажды на одной светской тусовке уединились с ним за рюмкой чая, и он сказал: «Вы, Матвей, подобны маленькому мальчику, бредущему по центральной улице, где слева и справа сияют и манят витрины. А вы сыты, пьяны, нос в табаке, а все остальное в губной помаде, и вам ничего, ну ничего не хочется. И вдруг кондитерская, а посредине торт. Огромный, необыкновенно красивый и наверняка необыкновенно вкусный. Вы смотрите на него, удивляетесь, но не заходите. Так зайдите же, попросите кусочек, вам обязательно дадут… Христианство – это сладость, не случайно у нас в церкви есть акафист «Иисусу сладчайшему».
«Бог – торт?» – предположил ты про себя и посмотрел на священника с удивлением и сомнением.
Тот улыбался задумчиво и благодарно, видя перед собой епископа Иоанна.
– Скажите, а это трудно – быть священником? Извините, возможно, этот вопрос звучит глупо, но я впервые так – лицом к лицу общаюсь и мне просто интересно…
О. Матфей улыбнулся.
– Почему глупо? Хороший вопрос, умный вопрос, и я на него определенно отвечаю: да, трудно… Трудно.
– Что? Что трудно?
– Всё: утренние службы, а я сова. Нужно вот бросать курить. Обязательно. Опять же – покойники. Я их никогда не любил, а тут приходится отпевать. А женские исповеди? О, это самое страшное! Это кошмар, это чёрт знает что, прости, Господи! Или же вот проповеди. Хотим мы этого или нет, но мы живем в эпоху торжества постмодернизма. Сегодня, чтобы выделиться из общей массы, нужно стебаться, а как стебаться с амвона? Но все равно – благодать все оправдывает.
– Благодать?
– Ну да. Разве вы не знаете, что при рукоположении на священника нисходит благодать?
– Нет.
О. Матфей усмехнулся.
– Про то, что Бог есть – знаете, а про благодать нет?
Ты кивнул смущенно. Очень хотелось про благодать спросить, но не решился.
А он за тебя этот вопрос задал и сам же ответил:
– Благодать – незаслуженная божья милость.
Наверняка, это были не его слова, он кого-то цитировал, и ты задумался, пытаясь их осмыслить.
– Так может, лучше вначале ее заслужить? Чтобы не было потом претензий… – Ты смутился и замолчал.
О. Матфей засмеялся, ему понравилось твое смущение.
– Это невозможно! Невозможно ее заслужить. Она всем дается незаслуженно. Даже епископу Иоанну…
– А как же?.. – продолжал недоумевать ты.
– Ничто невозможно человеку, но все возможно Богу, – объяснил о. Матфей.
Несомненно, это тоже была цитата. Ты смотрел на священника с предельным уважением и некоторым смущением. Хотелось спросить, но ты не знал, как сформулировать вопрос.
– Хотите спросить, ощущаю ли я ее на себе? – громко и решительно заговорил о. Матфей, поднимаясь и направляясь к кофейному аппарату. – Да, ощущаю, постоянно ощущаю и, думаю, благодаря ей привел вас сюда. Встреть я вас в лифте в прежние времена, увидев ваш взгляд, я бы подумал: «Крэйзи», а сейчас: «Се человек». Знаете, кто это сказал?
– Нет.
– Ну вот, даже этого вы не знаете, – засмеялся о. Матфей. – А что Бог есть – по-прежнему знаете?
– Знаю, – твердо ответил ты.
Он налил еще чашку кофе, повернул стул, сел напротив и, закинув ногу на ногу, с еще большим интересом, чем в начале разговора, спросил:
– Ну и какой он, ваш бог?
4
Тебе понравилось это словосочетание: ваш бог, твой бог – ты никогда так не говорил и даже не думал так.
– Мой бог… – осторожно заговорил ты, вспоминая все и пытаясь сформулировать или подобрать подходящий образ. – Если с чем-то сравнивать, то… Не торт, точно не торт! А если уж торт, то тортом в морду, как в американском кино, знаете? Только кино не американское, а наше, и торт тоже наш – не торт, а коробка из-под торта, а в ней двухкилограммовый силикатный кирпич. И прямо в морду – бух!
Формулируя эту неожиданную для самого себя мысль, ты почувствовал, как стянулось вдруг все внутри, задрожало, зазвенело жалобным стеклянным звоном, тебя передернуло и лицо болезненно скривилось.
О. Матфей заметил это, нахмурился, закурил, поднялся и продолжил курить, прохаживаясь взад-вперед.
Я закрыл глаза, откинулся на кожаную стального цвета спинку дивана, пытаясь расслабиться и раздраженно думая: «Не хватало еще и тут в обморок грохнуться. Понравилось в обмороки грохаться…»
– Кстати, а как, почему и зачем вы здесь в такое время оказались, наш таинственный, обладающий знанием гость? – обратился он к тебе, меняя серьезный разговор на болтовню и отвлекая от неприятных мыслей, за что ты был ему благодарен.
– Я искал Юлия Кульмана, – ответил ты, открывая глаза.
– Кульмана? – в голосе о. Матфея звучала неприкрытая, переходящая в сарказм ирония. – У вас к нему какое-то дело?
– Да, дело… Именно – «Дело»… Было… Но потом… Я просто хотел… Хотел ему сказать…
Священник смотрел на тебя внимательно, прочитывая в твоих глазах то, что хотел сказать Кульману. Впрочем, это было несложно – в твоих глазах всегда все написано.
– Вы хотели сказать Кульману, что Бог есть?
Ты кивнул, смущенно улыбаясь.
Священник засмеялся.
– Представляю, как вытянулась бы его физиономия! Для евреев Бог – не проблема. С самого своего возникновения они с Богом на ты. Даже для Басса… Но для него хотя бы чёрт есть, а вот для Кульмана все непросто, все проблема, ему все желанны и все не милы – страна, природа, женщина, Бог… Ко всем стремится и от всех отталкивается. Так, так, так… – говорил он на ходу сам с собой. – И в результате знание, предназначенное Кульману, досталось мне? Так, так, так… Но как вы к нему пришли, к этому своему знанию? Где наводка, в чем наколка?
Ты задумался и вновь неожиданно для себя же выпалил:
– Совпадения и узелки! Совпадения и узелки, понимаете? Все в нашей жизни состоит из совпадений, которые на самом деле не совпадения!
– Вы хотите сказать – случай? – спросил о. Матфей. – Кто верит в случай, тот не верит в бога? Так?
– Это Никита Михалков сказал? Он сказал это в каком-то интервью, я читал… Нет, не так!
– Ну вряд ли Никита сказал это первым, самым первым. Но точно то, что я брал у него это интервью. Но почему – не так, чем ваши совпадения от моего случая отличаются?
Ты подался в азарте спора вперед и указал пальцем на о. Матфея.
– Вот видите: опять совпадение! Вы взяли интервью, я его прочитал! И мы сейчас об этом разговариваем… – Ты даже привстал с дивана: на глазах постороннего человека вновь срабатывал твой закон всемирного непонимания, он же закон всемирного понимания. – Совпадение отличается от случая тем, что случай сам по себе, то есть человек там один, наедине со своими обстоятельствами, а в совпадении всегда кто-то второй присутствует! Случай – это то, что я пришел сегодня сюда, а совпадение – то, что я с вами встретился, сейчас разговариваю, делюсь своим знанием.
– Хорошо, а узелки? – усмехнувшись, поинтересовался священник.
– А это и есть мое знание, – улыбаясь в ответ на усмешку, ответил ты.
О. Матфей задумался, вновь усмехнулся и, глянув на тебя с сомнением, спросил:
– В вузе, где вы учились, логику не преподавали?
– Я в ветеринарном учился, и вместо логики у нас «Кишечные паразиты» были, так наш покойный декан говорил, – улыбаясь, ответил ты и поднял вверх указательный палец левой руки. – И вот тоже совпадение, потому что я его сегодня вспоминал, нашего покойного декана…
Священник сел, откинулся на спинке стула, выражая если не усталость, то падение интереса к твоему рассказу.
– Ну тогда не двое, а уже трое… Вы, я и незримо присутствующий декан, или Михалков, или кто-то еще… – проговорил он почти насмешливо, но ты не заметил насмешки.
– Третий, конечно, третий незримо всегда присутствует! Вот я с вами не был знаком, но много про вас знал и находился всего в одном рукопожатии от вас. Мне неоднократно рассказывал о вас один человек. – До тебя наконец дошло, с кем ты сейчас общаешься. – Еще одно совпадение, последнее.
– Кто? – нахмурился о. Матфей.
– Слепецкий, Дмитрий Ильич Слепецкий, знаете такого?
Священник задумался, вспоминая, и, вспомнив, усмехнулся.
– А, этот…
Священник вздохнул – судя по выражению лица, существование этого общего знакомого не понравилось ему, и, не желая говорить о Слепецком, он взял со стола Большой атеистический словарь и, перелистывая его большие, в размер газетных, страницы, продолжил говорить негромко и озабоченно, как бы с самим собой:
– Ну а что, Евгений, вы можете сказать о свечке?
– О чем? – нервно мотнув головой, спросил ты, думая, что ослышался.
– О свечке, об обыкновенной церковной свечке… – На мгновение вскинув на тебя взгляд, он вновь уткнулся в книгу, ища нужную ему статью. – Епископ Иоанн поручил мне подготовить проповедь на тему: «Церковная свеча, ее смысл и значение». Он сказал, что на мои проповеди должны приходить те, кто читал мои статьи, а это непросто, очень непросто. Вот ищу, что наш безбожник про нее написал, наверняка же что-нибудь написал. Не мог старик Басс мимо свечки пройти. Ага, вот, нашел. «Свеча церковная (свечка)», – прочитал он вслух и дальше продолжил про себя, но ты его озвучил (это без меры и нужды употребляемое ныне словцо как нельзя лучше подходит к тому твоему действию, – именно поэтому я позволю себе его здесь употребить):
– «Свечка (свеча) – культовая принадлежность различных религий, в том числе православия. Обычай зажигать свечи является пережитком огнепоклонства, в котором огню приписывались сверхъестественные свойства. Торговля свечами была и остается одним из основных источников дохода церкви». – Ты замолчал и устало улыбнулся.
Священник смотрел удивленно.
– Вы выучили это наизусть?
– Нет. Просто читал несколько раз – запомнилось.
– Именно про свечку?
– Именно…
– Надо же… Какое совпадение… – проговорил о. Матфей и, взглянув на тебя растерянно, замолчал, и вдруг решительно поднялся и, вышагивая по кабинету, заговорил громко и возбужденно: – Я об эту свечку мозги себе чуть не сломал, тонну святоотеческой литературы перелопатил… Вот смотрите, слушайте… – Он встал за стол, на котором стоял компьютер, торопливо пробежал пальцами по клавиатуре. На экране появился текст, и священник стал его громко, торопливо читать: – «Свечи перед иконой Спасителя означают, что Он Свет истинный, который просвещает всякого человека, грядущего в мир, и вместе Огнь поядающий или оживотворяющий души, телеса наши; свечи пред иконами Божией матери означают, что Она Матерь неприступного Света, и вместе пламенную любовь к роду человеческому»… – Выпрямившись, о. Матфей посмотрел на тебя вопросительно и не без иронии в голосе повторил: – «Пламенная любовь к роду человеческому» – коммунисты любили так выражаться… Разве можно сегодня так проповедовать? А между прочим, написал это святой, известный русский святой, известнейший наш святой, не будем, как говорится, называть фамилий…
Вернувшись к тебе, он сел напротив и, глядя внимательно и пристрастно, спросил негромко, осторожно.
– А вы этот вопрос изучали?
– Изучал и продолжаю изучать, – ответил ты с иронией в собственный адрес, впрочем о. Матфей ее не заметил.
– Эмпирически?
– На собственной шкуре.
– А вы можете мне это рассказать?
Вот так…
Вот так, да…
Мог ли ты рассказать историю своей жизни человеку, от которого эта жизнь зависела? Мог ли ты, точно знающий, что такое совпадения и узелки, отмахнуться от этого самого главного, самого важного, самого последнего, ставшего узелком, совпадения в твоей жизни? Сейчас, здесь, в этом месте, в этот час и в эту минуту решалась твоя дальнейшая жизнь – вся, вся…
– Это будет исповедь? – смущенно и нерешительно спросил ты.
– Можете считать исповедью, – глядя прямо и серьезно, ответил о. Матфей.
– Но я некрещеный. – Напомнил ты.
– В данном случае это не важно.
Священник смотрел на тебя прямо и неотрывно, ожидая.
Ты скосил взгляд на часы.
Пожирающие время часы шли назад, отодвигая неминуемое возвращение в Бутырку, чтобы, может быть, в конце рассказа его отменить.
Ты допил воду, вздохнул, вслушиваясь и всматриваясь в себя, собираясь силами для устного повторения своего тяжкого пути, еще раз вздохнул и начал рассказ со слов, пожалуй, единственно возможных, когда речь идет о жизни, о единственной своей жизни – прошлой, настоящей, будущей:
– Я родился…
5
…Не знаю, не помню, не скажу, сколько времени длился твой рассказ: час, два – больше или меньше идущего назад времени, но могу сказать определенно, со всей авторской ответственностью заявить: он был точнее, ярче, лучше, чем сотни исписанных и переписанных мною, посвященных твоей жизни страниц.
Не скажу, что мне приятно это признавать, но это так.
Понятно: твоя жизнь – это твоя жизнь, никто не знает ее лучше тебя, но дело, полагаю, все же не в этом. Твой, несомненно, удавшийся рассказ проистекал из того самого знания, с которого ты начал свое общение со священником, основывался на нем и им подкреплялся, у меня же не только знания, но, увы, и мало-мальской веры до сих пор нет.
О. Матфей оказался прекрасным слушателем, хотя и перебивал тебя не раз, переспрашивал, смеялся, хохотал, и один раз даже как будто заплакал, после чего торопливо вышел в соседнюю комнату, видимо в туалет, где глухо и неразборчиво говорил о чем-то сам с собой или куда-то звонил по мобильному, а вернувшись, вновь ходил, ходил взад-вперед по стальному кабинету, беспрерывно куря и призывая тебя не останавливаться: «Ну а дальше что? Что дальше?»
На своем побеге ты остановился и замолчал.
– Дальше! – потребовал о. Матфей, встав напротив.
Ты виновато улыбнулся и обессиленно помотал головой с неожиданным ощущением чего-то непоправимого, может самого непоправимого, что случалось когда-либо в твоей жизни.
О. Матфей вновь двинулся по кабинету уже иной радостной, пружинящей походкой. Он словно набрался от твоего рассказа сил.
– Значит, о своем побеге вы не будете рассказывать?
– Нет, – ответил ты, с трудом ворочая во рту сухим, как будто распухшим языком.
Нет – ты не мог, да и не хотел, ничего уже больше не хотел.
Ты дал себе слово, что никто и никогда не узнает про то, что случилось с тобой в эти последние три дня и три ночи, в которые вместились Лёха и Хохол, грузин – водитель маршрутки и постсоветский интернационал, Антонина Алексеевна Перегудова, которую никогда не забудешь, и, наконец, семья Куставиновых – старики и дети, Галина, которая вспоминалась все чаще и чаще; нет, никто и никогда ничего о них от тебя не узнает!
Да если бы даже и захотел, не смог бы – жизнь, прожитая в эти три дня и три ночи, была больше, многократно больше и значительней прожитой прежде жизни, и это уже не рассказать.
Страшно хотелось пить, но не было сил попросить воды.
Или не хотелось просить.
Ты сидел на крашенном стальной краской кожаном диване, обессиленно и обреченно наблюдая за священником, которому только что так неожиданно исповедовался. Да, он разительно переменился – словно потраченная сейчас тобой энергия жизни перетекла в него и теперь ему принадлежала. Он словно вырос, раздался в плечах, щеки налились здоровым румянцем, в глазах горел азартный блеск. Как будто забыв о тебе, о. Матфей вдруг замер в позе задумчивой и торжественной – с опущенной головой, но расправленными плечами – и заговорил новым голосом, глухим и значительным:
– Братья и сестры, сегодня мы поговорим о свечке, о той самой свечке, которую, придя на службу, мы покупаем в церковной лавке – подороже или совсем дешевую, в зависимости от содержимого нашего кошелька, от нашей щедрости или скупости, но никак не от нашей греховности. – Похоже, о. Матфей ощущал себя сейчас не в стальном кабинете главного редактора «Мокбы», а на церковном амвоне. Он сочинял свою будущую проповедь, сочинял на ходу, на твоих глазах, он – творил. – Но и самая дорогая, самая большая церковная свеча дает света меньше, чем его дает ручной фонарик. Самая слабая лампочка – двадцативаттовая, ее еще называют иногда по старой привычке двадцатисвечовой, дает света в двадцать раз больше. Что же пытаемся осветить мы в храме, зажигая свою свечечку, где в стенах прорезаны огромные окна, зажжены паникадила с десятками ламп и горят сотни свечей? Что… Мы освещаем собственную душу!
О. Матфей замолчал, глядя на тебя сверху вопросительно и победно.
– Ну, как вам начало? – спросил он и, не дожидаясь ответа, вдохновенно продолжил: – Свечка – это жертва! Первейшая и минимальнейшая жертва богу, которую мы приносим, придя в храм. И в зависимости от освещенности вашей души Бог принимает ее или не принимает.
О. Матфей говорил все громче и вдохновенней, а ты не слышал, думая удивленно: «Так вон оно что… Жертва… Так Он принял ее или нет? Так Ты принял ее или нет?! – обессиленно прокричал ты про себя, впервые обращаясь так к Богу, и продолжил устало и равнодушно: – И если принял, то что? И если не принял? И это так с каждым или только со мной? По идее, так с каждым должно быть, но почему один я убегаю, а все меня догоняют? По идее, вот именно – по идее…» – усмехнувшись, закончил ты свою неожиданную невеселую мысль, и до тебя вновь стал доходить голос о. Матфея.
– А как конец?! – Взгляд о. Матфея жадно вопрошал.
«Какой конец? – удивленно подумал ты и вспомнил: – Ах, ну да, конец проповеди…»
Ты хотел сказать: «Понравилось», но неожиданно для себя пожал плечами.
– Не понравилось? – не поверил о. Матфей, но у тебя не было уже сил и плечами пожать. Вспомнился почему-то Слепецкий. Странно – почему? Может, потому, что Слепецкий так возбуждался при одном упоминании о. Матфея, точней – Матвея Голохвостова. И все искал ответ на вопрос, зачем Матвей стал Матфеем, искал и не мог найти. А ты, хотя и не искал, нашел, точней, он сам вдруг нашелся. Священник смотрел на тебя – ждал, когда ты заговоришь.
И ты заговорил.
– У нас в ветинституте учился один молодой человек, который поступил туда, чтобы не бояться собак и кошек…
Взгляд о. Матфея сделался недоуменным, тон простецкого твоего рассказа слишком диссонировал с высоким штилем его проповеди, да и вообще как будто не имел к ней отношения.
– У него был врожденный страх перед животными, – продолжил ты, вдохновляясь рассказом и обретая в нем утраченные силы. – И чтобы их не бояться, он решил их лечить. И получил диплом с отличием и лечил.
– И не боялся? – поинтересовался о. Матфей с ироничной, насмешливой даже вежливостью.
– Он – нет. Они его боялись, отсюда излечиваемость и выживаемость были очень низкие. А все потому, что он их не любил. Точней – ненавидел. Он свой страх перед ними заменил ненавистью к ним же.
Взгляд священника сделался насмешливым. Он смотрел на тебя, готовый вот-вот расхохотаться.
– Почему вы мне это рассказали, Евгений?
Ты пожал плечами, улыбнулся сам себе и продолжил:
– Не знаю, вспомнилось почему-то… Как я потом узнал, не один он такой… То есть тут не только ветеринария, не только животные, но и люди… На психфаке у меня друг некоторое время учился, он рассказывал – на отделение сексопатологии поступают люди с проблемами в этой сфере. Думают, что изучив их и занимаясь ими у других, они от своих проблем избавляются. Но на самом деле они их только прячут. И пациентов ненавидят, и те от этой ненависти только больней делаются.
О. Матфей усмехнулся, делаясь серьезным.
– И каков же финал этих историй?
– Про психов я не знаю, неприятно все это знать, а у моего однокурсника все закончилось печально. Его покусала чихуахуа. Он оставил профессию и, говорят, спился.
– Постойте, но ведь это, кажется, очень маленькая собачка?
– Самая маленькая. И именно она за всех залеченных им собак и кошек отомстила.
О. Матфей задумался, глянул на тебя, усмехнулся вновь, поднялся со стула и, глядя на тебя сверху пристально и серьезно, спросил:
– Зачем вы все это мне рассказали? Что вы хотели этим сказать? Что профессия ничего не значит, знание ничего не решает? Но вы же сами с него начали, с того, что знаете, именно – знаете …
– Знал, – перебил ты его.
– А теперь нет? Бога – нет? – О. Матфей смотрел смущенно и насмешливо.
– Насчет Бога не уверен… А вот чёрт точно есть!
О. Матфей хохотнул, услышав это, отшатываясь, как тогда в лифте, когда ты сказал, что Бог есть.
– Но как же, вы говорили – совпадения, узелки, – напомнил он, смеясь.
– Вот, вот, – закивал ты, обрадованный подсказкой, – я тоже про них сейчас подумал… Это же очевидно – если Бог будет совпадения подстраивать и узелки вязать, у него ни на что другое времени просто не останется… Так что насчет Бога, не знаю, боюсь, все-таки нет. А вот чёрт есть точно. И это – вы!
– Я?!
– Вы, – убежденно проговорил ты.
– Я? Я – чёрт?! – О. Матфей захохотал, но как-то неестественно, ненатурально.
Кажется, он сам это слышал и понимал, но продолжал смеяться.
Ты смотрел на него, все больше утверждаясь в своем мнении…
– Ведь вы это свое длинное одеяние, как оно называется, сутана?
– Подрясник.
– Вы этот длинный подрясник надели, чтобы хвост не был виден, не так ли?
– Какой хвост? – растерялся о. Матфей. – Нет у меня никакого хвоста!
– Есть… Есть, есть! – Ты засмеялся. – Вы же сами говорили? И даже готовы были показать.
– Да мало ли что я говорил! Время было такое, постмодернизм во всем. Все стебались, и я стебался, – возмущенно возражал о. Матфей. – Нет у меня никакого хвоста! Может, показать? – Он даже боком повернулся, чтобы ты мог видеть заднюю часть его тела, где визуально ничего не обнаруживалось – зад как зад, однако ничто уже не могло разубедить тебя в том, что стоящий перед тобой человек – чёрт.
– А почему чёрт? – вдохновенно продолжал ты. – Потому что он любить не умеет и не хочет никого, кроме себя, любить. И никто ему, кроме себя, любимого, не нужен. Вы ведь в священники пошли, чтобы чёрта своего благодатью незаслуженной замазать, от сторонних глаз прикрыть, чтобы все на него смотрели и говорили: «Бог!» Священнику совесть не нужна, ее благодать заменяет, не так ли? Ему любить не надо, его самого все любят. Ничего не получится, ни черта у вас не получится, чёрт! Хоть с крестом, хоть без креста – чёртом останетесь!
Ты произносил, выкрикивал, швырял эти слова на ходу, на решительном ходу, сам того не замечая, но, увидев, что забыл свою книгу, вернулся, сунул ее под мышку и направился к двери.
Глянул на часы, но вспомнив, что они идут назад, в сердцах плюнул…
О. Матфей стоял неподвижно, сунув руки в карманы подрясника и наблюдая за тобой презрительно и озадаченно.
Ты решительно взялся за ручку двери.
Идущее назад время кончилось – продолжилось время, идущее вперед.
Ты сделал все, что должен был сделать в эти три дня и три ночи, всё – даже назвал чёрта чёртом, оставалось последнее и главное – вернуться, вернуться туда, откуда ушел, и сказать: «Я Золоторотов, я вернулся».
Дверь открылась на удивление легко – это была не сталь, а пластмасса, – но закрыть за собой не успел.
– Золоторотов? – раздался за спиной тихий голос.
Голос был знакомый, наивный, почти детский, ты слышал его из-за зеркального стекла охраны, но не видел его обладателя, и даже подумал, что никогда не увидишь. Как-то его звали, татарское какое-то имя…
Медленно повернув голову, ты увидел его.
Он был круглоголовый, добрый, смешной человек.
Он как будто шутил, наведя на тебя широкий ствол своего кольта и улыбаясь. За ним в полумраке возвышался кривоносый. Этот не улыбался, и его оружие тоже было наведено на тебя, но длинное его дуло ходило ходуном. Кривоносый страшно волновался. Он боялся тебя. А ты все еще надеялся, что это шутка, не давая себе отчета, почему и зачем эти люди так с тобой шутят.
Видимо, они прочли это в твоих глазах.
Кривоносый попытался выпрямить свободной рукой свой кривой нос, а круглоголовый подавил в себе неуместную улыбку и приветливо объявил.
– Вы арестованы, Золоторотов.
Наконец ты все понял, резко повернулся и побежал.
Ты бежал быстро, очень быстро, часто-часто перебирая ногами и работая локтями, как будто находясь на странной и страшной беговой дорожке – беззвучной, бесшумной, невидимой, по которой сколько ни бежишь, остаешься на месте.
Ты бежал, оставаясь на месте.
Ворс ковра мягко проваливался под ногами, как кучевое облако перед грозой – плотное только на вид. Как трудно, оказывается, бежать по облакам.
За спиной раздались резкий не похожий на выстрел щелчок и короткий странный крик. Крик был странен и загадочен, но не остановил тебя, ты даже не обернулся, чтобы посмотреть, кто же там так кричал, а продолжил бег, оставаясь на месте.
– Стреляйте, стреляйте же, стреляйте!
А это уже кричал чёрт.
Его крик прибавил сил и даже, я бы сказал, придал азарта – ты не боялся чёрта, потому что знал ему цену, и из-за этого же твоего знания он боялся тебя, ты наконец сдвинулся с места, почувствовав под ногами спасительную твердь, и, отталкиваясь от нее подошвами ботинок, устремился прочь по тоннелю коридора, и ветер засвистел в твоих ушах, и, как при движении поезда, замелькали красные огоньки по бокам.
Раздался еще один щелчок, и тут же вспомнил, чем эти пистолеты стреляют.
«Огурцом… Огурцом! Не попали!» – думал ты, внутренне ликуя и ускоряя бег.
Оглянувшись, ты успел увидеть лежащего на полу человека, рядом с ним стоящего на коленях другого, и в метре от них третьего.
Это был о. Матфей, Матвей Голохвостов, чёрт, – он стоял, вытянув в твою сторону руку, словно пытаясь тебя остановить.
«Не остановишь! – ликующе и победно подумал ты, успев догадаться, что, стреляя в тебя, кривоносый попал в напарника. – Ничего – огурцом», – успокаивающе подумал ты, и вдруг – удар, но не сзади, а спереди, и не огурцом, а двухкилограммовым силикатным кирпичом в морду – бух!!!
Назад: IX. В бегах. Семья Куставиновых
Дальше: XI. Твои разговоры с Богом