IX. В бегах. Семья Куставиновых
1
Пустившись в бега, сколько раз говорил ты себе и приказывал: «Не бежать, ни в коем случае не бежать, так как бегущий человек привлекает внимание, вызывает подозрение, пробуждает охотничий инстинкт и т. д. и т. п.», и вот – опять бежал…
Правда, не так быстро, как в последний раз – от мужика в красных плавках и трех его Ир, хотя хоругвеносец с топором и особенно человек по фамилии Лютиков представляли опасность не меньшую, а даже, может быть, большую.
И мысли на бегу разбежались, шарики в голове раскатились.
Кажется, при всех твоих проблемах какое тебе дело до дурацких икот, но настоящие проблемы твоей жизни забились в глухие закоулки души, а выставка икот заняла почти все пространство твоего взбудораженного сознания. В гудящей гулом голове возникали, как на экране, и прокручивались живые картины увиденного и пережитого на вернисаже: вот розовощекий бородач в кубаночке со страшным мясницким топором, вот испуганный, словно ребенок, Яснополянский, а вот художники – кто тоже испуганный, а кто счастливый, восторженный, особенно Лиза Голенькая, распахивающая и запахивающая свою шубейку, под которой ничего нет, и туповатые, тоскливые даже в гневе лица православных, и выделяющийся среди них своей чужеродностью с обращенным к тебе удивленным взглядом добрых оливковых глаз человек с трогательной фамилией Лютиков… «Кто он, почему и как он тебя узнал? – спрашивал ты себя, обращаясь к себе на “ты”. – И что было бы, если бы ты не убежал, а остался и встретился с ним?
Что было бы, что было бы – что-то было бы!
Но очевидно очевидное – круг вокруг тебя сужается, петля, как этот дурацкий спартаковский шарф на твоей шее, затягивается, счет идет уже на часы, а может быть, и на минуты, поэтому «не надо, не надо, не надо бежать!» – думал ты и бежал.
Добежав до Волхонки, не вполне понимая как, а главное, зачем здесь оказался, ты остановился, переводя дух, рассеянно и растерянно глядя на развернутое пространство огромной стройки на месте бассейна «Москва», куда в детстве и юности часто ходил с соседними мальчишками купаться. «Неужели в самом деле построят? – подумал ты с нехарактерным для себя раздражением и, вытирая со лба пот, сам себе с тем же чувством ответил: – Ну и построят, тебе-то что? Тебе какая разница?»
Последняя великая стройка России в уходящем тысячелетье, знаменующая собой второе крещение Руси, шумела, гудела, скрежетала, визжала и выла, и – била, била, била, неожиданно напомнив о твоем заходе в церковь, где ни с того ни с сего, можно сказать сдуру, поставил свечку – там тоже, помнится, било, било, и, чтобы не слышать всех этих звуков, ты вскочил в открытую дверь подошедшего к остановке троллейбуса.
В железном ящике этого наземного средства транспорта было душно, сыро, холодно и к тому же било током, а хотелось сесть где-нибудь в тишине, тепле, уюте и выпить чашку чая, чашку или стакан обычного горячего сладкого чая. Раньше это можно было сделать запросто, например, зайти вон в ту стекляшку, где была «Пирожковая» и продавались вкусные пирожки с мясом, продолговатые такие, по десять копеек, а еще там был бульон в больших белых чашках с золотым ободком.
Но сейчас тут не «Пирожковая», а ресторан… «Гуляй-поле»… «Стриптиз нон-стоп»…
Ты попытался себе это представить, не смог и усмехнулся: нельзя, невозможно, негде в Москве бедному беглому зэку выпить чашку, а лучше привычный стакан чая.
И вдруг понял, где ты это сделаешь, причем очень скоро, можно сказать сейчас! Перед твоим обрадованным взором проплывали высокие серые стены Ленинской библиотеки с застывшими задумчивыми фигурами наверху, и у каждой в руках была книга.
Как у тебя.
Торопливо сунув руку в карман куртки, ты нащупал картонный прямоугольник читательского билета – пропуск в рай для книгочея. Ну и что, что на другое имя, ну и пусть на другое имя, побуду некоторое время Сердобольским Андреем Юрьевичем. Или Илларионовичем?
Выхватив из кармана билет, ты убедился в Юрьевиче и удивился, при чем тут Илларионович? Илларионович – Кутузов… Выскочив на остановке из троллейбуса, ты спустился в тоннель и заторопился к библиотеке.
Веришь, на твоем лице, на роже сбежавшего из Бутырской тюрьмы заключенного блуждала в те минуты счастливая улыбка, какую легко представить, если бы беглый зэк направлялся в бордель, кабак или, на худой конец, в баню, но и тут, как говорится, кому арбуз, а кому свиной хрящик.
Там, в Ленинке, которая, чёрт бы ее побрал, как ни крути, все равно остается Ленинкой, можно не только чаю выпить, но и пойти в читальный зал, в котором давно – ох как давно! – не был!
И там все, все без исключения – настоящее, неизменное, правильное.
Не только дисциплинирующие, выковывающие осанку и характер дубовые стулья с прямыми спинками и жесткими сиденьями и зовущие к умственному труду, сработанные из того же дуба столы с розовым сукном, по которому в минуты раздумий так приятно провести ладонью, не только вдохновляющие на обретение знаний, напоминающие, что учение – свет, полезные для зрения зеленые лампы – там все, без исключения, правильное, даже воздух – ты вдруг понял смысл и значение скучноватого слова «правильное» – правильное само по себе, оно – исправляет неправильное, выпрямляет кривое, делает мутное прозрачным, а запутанное простым.
И да – воздух: неподвижный, суховатый, пахнущий книгами и паркетной мастикой книжный воздух, книжная атмосфера – смиряющая и возвышающая, где незнание не унижает, – да, все знать нельзя, все книги не прочитать, но можно взять с полки нужную и узнать то, что хочешь.
В твоей юности на дубовых полках стояли «в свободном доступе» книги классиков марксизма, но наверняка их там теперь нет.
«Однако, что же вместо них? Не могут же книжные полки в библиотеке быть пустыми! Может, там стоят книги настоящих правильных классиков: Пушкина, Толстого, Достоевского….» – с радостной надеждой думал ты.
И вдруг – ну вот, опять «вдруг», так и живешь эти три дня от вдруг до вдруг. Видимо, когда находишься в бегах, иначе быть не может – вдруг ты остановился у столба, на котором висел небольшой блеклый плакатик, объявляющий о предстоящем в ДК «Меридиан» концерте «исполнительницы старинных песен и романсов Евгении Смольяниновой», остановился как вкопанный, не веря своим глазам, и, пробормотав смущенно неведомо кому: «Спасибо», пошел торопливо дальше, то и дело оглядываясь на ходу, словно все еще не веря своим глазам.
Этот столб, это объявление на нем с именем и фамилией исполнительницы были настолько для тебя важными и значительными, что не поместились сразу в твоем взбудораженном сознании и, чтобы не думать сейчас о том, о чем думать не в состоянии, ускорил шаг и, уже не оборачиваясь, продолжил прерванную глубокую и многозначную мысль, выражавшуюся тремя именами собственными: Пушкин, Толстой, Достоевский.
«Пушкин, Толстой, Достоевский. Пушкин, Толстой, Достоевский. Пушкин, Толстой, Достоевский», – как спасительную мантру повторял ты про себя священные имена, взбегая по ступенькам перехода, и, вырвавшись наконец из подземелья на широкое пространство перед главной библиотекой страны, поднял глаза и увидел…
Достоевского.
Да, ты увидел Достоевского – огромного, гигантского, великого, изваянного из черного камня; он сидел неловко на краю какого-то обширного седалища и смотрел на те-бя из-под огромного лба и мохнатых бровей неподвижно и хмуро. Ты даже отшатнулся от неожиданности, сделал назад два неуверенных шага, попятился, но, взяв себя в руки, остановился.
И стоял как вкопанный, и смотрел на новый памятник как баран на новые ворота – ведь его никогда здесь не было и ничто не обещало его здесь присутствие, а вот, однако, есть, еще как есть, но как к этому относиться ты пока не знал…
Вообще, за время твоего заключения, когда ты, находясь в Москве, как бы в ней отсутствовал, Москва практически не изменилась, и в дни побега ты отмечал это то с удовлетворением, то с сожалением, потому что коренному москвичу, каковым ты являлся, и этим в глубине души гордился, важно видеть и знать, что его любимый город, с одной стороны, остается прежним, а с другой – становится краше, но Достоевский, точнее памятник Достоевскому работы скульптора Рукавишникова, один вид, внезапное его появление здорово дали тогда тебе по башке, выражаясь современным языком – взорвали мозг, и, приходя в себя, ты крутил головой, глядя то на фасад Ленинки с золотым ободком букв, то на серый Калининский, то на рубиновые кремлевские звезды, и, возвращая взгляд на огромную фигуру мрачного русского гения, начинал думать, что памятник Толстому у входа в главную библиотеку страны был бы уместнее…
Или Пушкину, да, лучше Пушкину!
Хотя Пушкину памятник есть (и какой!), и Толстому тоже, ну что ж, Достоевский так Достоевский, тоже хорошо – Достоевский…
Ты обошел изваяние по кругу трижды, размышляя, нравится оно тебе или нет – в те забавные и, несомненно, замечательные минуты жизни перестав быть пребывающим в бегах, вновь сделавшись коренным москвичом, вольным в своих мыслях и суждениях, особенно что касается Москвы, родившимся не где-нибудь, а в роддоме имени Грауэрмана, проведшим свое детство не в каком-нибудь Выхино, а на Тверском бульваре, и, как каждый коренной москвич (впрочем, по себе знаю, и не коренной тоже), считал своим долгом составить личное мнение о каждом появившемся в Москве новом доме и тем более памятнике, как будто твое мнение кого-то интересует и что-то решает.
Претензии были, но, в общем и целом, памятник Достоевскому понравился, и тебе не пришла в голову мысль о вероятном геморрое классика, ставшего причиной такой неловкой его позы, по поводу чего в дни открытия памятника в прессе даже развернулась язвительная дискуссия, которую ты не заметил, так как проводил те дни в мучительных размышлениях «за что?», на допросах и в следственных экспериментах.
Но вдруг понял, почему попросил Геру прислать тебе речь Достоевского на открытии памятника Пушкину, для чего ее читал, лежа на шконке в общей, – понял и уже не удивился. Праздник, пришедший в твою душу в тот момент, когда увидел на столбе объявление с именем и фамилией исполнительницы русских песен и романсов, прерванный внезапным появлением (я бы даже сказал – явлением) каменной фигуры классика, вновь вернулся в твою душу и, сняв с головы отсутствующий берет, шутливо шаркнул ногой в чужом башмаке и торжественно, хотя и про себя, обратился к великому писателю:
– Уважаемый Федор Михайлович!
Нет, не так…
– Многоуважаемый Федор Михайлович!
Нет, опять не так…
И вдруг (наконец-то!) вспомнил, как у нас в России к другому человеку обращаться следует, тем более к тому, кто много лет назад этому самому обращению тебя научил:
– Милостивый государь Федор Михайлович!
Услышав свой собственный голос, ты смутился, глянул по сторонам и, не заметив ни малейшего к себе внимания со стороны редких, каких-то почти бестелесных прохожих, продолжил свой монолог – сперва про себя, потом шепотом, наконец вслух, а иногда даже переходя на крик.
В своем изложении запоздалой речи Евгения Алексеевича Золоторотова по случаю внезапного для него появления в Москве памятника Федору Михайловичу Достоевскому я не стану выделять те места, где децибелы его голоса росли до предельных высот или снижались до полного отсутствия (то есть где орал ты и где молчал), предлагая самому читателю данные акценты расставить и должную интонацию голоса определить, хотя согласен – именно интонация определяет смысл сказанного, но в литературе, в романе, каковым по моему дерзновению данное повествование является, все же должен первенствовать текст как таковой, или как таковой текст.
Я так думаю…
В конце концов, в реальной жизни именно текст и первенствует, и уж точно в твоей: взять те же протоколы допросов или приговор – тексты – скучные бесстрастные тексты, а за ними – жизнь, твоя единственная бесценная для тебя жизнь. Так что, да здравствует текст, текст как таковой, текст без сторонних описаний и намеков на то, как он с внешними обстоятельствами, с той же, к примеру, погодой, соотносится, – да здравствует текст!
Речь Евгения Алексеевича Золоторотова на внезапное для него появление в Москве памятника Федору Михайловичу Достоевскому (неоконченная)
Милостивый государь Федор Михайлович!
От имени (хотя и без поручения) всех коренных и некоренных москвичей, от всей многомиллионной армии ваших читателей и почитателей, критиков, оппонентов и даже ненавистников (а есть, есть и такие, я лично одного знаю – мой друг Гера) разрешите поздравить Вас с появлением Вашего памятника в столице нашей Родины, да еще в таком символическом месте, каким является Ленинская библиотека, не знаю, как она сейчас официально называется. Хотя, сказать по правде, лично я этого не ждал, появление в Москве памятника Вам никогда не входило в круг моих размышлений и общественно значимых пожеланий.
Признаюсь, идя сюда, вон там, в подземном переходе, я думал о Вас в ряду первых русских классиков, в котором Вы, милостивый государь, стояли лишь третьим. Перед Вами, Федор Михайлович, находились Александр Сергеевич и Лев Николаевич.
Да, именно Пушкин, Толстой, Достоевский, надеюсь, Вы не обиделись, во всяком случае, за Пушкина точно.
Великая триада, великий треугольник, пифагоровы штаны великой русской литературы и жизни или, как у нас в Бутырке говорят, «не хилая компашка»…
Признаюсь опять же, если бы, идя туда, не зная куда, и ища то, не зная что, я наткнулся бы здесь на памятник Пушкину или Толстому, радость общения с моей стороны была бы большей, потому что те классики мне ближе, особенно Толстой, но, буду справедлив: памятник Пушкину в Москве есть (и какой!) и Толстому тоже, на торжественном открытии которого, кстати я, школьник, присутствовал и свой скромный букетик цветов к его подножию возложил. (Интересный, скажу я Вам, прямо по Горькому – и глыба, и матерый человечище, по мне бы мог быть не такой огромный и шершаво-гранитный, но все равно интересный.)
Вот и Ваш памятник мне тоже нравится, в том смысле, что пробуждает желание с Вами общаться, что я в данный момент и делаю.
Времени на разговор с Вами у меня, с одной стороны, много, а с другой – оно в любой момент может кончиться, поэтому не буду больше рассусоливать, возьму, наконец, быка за рога, хотя это и непросто, ведь я знаю о Вас много, а Вы обо мне ничего.
Нас связывает то, что связывает больше, чем национальность и язык, история одной и той же страны проживания и ее культура: Вы писатель, я читатель – друг без друга мы не можем, нам друг без друга нельзя. И по праву Вашего верного и благодарного читателя разрешите доложить, что многие из Ваших исторических предсказаний или, не побоюсь этого слова, пророчеств сбылись, как то: испытания, которые перенесла наша страна за истекший период, смерть ста миллионов людей самого разного возраста, в том числе и нерожденных.
Однако спешу поселить в Вашей душе надежду!
Образно говоря, забрезжил рассвет, чему я сам был свидетель в ночь с двадцатого на двадцать первое августа 1991 года, когда что-то такое происходило, что-то такое в воздухе присутствовало, что я описать словами не могу, но прошу на слово поверить.
И страна, в которой я живу, вновь стала называться так, как та, в которой Вы жили, а именно Россия.
А в остальном здесь все не как тогда, все другое… Не верите? Хорошо… А вы знаете, что такое у. е.? Не знаете? И не узнаете, потому что это нельзя объяснить и понять.
И люди другие, и деньги, и слова, и мысли, и всё, всё, всё – единственное, что нас, по моему глубокому размышлению, объединяет – это бедность, точнее, бедные люди, про которых в одноименном романе я еще в детстве прочитал и по сей день остаюсь ему верным, выделяя его из всего Вашего творчества.
(А за милостивого государя отдельное спасибо, ведь это я там вычитал и уже тогда, в детстве, понял, что это единственно правильная и, я бы сказал, спасительная форма обращения человека к человеку в России!)
Так вот: устами одного из двух главных героев моего любимого Вашего произведения Вы сказали, что бедный человек иначе на мир глядит и во всем для себя подвох и опасность подозревает.
Я Вам скажу, милостивый государь, бедность у нас тоже ого-го сейчас, даже здесь в Москве, и учителя русского языка, словесности то есть, можно с протянутой рукой увидеть, а то и роющимся в мусорном баке, чего, как мне кажется, даже в Ваше время все же не было, но я сейчас не об этой бедности, потому что не ее ведь Вы имели в виду.
Бедность не там, где бедность, а там, где беда, не так ли, милостивый государь?
И те сто вышеупомянутых миллионов в наших отечественных пертурбациях сгинувшие – все, по сути, бедные, ой, какие бедные, хотя среди них богатые, и еще какие богатые, и сильные мира сего встречались, включая даже и самого царя вместе со всем его несчастным семейством.
Да если уж начистоту, то Вы, милостивый государь, той самой бедности не знали, а вот беды были Вам знакомы, и еще как знакомы, и в этом смысле, на мой взгляд, «Бедные люди» – Ваше самое пророческое произведение – во всяком случае, в моем личном плане пророческое.
И только вы можете понять то, чего Пушкин и Толстой, пожалуй, и не поняли бы. Вы ведь сидели ни за что, именно ни за что, потому что какое же это преступление – книжки читать и обсуждать, чем вы в кружке петрашевцев занимались, – какое же это преступление? Вот и я тоже совершенно ни за что посажен и сижу, если не считать этого невольного побега.
Но я сейчас не о деле петрашевцев, а о другом Вашем деле, которое Вам, возможно, больше первого страданий принесло, а именно об обвинении Вас в изнасиловании девочки-подростка. Сразу говорю: не верил никогда, и никогда не поверю!
Мой друг Гера, мой бывший друг Гера, который Вас ненавидит, но только Вас и читает, утверждает, что не могли бы Вы в «Бесах» запрещенную цензурой главу «У Тихона» написать, не сделав того, что Ставрогин с девочкой сделал, но я-то как раз считаю, что если бы это (невозможное) случилось, то Вы бы его описать не могли, потому что это уже выше человеческих сил.
Вы спросите, почему я так думаю?
Потому что по себе знаю!
Меня ведь тоже обвиняют в аналогичных преступлениях, и не в одном, а в тридцати восьми.
Вы писали о слезе ребенка, а тут море, море слез, причем не только детских, и изнасилованная старушка смешна только в анекдотах, а в жизни это все отвратительно и страшно.
Вот уж беда так беда – изнасилованная старушка.
Поверьте, я знаю это в деталях, мне эти детали чуть не каждый день показывают.
То есть, извините за самозванство, общее между нами есть не только на писательско-читательском поприще, но и в реальной мужской человеческой жизни. И про Вас знали все, и про меня знают, начиная с первых лиц государства и кончая родной матерью, которая в стихотворной форме меня прокляла и отреклась.
Даже руки пытался на себя наложить, за что меня все укоряют, да я и сам, но если честно, ну что еще остается человеку, попавшему в такую беду?
И все чуть ли не хором одно и то же повторяют: мол, твоя жизнь тебе не принадлежит, а принадлежит она…
Вот тут, милостивый государь, я, наконец, к главному подобрался, ради чего этот разговор затеял, я, между прочим, в своих ночных бдениях в общей камере Бутырки определил, чем отличается современный писатель от писателя-классика.
Так вот, современный писатель современен только для своих современников, а классик актуален для всех на все времена.
Так вот, милостивый государь, Вы у нас тут актуальны, еще как актуальны, и актуальность Ваша заключается в одном единственном понятии, в одном единственном коротком слове, и слово это – …
2
Нам остается догадываться, какое единственное короткое слово готовился ты произнести, которое так и осталось непроизнесенным, потому что уже на последних словах своей торжественной речи видел боковым зрением, что справа и слева совершенно не торжественно, скорее скрытно, к тебе направляются два милиционера, делая на ходу друг другу какие-то знаки, имея при этом в виду, несомненно, тебя. И хотя менты были серьезные – в бронежилетах и с автоматами, лица у них были не серьезными, а насмешливыми, если не сказать – глумливыми. Подобное выражение ментовских рож было тебе хорошо знакомо, у людей с погонами и при исполнении оно рождается из сознания превосходства над всеми, кто без погон и непонятно чем занимается, – увлеченный беседой с классиком, ты не сразу придал этому значение, забыв на какое-то время, кто ты, где ты, зачем ты, и только остановившись, замолчав перед тем самым неназванным словом, вспомнил, наконец, как здесь оказался и какого чёрта здесь, как дурак, на виду у всех торчишь.
У милиционеров были круглые рожи деревенских бездельников, и приближались они к тебе так, как будто хотели не брать, а дать – хорошего «леща» или по ребрам жестко пощекотать.
Ты скосил взгляд влево, потом вправо, недоверчиво убеждаясь в точности своего впечатления, и, хотя делал это в высшей степени осторожно, они заметили, что ты их заметил, и враз сделались серьезней, как понимали серьезность, дурацкие их рожи приняли милицейское выражение – спокойное и равнодушное, и тут речь шла уже не о подзатыльнике, а как минимум о проверке документов.
Что было хуже.
Все это совсем тебе не нравилось, но ты решительно не знал, что делать, что дальше предпринять, находясь в одном шаге от самоубийственного решения бежать – куда-нибудь, куда глаза глядят, и вдруг, словно из-под земли или с небес, или из этого сырого осязаемого воздуха материализовалось, появилось, возникло рядом лицо – большое, белое, напряженное женское лицо с круглыми от ужаса глазами.
Так нормальные люди не смотрят, и ты успел подумать – мелькнуло в мозгу: «Сумасшедшая».
И, глянув по сторонам и при этом качнувшись, как видение, влево и вправо, она схватила вдруг тебя за плечи и, притянув к себе, заговорила, закричала – громко и ненатурально, как будто находилась на сцене дома культуры или сумасшедшего дома в самодеятельном спектакле:
– Макар Алексеевич, что это с вами? Бога вы не боитесь верно! Вы меня просто с ума сведете! Не стыдно ли вам! Вы себя губите, вы подумайте только о своей репутации. Вы человек честный, благородный, амбициозный. Ну, как все узнают про вас! Иль не жаль вам седых волос ваших? Не боитесь ли вы бога? До чего вы меня довели?
Менты остановились нерешительно в трех шагов от тебя, а сумасшедшая, переведя дух, гулко глотнув воздуха, который катнулся внутри ее напряженной шеи, продолжила свой безумный гон – громче и решительней:
– Ради меня, голубчик мой, не губите себя и меня не губите. Ведь я для вас одного и живу, для вас и остаюсь с вами. Так-то вы теперь! Будьте благородным человеком, твердым в несчастьях, помните, что бедность не порок. Да и чего отчаиваться: это все временное! Даст бог, все поправится, только вы удержитесь теперь!
И так она последние слова, хотя и очень громко, но также и очень доверительно, проникновенно сказала, что, метнув взгляд вверх на Достоевского, а затем на ментов, ты посмотрел на нее виновато и смущенно пробормотал, оправдываясь и одновременно успокаивая:
– Да я ничего… Я не отчаиваюсь…
Женщина застыла с тем же круглым взглядом и открытым ртом и замолчала, как будто не веря своим ушам, как будто не ты с ней сейчас заговорил, а сам каменный Достоевский. Кажется, она ждала, что ты еще скажешь, но сказать тебе было нечего, ты не мог, да и не хотел, боясь этой странной женщины едва ли не больше милиционеров.
И тогда заговорили они.
Менты были с Вологодчины, а может, костромские – речь плавная, текучая, с ударением на о, а интонация удивленная и насмешливая.
– Был один, а пока шли – вторая подкатила.
– Я же говорю – тут одни придурки ошиваются.
– А я сперва подумал – обкуренные или обдолбанные.
– Да не, просто придурки.
Они смотрели на вас и говорили о вас так, как будто вас здесь не было, как будто вы были не люди даже, а домашние животные, мелкая скотинка, но ты был и на это согласен, ты на все был согласен, лишь бы они не стали выяснять, кто ты, как здесь оказался и почему с памятником разговариваешь.
– Что?! – спросила женщина громко и требовательно, посмотрела сперва налево, а потом направо, и повторила: – Что вы сказали?!
– Что?! – Менты обиделись на такой вопрос, и ты успел подумать, что зря она его задала.
– Не что, а идите отсюда!
– Пока в отделение не отвели!
Это были уже угрозы, и угрозы нешуточные.
Женщина улыбнулась ментам напряженной, неестественной улыбкой, кивнула как-то замедленно и вновь обратила на тебя свой безумный взгляд.
Ты невольно попятился, менты засмеялись, но, словно не видя всего этого и не слыша, женщина заговорила тем же тоном, что и вначале, не заговорила даже – закричала, громко и старательно:
– Милостивый государь Макар Алексеевич! Ну как вам не стыдно, друг мой и благодетель, так закручиниться и так закапризничать. Неужели вы обиделись!
И до тебя дошло, наконец, что это она цитатами из Достоевского, из «Бедных людей» шпарит, видя в тебе не кого-нибудь, а Макара Девушкина, и от этого открытия сделалось еще страшнее, хотя и немного легче.
– Идите отсюда, пока в отделение не отвели, понятно?
(Менты будто нарочно выбирали слова, в которых есть их любимая буква. Интересно, как бы они произнесли твою фамилию?)
– Понятно, – нервно мотнула головой женщина и, неожиданно сильно схватив тебя за локоть, повела прочь.
«Только не оглядывайся. Только не оглядывайся! – приказывал ты себе, обреченно семеня рядом с таинственной и пугающей женщиной, которая уводила тебя неведомо куда, и все же не смог не оглянуться, и увидел хмурый и сосредоточенный на тебе взгляд Достоевского.
3
В переходе ты попытался освободить свою руку, но, как наручник-краб, женщина сжала ее сильней. Скосив взгляд и увидев напряженное лицо женщины, будто одержимой какой-то идеей, оправдывающей подобное поведение, ты оставил попытку немедленно от нее избавиться. Видимо, она очень нервничала – лицо и щеки пошли яркими розовыми пятнами, шея напряглась до каменного, казалось, состояния.
«Наверное, она из тех, у кого на Достоевском крыша поехала», – думал ты.
«И неужели она действительно видит во мне Макара Девушкина», – думал ты.
«А сама, значит… Как же ее звали, “маточку” и «ангельчика»… Варвара? Да, кажется, так – Варвара… А фамилия? Фамилию не помню… Но куда же она меня ведет, и чего же она от меня хочет?», – думал ты, ведомый неведомо кем неизвестно куда.
В маленьком фойе станции «Библиотека им. Ленина», всегда пустынном, женщина еще больше занервничала и, улыбаясь некрасивой, извиняющейся улыбкой, отпустила наконец твою руку, пробормотав что-то вроде: «Постойте здесь, я сейчас», а может, что-то другое, но означающее то же, и метнулась к окошечку кассы в углу.
Ты подошел к турникету и остановился.
В кармане в зажатом кулаке ты держал теплый пластиковый жетон, купленный про запас утром, ты мог опустить его сейчас в прорезь автомата и уйти, но почему-то не делал этого, глядя, как, наклонившись к окошечку, что-то горячо и нервно объясняет эта странная женщина.
Известно, что мужчины, долгое время лишенные общения с женщиной, будь они в армии, арктической экспедиции или как в твоем случае, видят их всех писаными красавицами, но эта женщина красавицей для тебя не стала.
Она была в тяжелом, из толстого серого сукна, расстегнутом пальто, напоминающем солдатскую шинель, под ним – темно-вишневый спортивный костюм, штаны которого заправлены в зимние сапоги – старые, со стесанными каблуками. Тебя всегда раздражали люди, позволявшие себе дефилировать по улицам Москвы в трениках, ты видел в этом верх неуважения к окружающим, и в частности к себе, и эту женщину извиняла только ее, мягко говоря, странность. Нет, ты не испытывал к ней интереса не только мужского, но и человеческого, да и сочувствия она почти не вызывала, разве что удивление.
«Что ей от меня нужно?» – спрашивал ты себя и не находил ответа.
На голове ее была шелковая красная в белый горошек косынка, каких давно никто не носит, да и не по сезону. Косынка сбилась на затылок, открывая серые спрятанные под пальто волосы.
Что-то там у нее с кассиршей не складывалось: то ли денег не хватало, то ли сдачи не было. Обессиленный и обезволенный произошедшим у памятника Достоевскому, ты равнодушно наблюдал, как она заглядывала в свой старомодный кошелек, рылась в карманах пальто, из которого на пол выпал сложенный пополам знакомый бумажный листок объявления с припиской от руки внизу: «10 000 у. е.».
«Не бежать, только не бежать», – поняв наконец все, приказал ты себе и, резко повернувшись, торопливо запихнул жетон в прорезь турникета.
Нет, ты и в самом деле не бежал, но так быстро шел, точнее – уходил, что очень скоро уже стоял в вагоне метро, вытирая со лба мокрый холодный пот.
Ноги в коленях противно дрожали, и поискав глазами свободное место и найдя его, ты торопливо подошел и сел, а когда напротив остановилась старушка с хозяйственной сумкой, закрыл глаза.
«Ну всё, надо сдаваться, – думал ты нервно и зло. – Тебя уже не только менты, но уже и городские сумасшедшие опознают. И все хотят на тебе заработать. И Федька Смерть, и белый негр, и эта фанатка Достоевского…»
Вспомнилась та советская баба, с которой стоял у стенда с объявлениями и смотрел на себя, себя не узнавая. Как там она говорила: «Это надо его не просто найти, надо его к своим везти, к ментам знакомым».
«К своим, значит, везла, Варвара, “маточка, голубчик”», – мстительно думал ты.
«Всё, набегался, конец, капут, руссише литературен шнель капут, и ты, Золоторотов, шнель капут тоже», – невесело усмехаясь, думал ты.
«И нет никакого смысла ждать вечера, встречаться с Кульманом», – думал ты.
«Сдаваться, сейчас же сдаваться, сдаваться немедленно и бесповоротно», – думал ты.
Выяснив, что едешь в направлении противоположном «Новослободской», где находится твоя Бутырка, успокаиваясь от принятого решения, ты вышел на следующей станции и, перекладывая из одной руки в другую тяжелый и ненужный атеистический словарь, двинулся на платформу напротив.
«Надо было забыть его в вагоне. Ну ничего, забуду в этом. Хотя нет, нельзя, подумают, что внутри бомба, и опять из-за меня будут у людей неприятности», – думал ты, входя в вагон, оставляя за спиной все, что произошло в эти дни: невольный побег, бестолковую волю, прапорщика Лёху, академика Басса, Федьку Смерть, Ир, Антонину Алексеевну Перегудову, которую никогда не забудешь, и эту сумасшедшую.
Народу в вагоне было много, но видя, что никто не садится на освободившееся место, сел, подумав с усмешкой, что еще насидишься в общей, хотя вряд ли теперь тебя поместят в общую, скорее в штрафной изолятор – в тюрьму в тюрьме.
И подняв глаза, увидел ее.
Она сидела прямо напротив, съежившись, сжавшись, подобрав под себя ноги – маленькая, жалкая, некрасивая, и плакала, вытирая слезы мокрым носовым платком.
Слева и справа от нее сидели люди, делая вид, что не замечают плачущую. Никто не спрашивал, почему она плачет, что случилось и не нужна ли ей помощь. Оно понятно – спросишь, скорее всего, не ответит, а то и просто пошлет, у кого чего не случается – у всех все случается, хотя и не все плачут, и уж точно всем не поможешь, поэтому никто в ее сторону даже не смотрел.
Один ты знал, почему плакала эта странная женщина – она плакала потому, что потеряла тебя.
Поняв это, ты смутился, кратковременно испытав почти неведомое тебе чувство мужского самодовольства и гордости. В самом деле, никто и никогда, ни одна женщина из-за тебя не плакала. Мама плакала, когда застрелилась Юлия Друнина, Женька рыдала, когда убили Влада Листьева, так рыдала, что даже, помнится, позавидовал, никто и никогда – ни дома, ни в школе, ни на работе, хотя и не страдал от этого и никогда этого не желал, а вот – погордился.
Нет – какая-то хорошо одетая дама, проходя мимо, наклонилась и, сочувственно заглядывая в глаза, спросила плачущую, не может ли она ей чем-нибудь помочь, однако та помотала головой, отказываясь от помощи, не сказав ни слова, и, довольная собой, дама пошла дальше.
Плачущая женщина трогательна и беззащитна, если, конечно, не напоказ плачет, и эта незнакомая поклонница Достоевского была сейчас трогательна и беззащитна. Ее было жалко, так жалко, что ты даже забыл о выпавшем из ее кармана объявлении о розыске тебя с обещанием заплатить за твою поимку десять тысяч у. е., а вспомнив, устыдился – ну не могла она хотеть тебя за деньги сдать – не могла!
И тебе захотелось подняться, подойти к ней и сказать: «Не плачьте, пожалуйста, не надо плакать, вот он я, никуда не делся!»
Разумеется, не подошел и не сказал, но был готов, чтобы она тебя сейчас увидела, однако странная поклонница творчества Достоевского в своем несчастии не видела никого, и в первую очередь тебя, хотя ты сидел прямо напротив.
На очередной станции в вагон ввалилась толпа, которая встала между вами стеной, а когда на следующей остановке толпа вывалилась, напротив сидела уже не плачущая женщина, а ухмыляющаяся девица, и тут ты не просто растерялся, а, я бы даже сказал, испугался.
Испугался, что потерял.
Потерял и тут же снова нашел!
Снова нашел…
Теперь она стояла у противоположной двери и уже не плакала, а смотрела невидяще на пролетающую за стеклом мрачную мимолетность подземки. Была в той загадочной женщине какая-то человеческая автономность, отъединенность от всех, ни на кого непохожесть… Все вокруг были, как все – один на другого похожий, даже Перегудова Антонина Алексеевна, которую никогда не забудешь, походила на Татьяну Доронину в молодые годы, а эта одна такая была…
На сером лице с припухшим носом и припухшими же красными глазами, с бледными пятнами нервного румянца на щеках не было ни капли косметики, но это не отталкивало взгляд, а наоборот, привлекало.
Во всяком случае – твой.
У нее были крупные черты лица: нос, губы, подбородок – черты лица человека цельного и сильного, только что пережившего какую-то очень большую потерю. Серые с длинными мокрыми от слез ресницами глаза смотрели в одну точку удивленно и растерянно, на губах блуждала неуверенная улыбка, в которой были одновременно обида, прощение и вина.
Кажется, она вновь могла сейчас заплакать.
Дурацкого платка в горошек на голове не было, и выбившиеся из-под воротника пальто длинные и легкие серые волосы взлетали от гулявшего по вагону тепловатого, пахнущего машинным маслом и электричеством ветра, падали на лицо, глаза, и она отводила их ладонью, сдувала с губ, продолжая смотреть в одну и ту же точку, возможно, видя в ней свою безвозвратную потерю.
Ладонь, которой при этом она держалась за поручень, была почти по-мужски большая, и, глядя на нее, ты вспомнил, как крепко она тебя держала.
На вид ты бы дал ей лет сорок, но шея – длинная, чистая, молодая – такая шея могла быть у двадцатилетней.
«И почему ты решил, что она сумасшедшая?» – раздраженно подумал ты.
В самом деле, ничего сумасшедшего в ней не было.
«Да, а что она там говорила? – оправдываясь перед собой, вспомнил ты и тут же снова себя упрекнул: – А сам что говорил? Она хотя бы к тебе, живому человеку, обращалась, а ты – к памятнику! Кто из вас сумасшедший?»
Глядя на эту непонятную женщину, пребывая в растерянности, да нет, не в растерянности, я бы сказал – в смятении, смущенно ощущая тайную значимость происходящего, но, разумеется, не только ее не понимая, но и не пытаясь понять, ты забыл об одной из своих любимых психологических игр, заключавшейся в определении имени человека, которого практически совсем не знаешь. Однако если бы ты играл сейчас в эту игру с полной отдачей своих психологических сил, напряжением памяти и применением сравнительного анализа, то все равно не угадал бы, потому что женщину звали Галиной, по-простому – Галкой, и это – птичье, круглоголовое, с голубыми пуговичными глазками, коротко любопытствующее обо всем на свете – имя подходило ей меньше всего, да скорее не подходило вовсе.
«Станция Новослободская», – объявил диктофонный голос.
Она услышала, оторвала свой рассеянный взгляд от стекла, глянула на людей, не различая лиц, и остановилась на твоем.
Вначале взгляд был рассеянным, но тут же он начал фокусироваться, принимая осмысленность и определенность.
Она увидела тебя и узнала!
Она увидела тебя и узнала, и ее глаза испуганно округлились, в них возникли, мгновенно сменяя друг друга, радость, удивление, страх, и, недоумевая, она прижала ладонь ко рту.
Ты попытался улыбнуться, и уж не знаю, насколько улыбка удалась, скорей всего, не удалась, если, косясь на тебя, женщина испуганно рванулась к открывшейся двери.
«Новослободская»! – дошло до тебя, и ты выскочил следом, причем двери успели стукнуть тебя, дурака, сперва справа, потом слева – на! и еще раз на!
«Новослободская»…
Где-то над твоей головой стояла, дожидаясь тебя, мрачная крепость Бутырки.
В растерянности ты переложил из одной руки в другую свою безбожную библию и вновь увидел ту женщину, узнав со спины по заправленным в сапоги спортивным штанам.
Она стояла на противоположном перроне, и ты подошел и остановился рядом. Нерешительность все больше овладевала тобой и так вдруг овладела, что дурацкая эта, никому не нужная книга выскользнула и с громким шлепком упала на пол.
Женщина резко обернулась, глядя испуганно и возмущенно.
– Извините, – пробормотал ты, наклонившись и поднимая тяжелый том.
Отвернувшись еще более резко, она отошла на шаг и заглянула в черный проем тоннеля. Поезд задерживался, надо было что-то сказать, срочно сказать, чтобы не испугать ее еще больше, чтобы она поверила, что тебе ничего от нее не нужно, кроме того, что ты хочешь понять, что ей от тебя было нужно, почему она разговаривала с тобой словами Варвары из «Бедных людей», обращаясь к тебе как к Макару Девушкину.
Кажется, единственной возможностью завязать разговор было заговорить с ней Макара Девушкина словами, но, вот беда, ты, не помнил, что он там Варваре говорил, только «маточка» и «ангельчик».
Со звериным воем из тоннеля вылетал поезд.
– Маточка, ангельчик! – прокричал ты пароль доверия и возможного общения, но, кажется не услышав тебя, она вошла в вагон.
Ты вошел следом.
Разговор так и не завязался – всю дальнейшую дорогу вы молчали и не смотрели друг на друга, каждое мгновение ощущая присутствие друг друга…
Дорога была длинной: с пересадками, пока не добрались до «Щелковской», где, дождавшись автобуса, вошли в него и ехали еще долго, до конечной.
Ты никогда не знакомился с женщинами в транспорте, впрочем, ты нигде с ними не знакомился, так как не решался, да и то, что сейчас между вами происходило, трудно назвать знакомством. Судя по всему, она знала, кто ты, а ты не знал даже, что ее зовут Галиной.
(Тут позволю себе одну маленькую, но, на мой взгляд, важную деталь: несколько последних остановок вы сидели в автобусе рядом на заднем сиденье, повернутом назад, – глядя на удаляющуюся дорогу. Женщина была напряжена, но в выражении лица, во взгляде появились успокоенность и удовлетворенность – то, что всегда тебя в женщинах привлекало, и ты вдруг почувствовал, что знаешь ее давно-предавно, покойно и счастливо прожив с ней уже сто лет, и что еще столько же проживешь…)
4
Дом – брежневская, а то и хрущевских времен блочная девятиэтажка – стоял на самом краю Москвы у леса, повернувшись к лесу передом, а к городу задом, как бы говоря ему: «Ты мне чужой». И, словно в подтверждение подобной жизненной позиции, в подъезде дома пахло совсем не по-городскому: вареными в чугуне картохами, пыльными домоткаными половичками, кошками и еще чем-то непонятным, притягивающим и одновременно отталкивающим. Стоя в ожидании лифта, ты втягивал носом воздух, пытаясь определить этот новый или забытый старый запах, чтобы понять, о чем он говорит, что означает, но так и не смог.
В узком гремящем лифте вы стояли совсем рядом.
И без того строгое ее лицо сделалось предельно строгим, какими они делаются у женщин только в лифте, когда они оказываются там вместе с незнакомыми мужчинами.
А ты забыл, что ты Лифтер, совершенно забыл, что ты – Лифтер!
– Да, я вам не сказала, – заговорила вдруг она, глядя в сторону. – У меня родители инвалиды первой группы, так что…
Лифт с грохотом остановился на последнем этаже, и ты не услышал ее какие-то, видимо, по этому поводу уточнения.
– Так что не пугайтесь, – предупреждающе бросила она через плечо, делая шаг на лестничную площадку.
Но ты и не думал пугаться и не попытался даже представить, что же это за инвалидность, которая может испугать, тебя больше занимал тот запах – на девятом этаже он был таким же, как на первом.
Дверь была обита старым драным дерматином, из которого во многих местах торчали клочья серой ваты, а на полу лежал круглый сплетенный из лоскутков ткани деревенский половичок, когда-то разноцветный, а теперь серый от старости и пыли.
Женщина долго жала на кнопку звонка, прислушиваясь, хмурясь и глядя себе под ноги, после чего достала из кармана пальто связку ключей и открыла дверь.
На лестничной площадке был тусклый желтоватый свет от единственной двадцатисвечовой лампочки, в квартире же оказалось почти совсем темно.
Страшно орал телевизор, по которому шла реклама МММ, но при этом в открытой двери комнаты, где он находился и где тоже не было света, почему-то не возникали телевизионные всполохи.
– Телевизор орет, – раздраженно проговорила женщина, впервые за все это время взглянув на тебя, и скрылась в комнате.
Следом зажегся свет, и мгновенно сделалось тихо.
– Ой, Галька, это ты, а мы тебя не слышали!
– А я подумал, – телевизор сломался.
Первый голос был старушечий – высокий и задорный, второй – стариковский, глухой, смущенный.
– Да он и так у вас не работает, – насмешливо и сердито проговорила женщина с совершенно неподходящим для нее именем.
– Работает! Еще как работает. Леню Голубкова сейчас опять показывали, – еще задорнее возразила невидимая старуха.
– Работает. Нам и звука хватает, – добродушно прогудел старик.
– А почему в темноте, как сычи, сидите? – несомненная любовь дочери к своим родителям находила выражение в неожиданно сердитой интонации.
– Электричество экономим! – это опять старуха, и следом согласное хехеканье старика.
Дочь сердилась на родителей, а они совсем по этому поводу не расстраивались – в их голосах присутствовала ирония по отношению к ней, но еще больше по отношению к себе, что не так уж часто встречается у стариков.
– Нашла? – спросила старуха громким заговорщицким шепотом.
– Нашла не нашла – идите встречайте. А я переоденусь пока, а то как чучело… – Галина старалась тоже говорить с иронией, но это ей не удавалось – голос от напряжения дрожал, а на последнем слове даже сорвался, как бывает у женщин перед близкими слезами, и она выбежала вдруг из комнаты, проскочила мимо тебя, хлопнув на ходу по кнопке выключателя в прихожей, и скрылась за дверью, видимо, ванной, где тут же зашумела вода.
Таинственный ток не сразу добрался по скрученному двойному проводу до лампочки под пластиковым абажуром, постепенно наполняя узкое пространство убогой прихожей желтым текучим светом. В комнате зашуршало что-то, заскрипело, дважды стукнуло, и через какое-то время из-за стояка двери медленно вывернулись крадущиеся по-детски бочком белоголовые от седины старик и старуха.
По тому, как они шли и как держали головы, ты сразу понял – они слепые, и растерялся, удивился на Галину: «Но зачем же она ушла? Зачем с ними оставила? Как и о чем я буду с ними один на один говорить? О чем?..»
– Евгень Лексеич? – спросила вдруг старуха, причем так, как будто всегда твое имя знала, но сейчас, на всякий случай, решила уточнить, и от еще большей растерянности вместо ответа ты сделал шаг назад.
– Евгень Лексеич! – обрадованно подтвердила старуха, найдя в твоей молчаливой реакции подтверждение своему знанию. – Ой, Евгень Лексеич, Евгень Лексеич, наконец мы вас нашли, – и застонала, заплакала, запричитала, но не горестно, а радостно и даже как будто притворно, будто не старушка была, а девочка, старушку изображающая, – и, отлепившись от молчащего неподвижного старика, неожиданно ткнулась головой в твою грудь.
Ты замер.
Старушка была маленькая, сухонькая, теплая.
Старик за ее спиной удовлетворенно закряхтел и смущенно зашмыгал носом.
Дверь ванной распахнулась, оттуда вышагнула Галина с мокрым от воды лицом.
– Ну что, он?! – громко и равнодушно поинтересовалась она на ходу и скрылась в комнате.
– Ой, Евгень Лексеич, Евгень Лексеич! – жалобно и одновременно радостно вздыхала старуха, замерев у тебя на груди.
– Рады вас приветствовать в нашем дому! – громко и торжественно объявил старик и почему-то развел руками.
– Не в дому, а в доме, правильно надо говорить, у те-бя дочка учителка, детей русскому языку учит, а ты – «в дому»… – отлепляясь от тебя, шутливо-строго поправила мужа старуха, вновь направляя иронию не только на него, но и на себя, и тут же к тебе обратилась: – Вы уж извините нас, старых да неграмотных…
– Не учителка, а учительница, – не остался в долгу старик.
– Учительница, учительница, – отмахнулась старуха от такого занудства.
– Сами видите – незрячие мы, – сообщил старик смущенно.
– Да чего ж незрячие – слепаки стопроцентные! – опять же задорно подтвердила старуха.
– А вас… как зовут? – спросил ты, наконец приходя в себя.
– Ой, да как нас зовут, как нас зовут, – махнула рукой старуха, словно не желая занимать твое внимание такой малостью, как их ничего не значащие имена. – Ванька да Манька, правда, Глеб? – Старик закивал головой, соглашаясь, и засмеялся смущенно, и старуха поддержала его веселеньким смешком: – Вы еще и отчество спрашивать станете, а мы такого обращения не заслуживаем, люди мы простые, неграмотные, да к тому же… сами видите…
– Глеб Григорьевич и Анна Ивановна их зовут! – представляя родителей, сердито крикнула из комнаты их дочь.
Те смущенно согласились со своими настоящими именами, тут же коротко рассказав о своем прозвище Ванька да Манька, полученном еще в молодости на одном из предприятий общества слепых, где работали, собирая велосипедные звонки.
– И в гробу Ванькой и Манькой будем лежать! – весело прокричала старуха и, в одно мгновение сделавшись серьезной и внимательной, спросила: – А вы, значит, Золоторотов?
В квартире сделалось тихо, все замерли, в том числе и Галина за стенкой.
И ты замер, вслушиваясь в последовавшую за вопросом тишину.
Сколько раз в эти дни ты готовился услышать свою фамилию, произнесенную незнакомым человеком в лицо или за спиной, готовился, напрягая все имеющиеся на тот момент силы. «Будь готов, будь готов!» – призывал ты себя, как пионер-герой, но готовым так и не стал, и ждал этого вопроса со страхом, если не сказать – с ужасом, но вот услышал и – обрадовался, да так, что задрожало что-то в груди и зачесалось в носу.
– Так точно, – ответил ты как можно бодрее. – Золоторотов.
– Ну и слава богу! – старуха засмеялась и облегченно выдохнула. – А то я подумала – Евгень Лексеичей много… Ну, не много, но достаточно. А ну как, думаю, перепутала Галька, она только с виду деловая, а на самом деле простофиля, каких свет не видел. Привела какого-нибудь другого, не нашего, не Золоторотова… Значит, вы – Золоторотов Евгень Алексеевич?
– Золоторотов Евгений Алексеевич, – негромко подтвердил ты.
В комнате что-то громыхнуло, упав, раскатились какие-то деревяшки, но старики как будто не услышали или из-за важности момента не обратили на это внимания.
– А мы – Куставиновы! – торжественно сообщила старуха.
Старик кивнул, подтверждая, и торжественно напрягся.
Похоже, в их представлении имена, которые они носили, никакого значения не имели, фамилия же значила очень много.
Слышанная где-то когда-то от кого-то, она царапнула память, но испытываемое тобой удивление, если не сказать потрясение, от всего происходящего не дало вспомнить – где, когда и от кого…
Из комнаты стремительно вышла, вновь направляясь в кухню, дочь Глеба Григорьевича и Анны Ивановны – Галина, Галина Глебовна, значит…
Она сменила свой спортивный костюм на коричневое глухое платье с белым передником, отдаленно напоминавшее школьную форму из детства, и нельзя сказать, чтобы и этот наряд ей шел.
В одной руке она держала спинку от стула, в другой сиденье с ножками.
– Сломали и не сказали. Поставили, как будто целая… Я что, ругать вас за это стану? – сердито проговорила она на ходу родителям.
– Чё, грохнулась? – притворно-сочувственно спросила старуха, но дочь не ответила, скрывшись в кухне.
– Я говорил – грохнется кто-нибудь, – смущенно прогудел старик.
Старуха вновь, в который уже раз, от него отмахнулась.
Дочь появилась вновь в проеме двери с чайником в руке и с сердитой усмешкой на лице спросила:
– Глеб Григорьевич, ты почему не побрился? А ты, Анна Ивановна, надень немедленно очки. И идите в зал, что вы здесь стали?
Старик загудел что-то в ответ, объясняя и оправдываясь, а старуха отмахнулась от дочери и, подавшись к тебе, заговорила шепотом, но так, чтобы слышала та, о ком идет речь:
– Галька, дочка наша. Выучили на свою голову учителку, вот и учит, вот и учит! Мы у нее вроде как троечники…
– Двоечники! – сердито уточнила из кухни дочь.
Старик вновь закряхтел и смущенно засмеялся, а старуха, обратив к тебе свое с темными провалами глазниц и оспинами вокруг них лицо, вскинула остренький подбородок и сжала губы, мол, видишь, какое дело.
Ты улыбнулся, и она тут же улыбнулась, и показалось вдруг, что слепая тебя видит.
Но улыбка не была ответной – старуха обратилась к тебе просяще, как обращаются к взрослым дети с какой-нибудь очень важной на взгляд ребенка и совершенно неожиданной для взрослых просьбой.
– Ой, Евгень Лексеич, – заговорила она с той интонацией, которую сами дети не очень любят и даже осуждают, называя тех, кто так себя ведет, подлизами, но в силу малости своей и беспомощности вынужденные время от времени к ней прибегать. – Вы только не пугайтесь. Можно я вас… общупаю?
Старик пробурчал что-то, осуждающе вздохнул и отошел на пару шагов, видимо, чтобы не быть к данному двусмысленному действию причастным.
– Мама! – возмущенно воскликнула в кухне дочь, но Анну Ивановну интересовало сейчас только твое мнение.
Не понимая до конца, что данная просьба означает, ты молча пожал плечами, и вновь, словно увидев этот жест, старуха протянула к тебе руки и изучающе прикоснулась к твоим бокам.
Последние полгода жизни тебя регулярно общупывали: перед выездом на допрос или следственный эксперимент, а также по возвращении с оных, случалось и в общей во время шмона, – ты пытался привыкнуть к этой унизительной процедуре, выражая свое отношение презрительным равнодушием к тому, кто ее проводил, но старухино общупывание удивляло, смешило и, удивительное дело, успокаивало.
– Я хотя и старуха, а все же интересно, что вы за человек… Аж тошно, как интересно! – объясняла она, оправдывая нестерпимое свое любопытство и ощупывая твои плечи.
Внимательно и осторожно касалась она шрама на виске, ничего уже не говоря, а только вздыхая, после чего принялась изучать уши.
Было щекотно, ты боялся щекотки, но терпел.
Видимо, ставя себя на твое место, Глеб Григорьевич вздыхал и сочувственно посвистывал носом.
Остановив над твоей горячей макушкой, как планку для измерения роста, ладонь, старуха повернулась к старику и удивленно сообщила:
– А он маленький!
– Да ну? – вскинулся тот, не поверив.
– Я тебе говорю! – И, вспомнив о тебе, Анна Ивановна притворно засмеялась, как та девочка, изображающая старушку, и сообщила: – Мы, Евгень Лексеевич, думали, что вы большо-ой…
– Какой маленький-то? – нетерпеливо переступая с ноги на ногу, полюбопытствовал Глеб Григорьевич, инфицированный женским вирусом любопытства.
– Да меньше тебя, – снисходительно бросила старуха.
– А я разве маленький?
– А то большой!
Она была теплая и живая, очень теплая и очень живая, эта слепая старуха, и, прикасаясь, словно наполняла тебя своей теплой живой жизнью.
– Вы оставите человека в покое?! – вырвалась из кухни Галина Глебовна, уже нешуточно сердитая.
Вновь на тебя не взглянув, она буквально выдавила вас в комнату и, усадив за стол и сказав, что сейчас будет чай, исчезла.
5
Сидели в гостиной за круглым столом, накрытым вязаной скатертью под когда-то оранжевым, а сейчас желто-серым с кистями абажуром, каких не видел с детства. И остальная мебель была из твоего детства: кумачовый диван-кровать, сервант с праздничными чашками и рюмками, радиола на ножках у стены и телевизор в углу на тумбочке, часы с боем на стене – и на каждом из этих предметов, даже на часах, лежала вязаная салфетка. Наверняка все это было старухино рукоделие, а может даже, и стариково – в прежние, давние уже годы вязание, а также вышивание гладью были популярны среди мужчин.
Старик и старуха сидели напротив – прямые и торжественные и, обратив к тебе свои безглазые лица, приветливо улыбались.
В гостиной, или, как называли ее Куставиновы, в зале, было светлей, чем в прихожей, тут их можно было лучше разглядеть.
У старика были седые взъерошенные, словно приклеенные пучками к шишковатой голове волосы и большое мятое лицо – белое, будто вывалянное в курином пуху. И тяжелый висящий подбородок, и высокий лоб, и пушистые щеки его были изрезаны глубокими морщинами – не только продольными, но и поперечными, что образовывало на нем квадраты, прямоугольники и другие, еще более сложные геометрические фигуры. Нос у старика был прямой, большой, правильной формы, тоже вывалянный в пуху.
Наверное, в молодости он был красивый, да и сейчас был бы красив красивой старостью, если бы не запавшие безглазые глазницы.
Старушечье личико горело румянцем и блестело, как пасхальное яичко, не только крашеное, но и намасленное, и тоже было все в морщинках, но мелких, образующих не геометрические фигуры, а прихотливые узоры – нет, рукоделие было все же ее.
Волосы не седые, а скорей серые, расчесанные на пробор, с детскими веселыми завитками на висках.
На глазах старухи были теперь темные очки, какие любят носить провинциальные пижоны – пластиковые, узкие.
Впервые в жизни так непосредственно общаясь со слепыми, ты не знал, как правильно себя вести, и молчал, растерянно улыбаясь.
– А шрам-то у вас с левой стороны… – сообщила старуха.
– С левой, – не сразу ответил ты, так как не сразу понял, о чем идет речь.
– А написали – с правой…
– Написали – с правой, – согласился ты.
– Галька вас по шраму узнала?
– Что? – ты спросил не потому, что не услышал вопрос, а потому, что не знал, как на него ответить.
– Гальк, ты Евгень Лексеича по шраму узнала? – обратилась она к дочери, которая в тот момент вынимала из серванта праздничные чайные чашки.
– Ты уж на всех сразу ставь, – предложил дочери старик. – И на Толика, и на Настьку, да и Гарик, может, придет.
Галина Глебовна нервно повела плечами, не зная, кому отвечать, и, взяв себя в руки, ответила матери тоном, каким дочери, вне зависимости от возраста, часто разговаривают со своими матерями, чтобы те не доставали ненужными вопросами:
– По шраму, по шраму…
Но старуха продолжала допытываться, недоумевая.
– Так он же справа…
– Справа, – с громким стуком поставив чашки на стол, Галина стремительно вышла и не закрыла – захлопнула за собой дверь.
Старуха вздрогнула, вздохнула и, понимающе кивнув, сообщила шепотом:
– Перенервничала… «Как я его найду, а если найду, что ему скажу?» Переволновалась…
– Переволнуешься – иголку в стоге сена найти, – старым с обтрепанными крыльями шмелем прогудел старик и покивал, соглашаясь с собственными словами.
– А мы вас большим представляли… Очень даже большим… Потому, разве маленький может такое вынести, такую напраслину? Не-ет… Вот я про себя скажу – я бы умерла! Сразу!
– И я тоже, – поддержал жену Глеб Григорьевич, но, не слыша его, Анна Ивановна продолжала:
– Вот, например, меня на фабрике игрушек обвинили, что я кошелек в раздевалке у одной украла. Так я от обиды чуть не умерла, хорошо, что нашелся. Пришла эта Клавка: «Прости, Ань…» А если б не пришла… Нет, умерла бы. Это самая последняя и страшная обида, когда напраслина на человека сваливается!
– А вы ей… простили? – спросил ты осторожно.
– Простила не простила – не помню уже… Да простила, конечно, как не простить, – не пожелала вспоминать о таких пустяках Анна Ивановна и вновь переключилась на тебя: – А какая же на вас напраслина навалилась?! И вы все это вытерпели… – Она задумалась, вспоминая, и, прижав к своему виску указательный палец, продолжила рассказывать тебе о тебе: – А жилка тут-тук-тук, тук-тук, тук-тук… Маленький, а сердце большое… Нелегко с таким сердцем жить – напряжение в жилах сильное…
– И правильно сделал, что сбежал! – неожиданно громко проговорил старик, вскинувшись вдруг всем телом и резанув рукой воздух.
– Да не сбежал он, Глеб! – Старуха замахала в ответ обеими руками. – Не сбежал. Опять ты ничего не понял.
– Я бы тоже сбежал! – продолжал гнуть свою линию старик.
Старуха засмеялась:
– Да куда б ты сбежал, слепошарый! – От смеха очки сползали на кончик носа, и она тут же их поправляла, берясь за дужки обеими руками. – Замолчи уже… Лучше давай про себя расскажем, а то мы про Евгень Лексеича все знаем, а он про нас ничего… Ну вот… – громко вздохнув, без паузы и подготовки заговорила старуха, роняя сцепленные ладони на подол байкового халата, готовая начать рассказывать о своей бесконечно долгой и невыносимо трудно прожитой жизни.
Старик тоже вздохнул и опустил голову.
– А детишек, Евгень Алексеич, у нас четверо, – начала свой рассказ Анна Ивановна. – Мы когда с ним… – она толкнула мужа плечом в плечо, и тот заметно качнулся и вновь замер, слушая или скорей тоже рассказывая, но – безмолвно. – Когда мы на всероссийском съезде общества слепых познакомились и сошлись, первым делом решили сделать себе глаза. И сделали! – Она сказала: «Исделали». – Васеньку сыночка, и правда, глазастый был, прозрели с ним, можно сказать.
– Убили его, – неожиданно сообщил старик.
– Знаю без тебя, не забегай наперед, – одернула его старуха и, обратившись уже к тебе, продолжила: – В Афганистане убили, да… Привезли, сюда вот, где вы сидите, железный гроб поставили на табуретки…
– Закрытый, – напомнил старик.
– Я и говорю – закрытый! А нам что закрытый, что незакрытый, мы не видим… Зато чуем хорошо… Там в том закрытом гробу, Евгень Алексеич, этот, как его… Ну как его, Глеб?
– Клапан, – с важным видом подсказал старик.
– Да, клапан, вот… Дух выпускает, какой там скапливается… А ведь это сыночек наш, дух-то родной… Он, клапан-то этот, дух выпускает, а мы – бух! и лежим…
Он – дух, мы – бух!
Бух один, бух другой…
По щекам побьют, нашатыря напихают, мы постоим и опять – бух…
Казалось, вспоминая такое, старуха должна была заплакать, но, странное дело, она улыбалась, а старик кивал, молча и бесстрастно подтверждая сказанное женой.
– Так мы опять без глаз остались, правда, к тому времени у нас и Галька, и Толька были, только Настьки не было еще. Ну, Гальку мы делали как ручки, чтоб помогала нам… Так оно и получилось, потому что на все руки она у нас, Галька…
– Галька, – повторил старик имя дочери.
– Что? – услышав свое имя, отозвалась из кухни дочь.
– Ничего, про тебя рассказываем… – засмеялась старуха.
«Галька? Галина? Странно. Совсем не ее имя, – растерянно подумал ты. – А какое имя ей подходит? Наталья? Или Татьяна… И еще, возможно, Регина… Строгое».
– И во-от, Евгень Лексеич, после ручек решили мы сделать ноги… И-и сделали тоже… – Она опять сказала: «Исделали». – Ох, эти ноги! – продолжала свой родительский рассказ Анна Ивановна.
– Ох, эти ноги, – повторил, соглашаясь и мотая сокрушенно головой, Глеб Григорьевич.
– Ох, эти ноги… Дали они нам… Неслух… Нет, вы не подумайте, парень он хороший, но очень уж бойкий.
– Шило в одном месте, – подсказал старик.
– Это точно, – невесело согласилась старуха. – Он от нас втайне в Чечню поехал воевать.
– За брата мстить, – с иронией в голосе и взгляде вставила вошедшая в комнату с чайником Галина. – Где Афганистан, а где Чечня?
– Где Афганистан, а где Чечня эта проклятая? Мы инвалиды первой группы, сын один Родине долг в виде жизни своей отдал. Не положено же второго сына на войну отправлять? – плачущим голосом спросила старуха неведомо кого.
– Нельзя! – мотнул головой старик.
– Так он всех обманул, в военкомате и везде, и нас обманул. И лиха там хватил, и в плену был, и бежал от чеченцев этих проклятых, и медаль получил… Как медаль называется, Глеб?..
– «За боевые заслуги», – отчеканил старик, выпрямляя спину.
– Вот-вот, никак запомнить не могу… Ну вот где он теперь? Давно он звонил, я ему сказала: «Ехай домой, Толик, Галька Евгень Лексеича нашла». Ну вот где он, неслух этот?
И, словно отвечая на сердитый материнский призыв, на лестничной площадке громыхнул, остановившись, лифт, прогремела железная дверь, стукнула дверь входная, и в комнату ворвался парень – чубатый, лобастый, крепко сложенный. Широко расставив ноги и разведя руки, он остановился, глядя на тебя, тараща круглые и такие же крепкие, как сам, глаза.
Ты узнал его и сразу вспомнил: Толик Куставинов…
Поднялся, и в виске застучало – тук-тук-тук, и в ушах протяжно, жалобно зазвенело.
Он смотрел на тебя, видимо не до конца узнавая, и потому не двигался с места, а ты почему-то сел.
Возникла напряженная тишина, какая случается, когда непонятно, куда все повернется, когда все может быть…
– Ну что, он? – спросила Галина, из самых последних своих сил изображая спокойное равнодушие.
– Да он, кто же еще! – закричал парень громко и звонко, и ты вспомнил, как точно так же он кричал в ночном обезьяннике: «Россия с коленей поднимется!» – а ты поправлял его: «С колен».
– Он, конечно, кто же еще?! А вы что, сомневались?!
В ответ сделалось шумно: старуха засмеялась и что-то радостно затараторила, старик одобряюще загудел, а дочь их, прижимая ладонь ко рту и подтягивая к шее плечи, торопливо вышла из комнаты.
Узнал, конечно он узнал тебя, хотя ты изменился за эти полгода больше, чем он: неволя меняет человека сильней, чем его меняет время, не меняет даже – корежит.
Узнал, конечно узнал, просто не знал, как общаться с тобой сейчас: обнять, пожать руку или просто сказать: «Здравствуйте».
– Здравствуйте, – сказал он, после чего подошел, крепко, до боли, пожал твою руку, а потом неловко обнял.
– «Россия с колен поднимется?» – шутливо напомнил ты.
– А куда она денется! – прокричал в ответ Толик и махнул рукой, – ты для него сейчас был важней России. – Галька, ты где его нашла? Гальк, слышь, ты где там?! – От его очень громкого и очень звонкого голоса звенело в ушах.
Галина Глебовна торопливо вернулась в комнату с полотенцем в руках.
– Чего орешь? – спросила она озабоченно, не глядя на брата, не глядя ни на кого.
– Я не ору! – проорал он в ответ. – Я спрашиваю, где ты его нашла.
– Около библиотеки имени Ленина.
– Вот! – еще громче закричал, обрывая сестру, брат. – Я сразу сказал: его не на вокзалах надо искать, не возле школ и детских садов, как эти гады написали, его надо в библиотеках искать и в книжных магазинах! Правильно?!
По-прежнему ни на кого не глядя, по-птичьи дернув головой, Галина кивнула, подтверждая слова брата.
– Я по книжным магазинам мотался, а ее отправил по библиотекам. И одевайся, говорю, по-спортивному, потому что от библиотеки до библиотеки бегать будешь. А знаете, почему библиотеки и книжные магазины? – Это он уже к тебе обращался и тебя спрашивал. – Потому что вы всю ночь мне тогда в обезьяннике про книжки говорили и про то, что надо их читать. Я даже слова ваши запомнил: «Читайте книги, а все остальное приложится». Ну признавайтесь, это ваши слова? Это вы говорили?
Ты смущенно улыбнулся, уточняя:
– Ну, вообще-то, это Достоевский говорил.
– Вам лично говорил? – обрадовался Толик.
– Прямо так и говорил? – удивилась Анна Ивановна.
– Мам, Достоевский давно умер, – сказала Галина, вздыхая и косясь на тебя, и тут же упрекнула брата. – А тебе надо знать, двоечник.
– Да я знал, забыл просто, – отмахнулся Толик. – Ты лучше расскажи, как ты его опознала, узнала то есть, как подошла, поздоровалась…
Галина глянула на тебя коротко и смущенно.
– Узнала, подошла, поздоровалась…
Она не сказала ничего о твоей речи перед памятником Достоевскому, и даже взглядом ты не напомнил ей о том, как она шпарила кусками из «Бедных людей».
Вы еще почти не были знакомы, а у вас уже образовалась тайна, ваша первая тайна.
– Иди мой руки, я сейчас пирог с картошкой принесу, – сказала она и вновь вышла.
– У меня руки чистые, – ответил сестре брат и шлепнулся на стул рядом с тобой.
– Неслух, – обращаясь к тебе, прокомментировала Анна Ивановна.
Сын засмеялся.
– Ну что, намолила? – спросил он, глядя на нее насмешливо и откидываясь на спинку стула.
– Намолила, да, – кивнула она кротко и горделиво и, поджав губы и вскинув остренький подбородочек, прибавила: – И Евгень Алексеича намолила, и тебя из плена вымолила.
Толик засмеялся и хлопнул ладонью по столу.
– Да ты же не знала, что я в Чечне! Вы же не знали ничего!
– Не знали, зато чуяли, – не без обиды в голосе возразила старуха. – У нас после Васеньки чутье на это образовалось.
– Я знала! – сердито крикнула из кухни сестра.
– Ты – да, а они – нет. – Толик повернулся к тебе: – Васька – это брат мой старший, в Афгане погиб, на мине подорвался, да я ж вам рассказывал, помните?
Ты кивнул и, взглянув на старуху, спросил тихо, но очень серьезно, рассчитывая на серьезный же ответ:
– Анна Ивановна, а вы верите в Бога?
Она даже вздрогнула от такого вопроса, никак его не ожидая, от волнения напряглась, но тут же успокоилась и заговорила доверительно и деловито, как будто речь шла не о существовании Бога, а о рецепте засолки огурцов:
– Понимаете, Евгень Алексеич…
– Да не верит она! – заорал, перебив мать, Толик.
– Понимаете, какое дело, Евгень Алексеич… – повторила старуха, но сын вновь перебил ее и заглушил:
– И никто у нас в семье не верил и не верит! Говорят, на войне все верят. Неправда! Я не верил, ни разу не верил. Даже когда в плен попал – не верил! Что я, дурак, что ли…
– Понимаете, Евгень Алексеич… – Старуха словно не слышала ничего, кроме твоего вопроса, осторожно и старательно подбираясь к своему ответу. – Понимаете, Евгений Алексеевич… тут вот какое дело… Тут верь не верь, только куда ж от него денешься…
– От кого? – ты понял, но почему-то предложил уточнить.
– От Него, – со значением ответила старуха.
Толик вновь засмеялся и хлопнул по столу ладонью.
– Ну, мать, ты даешь!
– Да замолчи ты наконец, балабол! – громко крикнула из кухни сестра.
– Сама замолчи! – еще громче крикнул ей брат.
Совсем взрослые, в доме своего детства и в присутствии отца и матери они вели себя как малые дети.
Ответ тебя удовлетворил, но требовались уточнения.
– А как вы за меня молились? – тихо спросил ты.
– Как молилась? Как молилась, так и молилась, – пожала плечами Анна Ивановна. – Боженька, миленький, сделай так, чтоб Евгень Алексеича Золоторотова из тюрьмы выпустили… Так и молилась…
– Так бога же нет! – насмешливо, нетерпеливо и возмущенно воскликнул, вскакивая, Толик.
– Есть! – тоже вскакивая и обратив к нему лицо, не согласилась старуха.
– Нет!
– Есть!
– Нет!
– Есть!
В этом главном на все времена человеческом вопросе каждый в семье Куставиновых настаивал на своем все более громко и страстно, как будто это только их личный куставиновский вопрос, и от того, как он будет решен, зависит жизнь и благополучие не только их семьи, но и ближайших родственников и соседей.
– Тихо, Куставиновы! – хлопнув ладонью по столу, оборвала крик Галина и, смущенно глянув на тебя, проворчал: – Разорались тут…
Старуха с сыном разом замолкли и засмеялись, и с ними засмеялся, мотая головой, старик.
Галина вновь глянула на тебя и виновато и ободряюще улыбнулась.
– Говорят, бога не видел никто никогда, потому его и нет… – заговорила Анна Ивановна тихо и примирительно, вновь повернув свое невидящее лицо к сыну. – Мы с твоим отцом неба никогда не видели, а знаем, что оно есть. И какое оно знаем…
– Так это мы вам сказали! И рассказали… – засмеялся Толик, бросая на тебя осторожный взгляд, не понимая, на чьей ты стороне.
– Нет, сынок, мы это и до вас знали. Правда, Глеб?
Старик кивнул и продолжил сидеть, опустив голову.
Сделалось тихо.
– Так вот, я Богу молилась, и Евгень Алексеича выпустили, – продолжала объяснять Анна Ивановна.
– Да не выпустили его! – засмеялся Толик, удивляясь очевидной материнской глупости.
– Сбежал? – поднял голову Глеб Григорьевич.
– И не сбежал! Его Найденыш обкуренный прогнал, правильно? Мне Хохол все рассказал, мы с ним в одном сарае у Лом-али в плену сидели… Хохол гад, но Найденыш еще больше гад… Он Хохла вырубил рукояткой пистолета в лоб, а когда очнулся и увидел, что вас нет, – Толик обращался сейчас только к тебе, – и понял, что за это им будет, тем же макаром Лёху вырубил. А Найденов, главный гад, эти удары вам потом приписал… И пистолеты… А срочник, салага, молчит… Да никому там правда не нужна, им всем он один нужен! – проорав это, Толик указал взглядом на тебя и даже пальцем в твою сторону ткнул.
Стало тихо. Все смотрели на тебя, и от неловкости ты опустил глаза.
– А сегодня целый день вот как молилась, – словно не услышав, все больше воодушевляясь, продолжала Анна Ивановна: – «Боженька, будь добренький, помоги нашим ребяткам Евгень Алексеича Золоторотова найтить».
– Найтить, – передразнил Толик и засмеялся.
– Иной раз досада брала: «Ну что тебе, жалко?» – говорю, – продолжала старуха. – Ты только, говорю, помоги, а остальное мы все сами исделаем, придумаем тут чего-нибудь…
– Одна помолилась, а другая нашла, – снисходительно и насмешливо подытожил Толик.
– Нашла, – глядя на брата, с упреком в голосе проговорила Галина, держа перед собой пирог с картошкой.
– Нашли, – продолжая спорить с сыном, повторила старуха.
– Нашли, – согласился с ней старик.
В дверь длинно позвонили.
– Настька! – первым отозвался Толик.
– Настя, к пирогу как раз, – улыбнулась Галина.
– Настена, – прогудел Глеб Григорьевич.
– Настюшка, сердечко наше, – всплеснула руками Анна Ивановна.
Ты повернул голову к двери и увидел, что в комнату входит милиционер.
– А что это у вас дверь открыта? – спросил он и что-то еще сказал, но ты уже не слышал…
6
…Когда в детстве я лежал в больнице после операции по удалению гланд, ночью у меня открылось горловое кровотечение, и, боясь потревожить спящих – стесняясь, лежал неподвижно и глотал собственную кровь, пока не стошнило кровью же, и уже не мог ее больше глотать, а она все шла и шла, выползая изо рта на подбородок и грудь, напитывая подушку и простыню, а я все лежал, стесняясь…
Потом, когда сделали еще одну операцию, я очнулся после наркоза и увидел маму…
Она сидела рядом с кроватью на стуле и молча плакала, никогда – ни до, ни после я не видел маму плачущей, но не мог сказать ей, чтоб не плакала, и не от слабости и сонливости, а от удивления, от тихого удивления – почувствовал вдруг, показалось, да нет, не показалось, а, можно сказать, увидел, со стороны увидел: ножки кровати, на которой я лежал, и ножки стула, на котором она сидела, были длинные-предлинные, высокие-превысокие – может быть, десять метров, может, сто, а может, тысяча, говоря детским языком – до неба…
Мы с мамой были на небе, и там было тихо, легко, покойно.
Она была молодая, красивая и улыбалась, пряча слезы.
– Мама! – сказал ты и, удивившись этому произнесенному тобой слову, открыл глаза.
В крошечной незнакомой комнатке было сумрачно, сквозь закрытую дверь пробивались голоса: один, мужской, стариковский, напоминавший ровное гуденье шмеля, другой – женский, старушечий, походивший на нервное стрекотание швейной машинки.
– Это ж надо так человека запугать, чтобы он от одного вида погон милицейских сознания лишился. Эх, Россия, Россия…
– Да при чем тут Россия, Глеб, Россия тут ни при чем, просто устал человек, измучился, настрадался… Да и оголодал там небось. Он даже чашки чаю не выпил, вот и бухнулся…
– Да тише вы!
Дверь приоткрылась, и в комнату осторожно вошла Галина Глебовна.
Встретившись с тобой глазами, она впервые не отвела взгляд и смотрела ласково, заботливо…
– Проснулись?
– А я спал?
– Спали.
– Как-то неожиданно заснул… – попытался пошутить ты, но получилось неважно. – Вообще-то со мной такого никогда еще не было.
– Вы просто устали. Очень устали… Но при этом были напряжены, очень… Я сделала вам два укола – пять кубиков спазгана и столько же но-шпы.
– Уколы? – удивился и растерялся ты и потянулся рукой к пояснице.
– В руку, – торопливо объяснила Галина Глебовна и, покраснев вдруг, прибавила, глядя в сторону: – А Толька вас раздевал.
– Вы разве медик?
– Была недолго. Я после восьмого класса в медучилище пошла…
– Ох, Евгень Лексеич, она у нас на все руки! – В приоткрытой двери появилась любопытствующая физиономия Анны Ивановны, за ней нарисовался Глеб Григорьевич.
– Мы еще не заболеем, а она уже лечит, – продолжила старуха. – И уколы, и таблетки, и банки, и горчичники… «Да я не хочу!» – «Нет, ложись»…
– Если б не она, мы б давно уже… – подтвердил и развил женину мысль старик, а старуха ее закончила:
– На тот свет отправились бы!
– Хватит вам, – нахмурилась Галина Глебовна, и в голосе ее вновь возникла привычная строгость. – Будете вставать? – спросила она и прибавила: – Я там ужин приготовила.
Выпроваживая родителей и уходя, Галина привычно ударила по кнопке выключателя, и в комнате зажегся яркий свет.
Комнатка и все в ней было ярким, так сказать молодежным. К обоям были приклеены скотчем большие постеры, на которых красовались звезды эстрады, имен которых ты никогда не слышал. Центральное место занимал плакат неведомой тебе певицы Анастасии. «На концерте Анастасии» – вспомнил ты и понял, что это комната младшей дочери Куставиновых Насти. Тут же были ее фотографии: в школьной форме, на дискотеке и в купальнике на пляже. На одной, видимо недавней, она была сфотографирована под руку с милиционером. Лицо его показалось знакомым, кажется, это он входил в комнату, когда, увидев его…
Почувствовав вдруг дрожь в коленях, ты сел в низкое кресло, усмехаясь и успокаиваясь.
«Но как же я не хочу возвращаться, – думал ты, одеваясь. – Как же я не хочу туда возвращаться!»
У выхода из ванной тебя встречали старик и старуха, как две верные и дружные собаки, и, пока ты шел к гостиной, они рассказали тебе о том, что милиционер – это Гарик, Настин жених, которому Толик на концерте Анастасии сломал нос – «так и познакомились», что они «долго тут сидели, но потом ушли», что Толик «убег» по своим делам, но скоро опять «прибечь должен», и что «Гальке в ее школу сходить нужно, но потом снова вернется», а также, что она приготовила на ужин «картофельное пюре с тушенкой», да еще пирог с картошкой, который от обеда остался, и они с тобой будут ужинать, а «то чай, что этот чай»…
Вкусно пахло картошкой с тушенкой.
Она лежала горкой в трех глубоких тарелках, и в таких же глубоких тарелках лежали домашние огурцы, помидоры и какой-то, тоже из домашних заготовок, салат.
Ты сглотнул слюну.
Галина вошла в том своем сером расстегнутом пальто:
– Извините, я должна отлучиться… У меня в школе… – она замялась, как бы не решаясь говорить.
– Спек-такль! – с усердием в голосе подсказала Анна Ивановна.
– Не спектакль, а репетиция, последний прогон, – повернувшись к матери, сообщила дочь и даже не так сообщила, как возразила.
– Спектакль? – удивленно спросил ты.
Галина смутилась и махнула рукой.
– Да какой спектакль! Школьная постановка «Бедных людей» Достоевского… Не читают, не хотят читать, вот и приходится придумывать… Я и драматург, и режиссер, а потом еще и зритель… Мы там что придумали… Весь класс играет… Каждый мальчик – Макар Девушкин, и каждая девочка – Варвара Доброселова, – улыбаясь, рассказывала она, и, удивленно глядя на нее, такую новую, неожиданную, ты подумал благодарно: «Да-да, у Варвары фамилия Доброселова… “Маточка, голубчик”».
– Спектакль, спектакль… Мы его тут наизусть уже выучили: «Милостивый государь Макар Алексеевич! Неужели вы обиделись?» – довольно артистично передразнила Галину старуха.
Ты вспомнил эти слова, ты их сегодня слышал, все стало простым и понятным, и ты благодарно посмотрел на Галину Глебовну, а она смущенно на тебя.
Галина ушла, ты остался один с двумя слепыми стариками.
Впервые в жизни ты видел, как едят слепые – с радостной торжественностью и горделивым тщанием, с каким едят дети, только недавно научившиеся есть с тарелки, и заслужившие за это право сидеть со взрослыми за одним столом. Положив ложку картошки с тушенкой в рот, они долго и тщательно ее жевали, улыбаясь и склонив голову набок, словно оценивая вкус и прислушиваясь к себе, и, глядя на них, ты забыл про еду. Потом они похрустели солеными огурцами, а старуха съела еще и «помидорку», склонившись над столом, чтобы не испачкаться. С детской охотой до сладкого старики выпили по эмалированной кружке заготовленного на зиму вишневого компота – темного густого и сладкого, крупными гулкими глотками, держа кружки обеими руками и крепко прижимая их ко рту.
Позже поел и ты, слушая стариковские рассказы о жизни и семье – семье Куставиновых.
Не стану пересказывать здесь те похожие на сказки истории – трогательные, печальные и, как все русские сказки, всегда с хорошим концом, даже если он не такой уж и хороший.
– Эх, Россия, Россия, – итожил каждую новую историю Глеб Григорьевич, как большинство мужчин, склонный к социально-политическим обобщениям, и он же подвел общий итог беседы, совсем не политический, уже спокойно, уверенно сказав:
– Так и живем – кончины дожидаемся…
В этот момент он был похож на врубелевского Пана – белого, взъерошенного, в глубоких с прозеленью морщинах, только без его пронзительно голубых глаз.
– Да! – с довольно легкомысленной интонацией согласилась с мужем Анна Ивановна. – Это зрячие смерти боятся, а нам, слепакам, из темноты в темноту не страшно. Я, Евгень Лексеич, не знаю, есть ли рай, только со своими детями, с Галькой особенно, мы давно в раю живем. Так что, даже если и в ад попадем, не так обидно будет. Жалко их, конечно, Настьку особенно, она еще маленькая, переживать будет, но что поделаешь, смерть есть смерть, она тоже уважения требует.
– Тут, как говорится, не проси легкой жизни, а проси легкой смерти, – напомнил старик, а старуха продолжила:
– Мы свои смертные узлы давно приготовили: и бельишко новое, и носочки белые, и саваны, сейчас их в церкви недорого продают. Ну и денег на похороны собрали, чтоб дети ни одной копейки своей не потратили. Галька ругается, Толька смеется, а мы говорим: «Не ругайтесь и не смейтесь, это наш долг, и мы его должны до конца исполнить».
Странное дело – говоря о смерти, два старых человека говорили о жизни, которая, получается, никогда не кончится – их неминуемая и недалекая смерть являлась продолжением их же жизни, выраженной в детях, а сейчас еще и в тебе, и то странное чувство, испытанное в автобусе, когда сидел рядом с Галиной, что прожил с ней сто лет и еще сто проживешь, вернулось вдруг, и в какой-то момент показалось, что с этими стариками прожил еще больше…
Задав всего лишь несколько вопросов и получив на них простодушные и радостные стариковские ответы, ты узнал наивный до глупости план семьи Куставиновых, придуманный шумным и непоседливым Толиком, – план твоего дальнейшего жизненного устройства: до лета ты должен был пожить здесь «с нами, стариками», потому что «у Гальки своя квартира маленькая, Толик живет в общежитии, Настя у Гарика, они уже заявление в ЗАГС подали», а здесь можно даже «во двор выйти погулять, потому как дом наш – общества слепых и живут тут одни слепые старики такие же, никто не увидит», а летом, «когда все утихомирится», Толик «отвезет вас в одно укромное местечко за четыреста верст от Москвы», куда он на рыбалку ездил и открыл брошенный колхозный поселок где «дома пустые стоят – заходи и живи», «где никто никого не знает и никто никого не спросит…»
– А не захотите туда – здесь с нами жить будете, и вам хорошо, а нам интересно… – подвела итоги хитроумным куставиновским планам Анна Ивановна и замолчала наконец, обратив к тебе свое трогательное и вопрошающее лицо.
Старики ждали твоего ответного слова, и ты его произнес:
– Надо обдумать, – уклончиво ответил ты, хотя обдумывать было нечего.
– Обдумайте, Евгень Алексеич, обдумайте! – весело прострекотала старуха, обрадованная новым, видимо, давно не слышанным словом, и стала рассказывать, что просила Галину к твоему пробуждению нажарить котлет, – «если бы вы их сейчас покушали, то и обдумывать бы не стали!» – но она «не взялась даже, потому что фарша нет, да и времени уже у нее не было».
– Если бы, Евгень Алексеич, вы Галькиных котлет поели, то сразу бы на все согласились! – сказав это, Анна Ивановна засмеялась.
– Котлеты, да… – растерянно ответил ты.
Возникла пауза, долгая, но не тягостная, в такие паузы милиционеры не умирают, а разве что чихают в начинающейся простуде.
– Эх, Россия, Россия, – с громким и протяжным вздохом в последний раз проговорил старик, и тут же раздался перекорный старушечий голосок.
– Ой, да хватит тебе, Глеб… – и, повернувшись к тебе, спросила с живым интересом и с детским лукавством в голосе: – А вот книжка у вас большая такая, я спросила у Гальки, про что она, а она: «Про то, что бога нет». Правда, что ль?
– Правда.
– Вот ведь сколько слов написали, сколько бумаги извели, вот ведь как людям не хочется…
– Да-а, – рассеянно протянул ты, не желая сейчас говорить о боге, были у тебя сейчас дела поважнее бога.
Глеб Григорьевич почувствовал это и прогудел в адрес жены что-то недовольное.
Анна Ивановна громко вздохнула и замолчала, всем своим перекорным видом выражая горделивое женское смирение.
– А у вас телевизор работает? – спросил ты деловито.
– Работает, – охотно отозвался Глеб Григорьевич… – Сейчас там новости как раз…
– Так он же не показывает! – поморщилась Анна Ивановна, не желающая менять вечные темы на сиюминутные.
– Так послушать же можно! – с надеждой сказал старик и, услышав твою поддержку («Да, я б послушал»), поднялся и, безошибочно найдя телевизор, включил.
Старый фанерный ящик загремел музыкой рекламы, старики направили к нему свои незрячие лица, а ты, посидев, поднялся, сунул под мышку Большой атеистический словарь, взял ботинки и куртку и, немного повозившись с замком, вышел на лестничную площадку.
7
Завязывая там шнурки ботинок, ты замер, втягивая носом воздух, – тот запах, который не мог понять и определить, когда вошел в подъезд этого дома, вот и сейчас не смог. Хотел нажать на кнопку лифта, но, услышав внизу стук входной двери, остановился и прислушался. Громкий и звонкий голос Толика доносился с первого этажа до девятого без помех и искажений.
– Дура ты, Настька! Америке Россия нужна, как собаке пятая нога! Мы для всей планеты как весы: одна чаша – они, другая – мы…
Сестра что-то возразила, но ее слышно не было.
И опять громогласный Толик.
– Дура ты, Настька!
Они вызвали лифт, и он загудел, опускаясь, а ты побежал по ступенькам вниз.
Покидая навсегда подъезд этого странного, повернутого к лесу передом, а к городу задом дома, ты задержался, последний раз потянув носом воздух, и понял наконец, что тот запах выражает – это был запах старости, несбыточной мечты о жизни в деревне и терпеливого ожидания смерти.
…К своей конечной, завершающейся разворотной площадкой остановке очень кстати подходил автобус, и, вдохнув полной грудью чистый прохладный воздух, ты побежал к нему, но, вскакивая на ступеньку в открытую дверь, столкнулся вдруг с женщиной, которая выходила из автобуса, автоматически извинился, отшатнулся, поднял голову и увидел Галину.
– Вы? – глядя сверху удивленно и растерянно, спросила она.
«Чёрт, – подумал ты смущенно, не находя возможным ответить на этот простой вопрос. – Вот ведь чёрт…»
Она как будто не верила своим глазам:
– Это… вы?
Ты совершенно забыл, что остановка конечная, не видел, что водитель ушел, чтобы отметить свой путевой листок, вставив его в какой-то металлический столбик, думал, что автобус вот-вот тронется, и рванул наверх мимо этой, мягко говоря, странной женщины, но она схватила тебя крепко за локоть, крепче, чем у памятника Достоевскому, остановила и спросила, как спрашивает учительница ученика, собравшегося сбежать из класса во время урока.
– Вы… куда? Куда вы, Евгений Алексеевич?
– Туда, – обреченно, но гордо ответил ты, указывая взглядом в пустой автобусный салон.
– Куда туда?
Это было даже смешно, решительно смешно!
– Туда, Галина Глебовна, – ответил ты, не скрывая своего раздражения.
– Туда? – предложила повторить она.
Ты вспомнил все: кто ты, где ты, куда ты, и, кивнув головой, ответил:
– Да, туда…
Галина охнула, отшатнувшись, но руку при этом не отпустив, и заговорила с совершенно иной интонацией:
– Но вам же нельзя туда, никак, никак нельзя! – Это была интонация сострадания, совершенно в данный момент для тебя неприемлемая, чреватая непонятно чем, и прервать ее можно было только обидев эту женщину, но ты не знал как, чем ее можно сейчас обидеть.
– Что нельзя? Что нельзя, Галина Глебовна? – спрашивал ты, раздраженно вертя во все стороны головой, ища повода для нанесения обиды.
Она еще больше приблизила к тебе свое некрасивое с вытаращенными глазами лицо и, глянув вслед за тобой по сторонам и никого не обнаружив, заговорила громче и спокойнее:
– Вам нельзя туда возвращаться, вам нельзя отсюда уходить. Во-первых, потому что вы очень слабы, нервно и физически истощены, а во-вторых…
Галина внезапно замолкла, то ли потеряв мысль, то ли не решаясь ее высказать. Эта женщина очень плохо знала мужчин, а то и вовсе не знала, не понимая главного – мужчине нельзя говорить о его слабости – нервной, а тем более физической.
И ты подался к ней и заговорил почти угрожающе:
– Во-первых, я не слаб, а во-вторых… А во-вторых… Думаете, если вы меня нашли, у вас есть на меня права? Хоть какие-то права? Нашли иголку в стоге сена, и теперь она ваша? Воткнули в подушечку, и пусть себе торчит?! Накормили, напоили и спать уложили? Не выйдет! Слышите, не выйдет! – Произнося по слогам последнее слово, ты помахал перед ее носом указательным пальцем – совершенно не характерный для тебя жест – где только ты его взял, на какой скандальной помойке откопал, Золоторотов?
Галина Глебовна смотрела на тебя расширенными зрачками, будто не веря глазам, будто ты – не ты, и ты устыдился.
– Поймите, Галина Глебовна, я не могу у вас остаться, – меняя интонацию, тихо проговорил ты и, отворачивая лицо, прибавил: – Я просто не имею на это права.
– И вы поймите, Евгений Алексеевич, я не могу вас отпустить, – поворачивая вслед за тобой голову, отвечала на твой довод она. – Я тоже не имею права…
Водитель подходил к автобусу, помахивая путевым листком, как будто просушивая чернила.
– Мы все не имеем права… – Несомненно, она имела в виду свою семью. – Как вы ушли? Как они вас отпустили?
– Никак, я сам ушел.
– А Толик?
«Чёрт! – подумал ты. – Толик. Сейчас он подбежит сзади, схватит за плечи и – всё…»
Чтобы она тебя отпустила, нужно было ее обидеть, нужно было срочно ее обидеть как можно сильней, но как, как?!
Стукнула дверь – водитель сел в кабину.
– Толик еще не пришел, – соврал ты, опасливо озираясь. – А вы что же так быстро вернулись?
– Не было репетиции. Я ее отменила.
– Почему?
– Потому.
Ты вспомнил вдруг ваше общение у памятника.
– Спасибо, что вы меня нашли, очень здорово…
– Это не меня нужно благодарить, а Достоевского, – ответила она и усмехнулась.
Загудел включенный водителем двигатель.
– Отпустите меня, Галина Глебовна, – попросил ты в последний раз.
– Не отпущу. – Она праздновала уже победу. – Вам нельзя возвращаться… Они вас там… убьют…
– А если останусь, они убьют вас! Всех… Вашего отца, мать, брата, сестру и ее жениха заодно. Вы это понимаете?
– Но может быть, они увидят и поймут? Может быть… Неужели там нет справедливости? – Казалось, она могла сейчас заплакать.
– Какая справедливость, это – машина, понимаете?! Вот этот автобус, он знает, что такое справедливость?
– Но ведь вы же невиновны!
– Невиновен, да… Но… Хотя не так уж и невиновен… Да, я никакой не маньяк и никаких тридцати восьми девочек, мальчиков и старушек на моей совести нет, но…
– Что – но? – Во взгляде Галины Глебовны возникли растерянность и недоумение.
– Но одна девочка… она на моей совести… Мамаева-Гуляева Кристина, четырнадцать лет… – говоря это, ты не врал не только этой женщине, но и самому себе, потому что вспомнил вдруг, как посмотрел на нее в церкви – как взрослый на ребенка смотреть не имеет права.
Ты вдруг вновь увидел, как все было, и Галина увидела это в твоем взгляде.
Она отпрянула, и рука ослабла.
Она уже не держала тебя, скорей держалась за тебя.
Это был успех, несомненный успех, и нужно было его развить, нужно было оттолкнуть ее от себя, словом оттолкнуть, и ты оттолкнул, заговорив с победной улыбкой:
– Вам, быть может, интересно, о чем я там с Достоевским беседовал, что ему докладывал? Вот о том и беседовал, то и докладывал… Вы ведь знаете, что у него тоже история с девочкой была, от которой он до самой смерти не отмылся, и не отмоется уже… Так что я, так сказать, советовался, как мне дальше…
– Вы так и будете в дверях стоять? – в динамиках автобуса прозвучал хмурый голос водителя. – Или туда, или сюда…
А у тебя вдруг родилась мысль, отличная мысль, призванная поставить в этом разговоре самую последнюю точку.
– Сейчас! – крикнул ты водителю, подняв руку, которую она уже не держала. – Поговорка про иголку в стоге сена, конечно, подходящая моменту, но я еще более подходящую вам сейчас скажу: дыма без огня не бывает. Понятно? Понятно, Галина Глебовна? Вам все теперь понятно?
Ты видел, как бежит к автобусу Толик.
Но он не успевал, да ты и его уже не боялся.
Галина потерянно взглянула на тебя, ступила назад на землю и, повернувшись, быстро пошла прочь.
Толик остановился рядом с ней и, размахивая руками, по своему обыкновению закричал.
Она махнула рукой и пошла к дому.
А ты сел на последнее, повернутое назад сиденье и, глядя на убегающую дорогу, довольный собой, улыбнулся победной мужской улыбкой.