VIII. В бегах. Без названия
1
Забавным и незабываемым, нет, в самом деле – забавным и незабываемым был твой проход по незнакомой улице, ведущей к неизвестной станции метро в третий день пребывания в бегах.
Тротуар там был широким и пустынным, какими обычно бывают тротуары на последних московских окраинах – широким и пустынным, и асфальт весь в шишках и трещинах с пробивающимися у обочин пучками прошлогодней травы.
И вот ты идешь, топаешь, чапаешь, загребаешь, пилишь, прешь, а вокруг – стая бродячих собак!
Откуда собаки?
Оттуда же, откуда сам – с жуткого до тошноты Федькиного кладбища, с которого ты бежал быстрее лани, а я так быстрее тебя – настолько противно и страшно было там задерживаться, что даже не рассказал в предыдущей главе, как ты пришел немного в себя, поднялся на ноги и пошел, но у самой кладбищенской ограды сделалось вдруг плохо – замутило, затошнило, начало рвать.
Твое неприхотливое нутро, привыкшее к сухомятке, столовским обедам и отвратительной жениной стряпне, настолько отвратительной, что тебе даже нравилась бутырская баланда, решительно отказалось держать в себе проглоченные у Федьки халявные деликатесы и выпитый дорогой алкоголь – бандитские объедки и опивки? – до последней капли, последней крошки, до последней поганой икринки все из себя исторгнув. Твой оказавшийся принципиальным организм словно наказывал тебя за моральную неразборчивость, извергая из себя все чуждое так, что и своего ничего почти не осталось. Не мог уже блевать, нечем было, а все выворачивало, выворачивало – до полнейшего очищения.
Остатки сил иссякли – ты упал на подломившиеся колени и тут же завалился набок и, то ли теряя сознание, то ли проваливаясь в сон, ткнулся харей в собственную блевотину – как пес.
Как тот пес…
Впрочем, нет, не совсем так – псы не падают в собственную блевотину, они на нее возвращаются, это давно и не нами описано, но, кажется, про нас…
Они давно за тобой шли, словно чуяли – будет чем поживиться.
И то ли теряя сознание, то ли проваливаясь в сон, падая, улетая в промежуточное небытие, ты успел увидеть первого пришедшего на твою блевотину пса – большеголового, рыжего, с седой побитой мордой и печальными глазами.
У него были большие и крепкие желтые клыки, но ты не испугался, так как никогда не боялся собак. Последнее, что ты чувствовал – словно кто-то ласково провел по лицу теплой влажной ладонью, и, чуть погодя, подключились остальные, но тут ты уже ничего не чувствовал…
И вот – утро, ты идешь по широкому тротуару где-то на московской окраине – весь, как нынче говорят, такой облизанный, а вокруг те, кто тебя облизал, и первым важно выступает здоровенный рыжий кобель, которого назвал Рыжиком, за ним семенят на коротких стоптанных лапках, словно сшитые из ненужных шерстяных лоскутков, трехцветные Белка и Стрелка, а дальше, окружая с боков и прикрывая с тыла, цокают когтями по асфальту остальные – заботливо и благодарно на тебя косясь, – обретшие ненадолго смысл и оправдание своего собачьего существования, своего главного собачьего дела – служить…
Твои добровольные охранники поглядывали на редких прохожих настороженно и горделиво, те же пугливо сжимались, сторонясь и недоумевая.
– Сумасшедший, – донеслось до твоего слуха, но ты не обиделся, только глянул смущенно и виновато на бросившую это слово строгую пожилую даму.
Но, в самом деле, как можно охарактеризовать босяцкого вида господина с интеллигентным лицом и здоровенной книгой под мышкой, который идет по улице в окружении своры бродячих псов и что-то им увлеченно рассказывает?
Ведь говорил же с ними, говорил, рассказывал им что-то, не отпирайся…
Ну, колись, признавайся – что?
Неужели «Собаки и кошки?»
Ну да, твой ненаучно-теоретический труд: «Собаки и кошки как фактор любви» – он не оставлял тебя, тобою написанный и тобою же частично проглоченный, а те слушали, рассеянно выключаясь, когда речь заходила про кошек, и напряглись, увидев двух идущих навстречу милиционеров с автоматами – толстых и неуклюжих из-за природной своей толщины и напяленных поверх шинелей бронежилетов.
И увидев их, ты замолчал.
Менты замедлили шаг, растерянно посторонились, пропуская вас, и смотрели, разинув рты, вслед, решая, кто ты и что с тобой делать, но так и не решили – не хватило совсем уж небольшого милицейского ума.
За исключением злобных лагерных псов, собаки не любят людей в форме и при погонах, людей государственных – служивых, и я думаю, потому, что они иначе понимают значение и смысл глагола «служить». Для собак служить в первую означает любить – преданно и бескорыстно вплоть до самопожертвования, для людей же в мундирах и погонах это есть исполнение за деньги постылой и постыдной работы, на которой не нужно напрягаться физически, а тем более умственно, от которой тучнеет тело, но скудеет и червивеет душа.
Определяя тебя как несомненного сумасшедшего, встречные прохожие руководствовались не только твоим «прикидом» и окружением, но в первую очередь какой-то необыкновенной твоей умытостью и счастливым блеском глаз, какой невозможно увидеть серым московским утром не только на окраине, но даже в центре, да еще порывистостью в движениях.
На самом же деле твое состояние объясняется просто: отдав бродячим псам без остатка все, что, как последняя свинья, сожрал вчера у Федьки, ты ощущал в теле забытую легкость, – отсюда и порывистость, при этом в голове продолжали бродить вчерашние хмельные пары – вот вам и блеск в глазах, – кому из читающих эти строки знаком подобный шальной кураж, тот Золоторотова поймет, а кому незнаком – прошу поверить на слово, а что касается внешней чистоты, как сказано выше – умытости, так то собаки умыли, отчистили, вылизали – ласковыми и старательными своими языками.
Отсюда и твое состояние… Ты испытывал в то утро знакомое многим кратковременное, искусственное, шаткое, но такое ощутимое чувство счастья, когда кажется, что все можешь, все доступно и все будет, все обязательно будет!
Мне вообще кажется, что в те восхитительные мгновения где-то на окраине Москвы в окружении бродячих псов под недоуменными и настороженными взглядами прохожих и ментов ты ощущал самое большое чувство счастья за все три дня и три ночи своей невольной воли, включая даже ночь, проведенную с Антониной Алексеевной Перегудовой, которую никогда не забудешь, хотя, скорее всего, я ошибаюсь, наверняка ошибаюсь, удачный исход опасного ночного приключения принимая за счастье, банальное похмелье выдавая за духовный подъем, и все равно я тебя понимаю, так понимаю, что даже немного завидую.
Хотя видок, я вам доложу, был еще тот…
Неутомимыми своими языками собаки отчистили куртку, придав дешевой болонье лоск и благородство дорогой кожи, – нет, в самом деле, куртка стала похожей на кожаную, о какой ты в тайне от всех, и в первую очередь от себя, раньше мечтал. Конечно – эта «кожа» до первого, как говорится, дождя, но все равно приятно.
Так что куртка еще ничего, а вот штаны, то есть, извиняюсь, брюки, ты изгваздал в кладбищенской глине так, что вид у них был тот еще, а твои попытки отчистить грязь водой из встречных луж, сделали их еще непригляднее.
Неожиданно забеспокоили ботинки, точнее один, правый, у которого отстала до середины ступни подошва, поэтому правую ногу приходилось поднимать выше левой и за собой подтягивать, как будто к ней привязана небольшая чугунная гирька. А что нога была мокрая и замерзшая, так об этом можно не говорить…
Но главное – не нога, не ботинок!
Главное – голова, берет, который умудрился потерять там, на кладбище.
И не то чтобы было его жалко, хотя жалко конечно, теперь такой не купишь, они попросту не продаются – такие по-настоящему шерстяные, с гордой запятой на макушке. Непривычно было находиться на улице без данного, самого лучшего, на твой взгляд, мужского головного убора, который служил тебе безотказно, защищая от всех природных явлений, включая майские грозы и январские морозы, однако дело даже не в этом, а в том, что для тебя берет был не просто головной убор, а жизненная позиция, если угодно – философия, – потеряв его, ты потерял точку опоры, благодаря которой если и не переворачивал мир, то ощущал в нем собственную устойчивость, – лишившись своего берета, ты время от времени растерянно касался рукой своей обнаженной головы, как, верно, касается ее король, внезапно лишившийся короны.
Хорошо хоть деньги не потерял, скотина и свинья, – самые последние деньги – ты пересчитал их у метро, удовлетворенно подумав: «На всё хватит», совершенно не представляя, что в себя включает это самое всё, вновь благодарно вспомнив Антонину Алексеевну Перегудову, которую никогда не забудешь.
Станция называлась «Владыкино», эк куда тебя занесло!
Добровольная свита стояла рядом, помахивая хвостами и обрубками хвостов, преданно глядя на тебя и безмолвно вопрошая: «Ну чего встал, может, дальше почапаем?»
– Нет, дальше я один, – мотнув головой, озабоченно пробормотал ты.
Они не услышали, но сразу поняли и не расстроились и не обиделись, с благодарным пониманием относясь к любому твоему решению: «Раз так, значит так». Собакам знакома, еще как знакома, сумасшедшая сладость встречи и почти неизвестна горечь расставаний, во всяком случае – ее церемониальная составляющая. Быть может, происходит это потому, что они не догадываются о конечности жизни, а если так, если жизнь бесконечна, будущие встречи не только вероятны, но и неизбежны. «Мы встретимся, мы еще обязательно встретимся и послужим тебе», – безмолвно сказали человеку друзья человека и, усевшись на грязный асфальт перед входом в метро, принялись чесаться, выискивая и выгрызая из шерсти блох – занялись тем последним собачьим делом, когда нет никаких других дел. Они не смотрели тебе вслед, когда входил в вестибюль метро, а вот ты не удержался – оглянулся, посмотрел на них в последний раз сквозь толстое стекло двери и подумал с сожалением: «А Рыжика я бы себе взял, – и уже с раздражением сам себя спросил: – Куда?!»
Было очевидно, что этот третий день твоей воли – последний: скорее всего, тебя сегодня возьмут, точнее, сам попадешься на очередной своей глупости, хотя в глубине души все еще надеялся вернуться в Бутырку сам – открыть маленькую железную дверь в стене и сказать:
– Я Золоторотов. Я вернулся. Сам.
Людей в вагоне метро было мало, но, чтобы не испачкать сиденье, ты не стал садиться, а, подойдя к двери с надписью «Не прислоняться», прислонился и, поразмышляв, раскрыл свою единственную на данный момент жизни книгу.
А помнишь, ты вспоминал (одно из любимых в твоей жизни воспоминаний), как ехал в вагоне метро еще в советское время, в глухое беспросветное царство совка, и в вагон вошел иностранец («рыжий, ражий», помнишь?) и не только своим на вас всех, кто был в вагоне метро, взглядом, своим недвусмысленным к вам отношением, но одним лишь шерстяным пальто песочного цвета и золотой серьгой в ухе, в большом промытом крепком его ухе, – не просто унизил, но – уничтожил, растоптал, запретил считать себя людьми – казалось у вас нет и не будет уже никаких шансов, но вот он наконец вышел, а в вагон протиснулся, еле успев, завалящий мужичок в заношенном драповом пальтишке булыжного цвета, в драной заячьей шапчонке с тряпичной сумчонкой с грязноватым пошлым оттиском Вероники Маврикиевны и Авдотьи Никитичны – не менее пошлых и грязноватых звезд эстрады совковой глухой поры, встал на твое, вот на это самое, место, вытащил из сумчонки такую же, как эта, толстую книжищу, раскрыл на середине и стал читать, а ты, сидя напротив, наклонился и подглядел название.
То была «Война и мир».
И все мы были спасены: и ты, и те, кто в вагоне ехал, и вся Россия, да что там – весь мир спас для тебя тогда тот человек с книгой.
Но ты стал читать не в подражание безымянному мужичку, который и сам спасался, и вас заодно спасал, просто – что еще в метро делать? И к тому же, читая, привлекал к своей жалкой персоне меньше внимания, во всяком случае, тебе так казалось.
Конечно, лучше было бы, если бы в твоих руках был не Большой атеистический словарь, а тот величайший всех времен и народов роман – для тебя, для меня и для сидящего напротив мужика, который название твоего метрочтения подсмотрел и отвел расстроенный взгляд, но, как говорится, и на том спасибо, – такие, значит, времена, как живем, то и читаем. А по мне, пусть хоть что читают, лишь бы не переставали читать, в конце концов тонущему все равно, что на спасательном круге написано: «Святитель Николай Мирликийский» или «Коммунист Николай Редькин», главное – ухватиться и держаться.
Вагон был новый, светлый, и, быстро без напряжения прочитав выбранную наугад статью «Левит» и ничего не поняв и не запомнив, ты, глядя в книгу, стал думать. Два дня всего прошло, два малюсеньких в масштабах прожитой жизни дня, а как будто целую жизнь прожил – новую, таинственную, важную. Она была еще слишком близка и еще не поддавалась не только глубокому осмыслению, но и воспоминанию, впрочем, вспоминать и не хотелось – ничего и никого, за исключением Антонины Алексеевны Перегудовой, однако на это воспоминание ты установил запрет. И, словно в отместку за запретные мысли (запретил, а вспомнил), так стало вдруг крутить живот, что на ближайшей остановке вылетел из вагона, как пробка из бутылки с шампанским. В состоянии, близком к паническому (видимо, организм все еще мстил за твою ночную неразборчивость и всеядность), разыскал сортир и, справившись с напастью, там же с удовольствием умылся, вымыл шею и уши и в который раз попытался отчистить брюки.
Аварийный ботинок ремонту не поддавался.
Выйдя из вонючего подземелья сортира на улицу, ты вновь направился к метро, но неожиданно увидел себя, замедлив шаг, остановился и все смотрел на себя, себя не узнавая…
2
Умываясь перед тем в общественном сортире, ты так же долго стоял, глядя на себя, внимательно себя рассматривая и смущенно удивляясь, перед зеркалом. И не то чтобы сам себе понравился – ты никогда себе не нравился, и даже не то чтобы был собой доволен – этого тоже с тобой не случалось, но было в том зеркально отраженном человеке что-то, что заставляло всматриваться в него, радостно удивляясь, – он был новый, неизвестный, из новой, только-только начавшейся трудной и прекрасной жизни, где есть такие люди, как тот водитель автобуса, имя которого уже не вспомнишь, и такие женщины, как Антонина Алексеевна Перегудова, которую никогда не забудешь, а этот…
Этот был из жизни прежней, ушедшей навсегда, из жизни обветшавшей и умершей со всеми ее персонажами во главе с тобой.
Если бы точно не знал, что это ты, то, пожалуй, и не узнал бы себя.
Ты прошлый, прошедший, умерший смотрел на себя нынешнего, живого, сегодняшнего с черно-белой фотографии на плохо пропечатанной листовке, приклеенной к доске объявлений, и не хотел верить, что это ты.
«Внимание розыск» – было напечатано крупно вверху, и, прочитав эти слова, не без раздражения подумал: «Нужен какой-то знак препинания! – а подходя и немного успокаиваясь, уточнил: – Запятая или тире».
И вдруг вспомнил, откуда эта фотография!
Это Глоцеры приходили прощаться перед своим очередным (неосуществленным) отъездом в Израиль на ПМЖ. Глоцер пришел с фотоаппаратом, и тебя уговорили, заставили, вынудили сфотографироваться отдельно, как они тогда сказали, «на отдельную память».
Почему в милиции взяли не ту, что сделали при твоем оформлении в Бутырку – тюремный анфас и профиль, а эту, домашнюю?
Решили, что так больше похож?
Наверное, Женька дала…
Но если они действительно ищут тебя по этой фотографии, то уж точно не найдут!
Совсем, совсем не похож – просто другой человек!
«В рамках проведения розыскных мероприятий по поиску и поимке особо опасного преступника, обвиняемого по ст. 117 УК РФ и др., разыскивается особо опасный преступник, совершивший особо опасные преступления с нанесением тяжких телесных повреждений двум и более потерпевшим, повлекших за собой нанесение вреда здоровью, несовместимого с нормальной жизнедеятельностью…»
«Что это? О чем это? О ком?» – спрашивал ты себя со все нарастающим раздражением, с трудом продираясь сквозь частокол казенных аббревиатур, спотыкаясь о колдобины канцеляризмов.
Да о тебе же, чёрт побери, о твоем дерзком побеге!
«Золоторотов Евгений Александрович». Почему Александрович? – Два года прибавили, «рост 165 см». Пять см куда дели? «Волосы длинные, волнистые». Были длинные, пока в общей из-за вшей наголо не постригся, и не волнистые, кстати, а курчавые. «Глаза светлые» – не знаю, жена всегда говорила: «мутные». «Особые приметы: на правом виске большой ярко-красный шрам». Врете! На левом и совсем небольшой, – лучший хирург Москвы зашивал. «На голове – черный берет». Потерял черный берет. «Имеет привычку передвигаться, скрестив руки на груди» Что? Зачем? Почему? Ну да, ходил так недолго в общей, когда болели сломанные руки, но потом-то перестал. «Преступник может появляться вблизи школ, детских садов, а также на детских площадках и в местах большого скопления детей». А что он, то есть я, там забыл? Ах ну да, ведь речь идет о маньяке…» Внимание – преступник вооружен, имея при себе огнестрельное оружие с боеприпасами, захваченное при совершении побега у конвоировавшей его охраны с нанесением тяжких телесных повреждений. В случае опасности может осуществить его бесконтрольное применение без оценки последствий для целей применения». Прочитав последнее и с трудом уловив смысл, ты улыбнулся и глянул на Большой атеистический словарь у себя под мышкой – если дать им по башке тому идиоту, кто всю эту галиматью сочинил, то его можно считать оружием.
Однако ты был неправ, за этим текстом стоял не идиот, а человек, русский человек, владеющий русским языком, умеющий не только на нем изъясняться, но и жить в нем, как рыба живет в воде. Два в одном: русский живой человек и русский государственный человек – два разных человека, два лютых друг другу врага, и первый практически всегда жертва, а второй – насильник, палач. Русский государственный человек – враг русского живого человека, но в первую очередь он враг русского живого языка. Обращаясь, как в том объявлении, на мертвом языке к живым людям, русский государственный человек не только русский язык убивает, но и того, к кому обращается, на время чтения умертвляет.
Возможно, одна из причин, а может, главная причина продолжающейся много лет великой русской депопуляции, попросту вырождения русского народа – нежелание, невозможность, неспособность его существовать в пространстве языка, на котором с ним разговаривает власть. Единственная защита от этого непонятного, злобного, мертвого языка – мат. Он помогает, но, увы, не спасает, отрицание отрицания у нас не метод диалектики, а способ временного выживания; что же касается якобы главной причины вымирания – вековечного русского пьянства, то оно не причина, а опять же – следствие государственного насилия, потому, как тут не пить, если так с тобой разговаривают? Русский человек пьет от унижения – не поспоришь, но можно уточнить – от унижения своего языка.
Русская власть изводит русский язык осознанно и целенаправленно, уродуя его и обессмысливая, и, наверное, давно бы извела его вместе с носителем, если бы, лишившись своего врага, она не лишалась смысла собственного существования, ибо какой народ без языка, но и какая же власть без народа?
Впрочем, об этом вековечная наша самозванка нынче, кажется, не думает, ее окончательная победа близка и делается все ближе с каждой такой вот «поимкой особо опасного преступника в рамках осуществления мероприятий» – сладость близкой победы лишает ее не только остатков разума, но и чувства самосохранения.
Не знаю, думал ли ты об этом, читая тогда объявление про себя, но, перечитывая его сейчас, я об этом подумал.
– Ну вот увидела я его, милицанеру на него показала, и чего – мне за это десять тысяч у. е. дадут? – прозвучал рядом женский голос – резкий, насмешливый, злой.
Это было так неожиданно, что я вздрогнул и повернул голову.
Женщина была, что называется, простой, раньше мы бы назвали ее женщиной из очереди, а еще раньше – женщиной из коммунальной кухни, – то была та советская женщина, но в отсутствие советской власти. В черном драповом пальто с жалким песцовым воротником и в вязаной мохеровой вишневого цвета шапке.
Судя по лицу, женщина выпивала, но в данный момент была трезва.
– Какие десять тысяч? – не понял ты.
– Ты чего, слепой или читать не умеешь? – спросила она презрительным тоном и засмеялась. Голос ее был хриплый, неженственный. – Ты вообще, что ль? Вот же – русским языком написано! – женщина ткнула пальцем в нижнюю часть объявления, где было приписано черным фломастером: «Вознаграждение 10 тысяч у. е.!»
Видимо, распоряжение о вознаграждении пришло с задержкой, без которого наше начальство не было бы начальством – начальство не опаздывает ведь, а задерживается, – тираж объявления был уже отпечатан, и пришлось вписывать распоряжение от руки.
(И скорее всего, я думаю, перед данным очередным важным государственным решением состоялся следующий телефонный разговор.
– Как писать? – спрашивал маленький начальник большого, участвуя в важном государственном деле по искоренению в русском языке чужеродного ему слова «доллар».
– Так и напиши, – с запинкой отвечал большой начальник маленькому. – «Вознаграждение – десять тысяч у. е.».
– У. е. или условных единиц? – с напряжением в голосе попросил уточнить маленький начальник, осознавая, что ему сейчас писать, ему же потом и отвечать.
– Пиши… у. е., – с еще большей запинкой отвечал большой начальник, зная, что аббревиатура проще, привычней, надежней, догадываясь также, что, превращая безусловное в условное, на всякий случай лучше его зашифровать.
«Есть!» – мысленно приложил ладонь к виску маленький начальник и, взяв в руки фломастер, стал исполнять приказ. И вот тут – о чудо! – случилось чудо: государственный он хоть и государственный, но все-таки еще и человек, – и прорвался, присовокупился, утвердился в конце радостный восклицательный знак, потому как десять тысяч у. е. – это десять тысяч долларов – хорошие и ныне деньги, а в далеком уже одна тысяча девяносто восьмом просто-таки очень хорошие, много чего можно было на них купить того, о чем раньше даже не мечтали, но дело даже не в деньгах – восклицательный знак после суммы значит больше суммы, потому что он дает то, чего никакие деньги дать не могут: он дает надежду – надежду на то, что не все еще в нашей жизни потеряно.
Впрочем, это я сейчас расфилософствовался, а ты тогда об этом точно не думал.)
«Десять тысяч у. е.!» – отозвался тогда в твоей удивленной памяти ночной крик белого негра.
– Это надо его не просто найти, надо его к своим везти, ну, к ментам знакомым, – делилась знанием жизни женщина. – Тогда хоть половину можно получить, а если чужие, они все деньги себе заберут. А то еще по шее накостыляют и дело какое-нибудь пришьют. Я знаю, что говорю, я в отделении три месяца уборщицей работала, они меня при расчете обманули и в пинки на улицу выгнали.
Женщина смотрела на тебя внимательно, ожидая реакции.
– Ну, да-а… – неопределенно протянул ты.
Хотелось поскорей уйти, однако, чтобы не вызвать подозрений, продолжал стоять, обреченно ожидая, что она еще скажет.
И она уверенно заявила:
– Не пойдет наш народ за десять тысяч его ловить!
Тут ты заинтересовался.
– А за сколько пойдет?
– За сколько пойдет, за сколько пойдет… – ворчливо размышляла вслух женщина. – И за миллион не пойдет! Я бы лично не пошла? Не пошла бы! На что мне ихний миллион? Вот если бы мне сказали, что ему хер вместе с яйцами отрежут, в рот вставят и по улице на веревке поведут, тогда б пошла! Народу не деньги нужны, ему справедливость нужна, правильно?
Ты промолчал в ответ и как-то сдавленно, словно подавившись, кивнул. Находясь между властью, которую представляло это объявление, и народом, от лица которого говорила женщина, ты почувствовал свою неминуемую обреченность и, сделав шаг вбок, повернулся и ушел, уже не боясь вызвать этим подозрение.
Женщина же продолжала что-то там говорить от лица народа – гневно и обличительно.
«Глупая баба, просто глупая баба, – успокаивал ты себя уже в вагоне метро. – И к тому же советская, очень советская, совсем советская. Как будто не девяносто восьмой год на дворе, а восемьдесят девятый. Бесконечные разговоры об у. е., а в голове реальный совок. Глупая, просто глупая… «Ума нет – считай калека», – это Антонина Алексеевна Перегудова, которую никогда не забудешь, сказала той ночью тебе о тебе – пожалела так.
Ума нет…
Но что такое ум? Кто – умный?
Наум? Мешанкин? Сокрушилин?
Нет, умные, конечно, только у каждого из них ум какой-то…
У Наума ум хитрый, у Мешанкина – подлый, а у Сокрушилина – глупый… Вот ведь как, ум, оказывается, может быть глупым!
А вот интересно, у Дудкиной какой ум? Злой, истеричный, женский… Женский ум? Почему нет?
Хотя есть женщины, которым ум не нужен. Та, которая стояла у доски объявлений и рассуждала.
Услышав знакомое название следующей станции, ты вышел и без раздумий и колебаний с тайной радостью в душе направился к знакомой рафинадной двенадцатиэтажке, к самой красивой и приятной из всех стоящих рядом точно таких же двенадцатиэтажек. В ней жил человек, которого, несмотря на все облыжные обвинения, ты готов был взять из своей старой жизни в жизнь новую, женщина, точнее девушка, девушка, конечно же – Даша…
У тебя был повод к ней зайти, и этот повод – берет, твой берет, забытый в последний к ней визит, в самую последнюю вашу встречу, когда Даша впервые поцеловала тебя в наклоненную макушку, ты от неожиданности и счастья боднул ее в челюсть и, торопливо уходя, совершенно потеряв от произошедшего голову, забыл берет.
– А где твой берет? – недовольно спросила Женька, когда вернулся в тот день домой.
– Забыл, – отчаянно выдал ты свою правду.
Женька словно ждала этого ответа и спросила насмешливо:
– Где?
– Там, – ответил ты неопределенно твердо.
– А голову ты там не забыл? – спросила жена с чувством победного превосходства во взгляде.
– Голову не забыл, – пробубнил ты и скрылся в спасительном туалете.
К тому же у Даши можно было бы почистить брюки, если получится, починить ботинок, но, признайся, не это, и даже не берет был главной целью твоего утреннего визита к Даше. Несмотря на изложенные в Гериной маляве доводы, несмотря на загадочную фразу в конце Дашиного письма: «Вы про меня ничего не скажете, и я про вас тоже ничего не скажу», – ты не верил, не хотел и не мог поверить в то, что Даша – Оксана, а тем более – Ира.
Говорят, мы обманываем себя, чтобы обмануть других, – в этом заключается суть такого бессмысленного, на первый взгляд, явления, как самообман.
Попробуй поспорь.
Но кого обманывал ты, ускоряя свой радостный шаг, все выше и выше поднимая ногу с рваным ботинком, отчего выглядел еще более комичным, приближаясь к Дашиному (к Дашенькиному!) дому!
Воистину, Золоторотов, ты бросил вызов здравому смыслу, а это наказуемо, ох, как же это наказуемо!
Хотя, не впервой…
Но так хотел убедиться, утвердиться в своей правоте, доказать всем, что Даша не Оксана и тем более не Ира!
Однако, видимо, ощущал зыбкость своей позиции – достаточно сказать, что, нажимая на кнопку звонка, не сразу в нее попал…
Долго, очень долго она не подходила, пришлось жать еще и еще, и наконец послышались шаги, защелкали дверные замки – у Даши их три, и дверь медленно отворилась.
Перед тобой стояла Даша, твоя Даша, какой никогда ее не видел и не предполагал увидеть.
Она только встала с постели: была заспана и взлохмачена и от этого еще милее, чем прежде, и из одежды на ней была только розовая полупрозрачная рубашечка, под которой отсутствовал не только лифчик, но даже, кажется, и трусики. Она смотрела на тебя, моргая припухшими веками и как будто не узнавая.
– Не узнаете? – растерянно проговорил ты, забыв от волнения, на «ты» вы или на «вы», и она тут же тебя узнала – отшатнулась, прижала к щекам ладони, сжалась, напряглась до последнего предела и так пронзительно и громко завизжала, что ты чуть не оглох, лишился дара речи и потерял способность двигаться.
Невыносимый этот визг продолжался довольно долго все на одной и той же невыносимо-высокой ноте и, когда стал, наконец, слабеть, из комнаты выскочила еще одна Даша, а за ней еще одна – одинаковые, в одинаковых розовых рубашечках, под которыми ничего нет, и одна за другой они подхватили визг, удваивая и утраивая его невыносимость.
– Ирка, маньяк! – переводя дух, закричала первая Даша, указывая на тебя пальцем, после чего визг еще больше усилился, став совершенно невыносимым, и, несомненно, ты покинул бы лестничную площадку, если бы подошвы ботинок вместе с подошвами ног не прилипли к полу. Тебе нужен был какой-то толчок, чтобы оторваться, и он появился – в виде взлохмаченного пузатого мужика в красных растянутых плавках.
Мужик был возмущен своей внезапной побудкой и, ошалело вертя башкой, спрашивал сиплым басом:
– Где, где маньяк?
Только тогда ты повернулся и побежал.
Но как!
Никогда в жизни ты так не бегал и, смею думать, никогда уже не побежишь: не бежал – летел, перемахивая через газоны и бордюры, с мировым рекордом скорости пересек спортивную площадку, стремительно преодолел барьеры и препятствия площадки детской, проскочил по переходу на красный свет так быстро, что никто этого не заметил, и в финишном победном падении, напоминавшем вратарский бросок, успел влететь в салон отъезжающего маршрутного такси…
3
Это заняло всего лишь несколько секунд, ты не успел даже запыхаться и, только сев на заднее сиденье в углу, отдышавшись, начал осознавать произошедшее, вспоминая, видя себя со стороны.
И тебя стал разбирать смех.
Ты знал, понимал, что неприлично, вызывающе-неприлично смеяться в общественном месте, тем более в таком маленьком замкнутом пространстве, каким является салон маршрутного такси, – знал, понимал, но ничего не мог с собой поделать.
Скопившись в твоем душевном нутре до опасного предела, достигнув там своей конечной концентрации, смех – как веселящий газ – начал вырываться из тебя небольшими плотными порциями то в виде кошачьего прысканья, то вроде собачьего поскуливания. Чтобы совладать с наваждением, ты торопливо вытащил из кармана носовой платок и стал громко в него сморкаться, но не сморкаться хотелось – смеяться. Тогда заставил себя смотреть в окно, чтобы отвлечься – последним усилием воли отвлечься, и уставился в него тупо и неподвижно…
Денек был, между прочим, серенький, тоскливый, типично московский, не то что к смеху – к мало-мальской улыбке не располагающий, но и одинаково серый цвет асфальта, низко висящих облаков и лиц пешеходов не могли остановить разгулявшийся в твоей душе праздник смеха.
Вообще, если вы заметили, в столичном общественном транспорте редко кто когда смеется, а уж в маршрутном такси, где всеобщая теснота и всеобщее раздражение, просто-таки никто и никогда.
Ты – первый.
И вот – ты пялился в серое окно, прижимался горячим лбом к холодному мокрому стеклу, бил себя по коленям, щипал за ляжки, кусал губы и – смеялся, все больше и больше смеялся.
Сидевшие рядом и впереди делали вид, что это их не касается, ну смеется человек и смеется, нам-то что, в конце концов, – смешно дураку, что нос на боку, нам-то что?.. Но нет, ты не хохотал (еще бы ты хохотал, тоже мне, Мефистофель в бегах) – ты смеялся практически беззвучно, можно сказать – интеллигентно, лишь сотрясаясь изнутри да постанывая иногда и еле слышно повизгивая, но при этом видел, чувствовал, понимал, как напрягаются, сжимаются и каменеют пассажиры маршрутки.
Смех – заразная штука, ох, заразная штука без какого-либо инкубационного периода – где заразился, там и заржал, и минут через пять весь салон уже смеялся, причем так, что теперь ты стал удивленно на всех поглядывать.
Последним зараза смеха настигла водителя – это был грузный грузин в сванской шапочке на большой и круглой, как школьный глобус, голове. Здоровенный дядька, он смеялся тоненько и высоконько, словно застенчивый ребенок.
Как все водители с Кавказа, он вел машину резко, а под воздействием его смеха ваша «газель» еще больше стала дергаться, повизгивая тормозами, и опасно вихлять задом, словно смеялась.
Первым начав, ты первым и закончил и некоторое время смущенно посматривал на тех, кто никак не мог остановиться, последним успокоился грузин и на остановке повернулся к тебе – к его большому лицу был приделан большой, как стоп-кран нос.
– Мужик, а ты почему смеялся? – У него был сильный акцент.
Ты задумался, не успев задать себе этот очевидный вопрос, и, пожав плечами, объяснил:
– Иры.
– Что?! – удивился и обрадовался грузин, сотрясаясь нутром.
– Иры, – повторил ты и хмыкнул, чего оказалось достаточно, чтобы тот вновь засмеялся радостным и счастливым детским смехом.
А тебе вдруг стало совсем не смешно.
«Иры» – неказистое это слово, из имени собственного сделавшись нарицательным, схватило вдруг своей гадкой трехпалой лапой за горло и сдавило до обидного удушья. – Иры, все-таки Иры…
Если они видели в окно, как ты перепрыгивал через детские качели, перемахивал через песочницы, как воткнулся в дверь маршрутки, то наверняка уже позвонили в милицию, и скоро вас остановят, под вой сирен выволокут из салона всех, кто только что здесь смеялся, и под дулами автоматов уложат на асфальт, высматривая, высчитывая, выискивая тебя…
«А может, и не позвонят, скорее всего, не позвонят – не станут проститутки вместе с клиентом в милицию звонить, если ничто им не угрожает, а чем я им угрожал?» – думал ты.
В последний раз вспомнив произошедшее, ты уже не засмеялся, а горько усмехнулся: Даша оказалась Оксаной, а вообще-то Ирой, – твой закон всемирного непонимания, он же закон понимания, и тут сработал, что ж – лучше поздно, чем никогда, и уже не важно, какой ценой…
Простившись со всем своим прошлым, отвязавшись от него наконец, оторвавшись окончательно, ты вернулся в настоящее и тут же с досадой обнаружил, что на правой ноге нет ботинка.
Совсем нет.
Холодная и мокрая ступня давно ощущала ребристость резинового коврика, и ты понимал, что что-то не так с подошвой, возможно, она оторвалась во время бега и улетела, но, как теперь стало ясно – улетела она вместе с ботинком.
Ты наклонился, разминая и согревая окоченевшую ступню, и попытался вновь засмеяться, но уже не вышло, даже улыбка не появилась на расстроенной физиономии.
Иногда в той прошлой жизни (причем довольно часто) тебе снился один и тот же всегда смущавший тебя сон: ты идешь по улице голый.
Или стоишь на площади – голый же.
Людей много вокруг, и пока никто не обращает на тебя, голого, внимания, но вот-вот увидят, обратят внимание, станут показывать пальцами, стыдить, укорять, смеяться, и – сжималось сердце от безысходного стыда и отчаяния, и какая же радость охватывала, когда, наконец, просыпался – это был сон, сон!
А вот теперь – явь.
Правда, ты не был голым, но это мало что меняло – человек в одном ботинке в Москве все равно что голый.
Нет, отсутствие ботинка гораздо хуже, чем отсутствие берета: все планы этого дня мгновенно рухнули, все смыслы его обессмыслились.
Ты не знал, что теперь делать, и потому ничего не делал.
Ты проехал по маршруту трижды, всякий раз платя за проезд.
Водитель все больше мрачнел и все чаще поглядывал на тебя в зеркало заднего вида.
Кажется, ты вызывал у него раздражение, впрочем, и он у тебя тоже.
Ты даже позволил себе то, чего не позволил бы ни в какой другой ситуации – подумав: «Вчера был водитель армянин, сегодня грузин, где же наши русские водители?» (Тут мне так и хочется воскликнуть: «Ай-ай-ай, Евгений Алексеевич!» – но не стану, промолчу, и не в таких ситуациях подобные постыдные мысли себе позволял.)
В четвертый раз грузин не поехал обратно по знакомому до боли маршруту, а, не развернувшись, направил «газель» вперед.
И перед этим, когда вы остались в салоне вдвоем, спросил, мрачно глядя в зеркало заднего вида:
– Так и будешь тут сидеть?
– Так и буду, – мрачно же ответил ты.
– Ну и сиди! – обиженно проговорил водитель и нажал на газ.
Спустя некоторое время вы въехали в открытые ворота какого-то заброшенного завода и остановились внутри большого гаража, где стоял десяток таких же, как ваша, стареньких, раздолбанных беспрерывной эксплуатацией «газелей».
На крашенных белым кирпичных стенах гаража осталась нетронутой наглядная советская агитация: оптимистично и ободряюще смотрели на тебя рабочие в бледно-голубых комбинезонах и бледно-розовых защитных касках.
Грузин открыл дверь салона и с прежним мрачным видом то ли приказал, то ли попросил:
– Выходи пока…
Ты вышел и остановился напротив, поджимая необутую ногу.
Грузин сочувственно улыбнулся:
– А я видел, как ты ботинку терял… За тобой гнались, да?
Ты задумался, как получше сформулировать ответ, но не найдя в себе для этого сил, согласился.
– Гнались, да…
– Украл? – тихо спросил грузин и указал взглядом на книгу у тебя под мышкой.
– Почему украл? – не согласился ты. – Подарили. Автор подарил. Тут надпись дарственная.
– Кто? Бог? Бог подарил? – прошептал грузин и улыбнулся.
– Почему бог? – не понял ты и смутился.
– А это разве не Библия?
– С чего вы так решили?
Теперь грузин смеялся одними глазами.
– Бежит – ботинка теряет, а книгу не бросает. Большую книгу, Я подумал: Библия, Библию украл… А он говорит – автор подарил. Кто автор? – И засмеявшись высоконько, как смеялся в «газели», погрозил тебе пальцем. – Ладно, пошли…
И вот – маленькая дверь в стене, правда, не железная, а фанерная. Грузин решительно открыл ее, и в лицо ударило теплым, густым, нагретым электричеством воздухом. Сильно пахло мазутом, несвежим мужским бельем, дешевым куревом и лапшой «Доширак».
В первое мгновение это здорово напомнило общую камеру, здесь даже кровати были в два яруса. За большим общим столом сидели люди – мужчины в майках и старых спортивных костюмах: кто-то ел «Доширак», кто-то пил чай, кто-то курил. «И там общая и тут», – подумал ты растерянно, но, не обнаружив на окне решеток, приободрился.
Тот, кто привел тебя сюда, сказал что-то, и сидевшие за столом разом на тебя взглянули.
У них были темные лица и черные глаза.
«Грузинская диаспора», – подумал ты и ошибся.
Диаспора была советская, то были граждане несуществующей державы, общей нуждой и безысходностью собранные в этот вонючий закуток.
Там были не только грузины, но и молдаване, украинцы, но больше все же, кажется, грузины. Общее советское прошлое и общий русский язык объединили этих людей, спасая их и их далекие семьи от элементарного голода.
Сдержано-критически оценив твой внешний вид, особенно отсутствие ботинка, не ставшие новыми русскими бывшие советские предложили тебе сесть за стол, налили черного, как деготь, горячего чаю и намазали толстый ломоть нарезного батона черным, как деготь, вареньем.
Пока ты ел и пил, они молча и изучающе смотрели на тебя, а когда закончил, сидевший напротив небритый, как еж, грузин, взял твою руку, разглядел на запястье след, оставленный наручниками, и, качая головой, понимающе поцокал языком.
Остальные молчали, переглядываясь и усмехаясь.
Ты вскинулся, чтобы все объяснить, но, наткнувшись на общий проницательный и насмешливый взгляд, не стал этого делать.
Между тем похожий на ежа снял с своего запястья электронные часы на пластиковом ремешке и пристроил их на твою руку, прикрывая отпечаток «браслетов».
Ты хотел тут же снять, чтобы вернуть дорогой подарок, но тот крепко удержал твою руку и объяснил, улыбаясь:
– Ты чего, брат, они три копейки стоят, их на вес продают, как картошку… Носи на здоровье…
Все засмеялись, а сидящий рядом молдаванин с хохляцкими усами снял со своего запястья толстую золотую цепь.
«Да вы что?» – безмолвно отстранился ты, еще не до конца понимая правила здешней игры.
– Ты что думаешь, золотая? – засмеялся молдаванин. – Мне ее один цыган за пачку сигарет отдал.
– Сам-то кто! – засмеялся твой грузин (он, видимо, был очень смешливый) и гулко стукнул молдаванина кулаком по спине.
– Я не понимаю, – растерянно замотал ты головой, в самом деле ничего не понимая.
– А чего тут понимать, тут и понимать нечего: у тебя нет, у нас есть, нам что, жалко? – кто-то за спиной, и ты не нашел в себе сил повернуться и посмотреть благодарно.
– Сегодня – ты, завтра – мы, – кто-то, ты попытался найти его глазами, но не смог – что-то случилось с глазами, плохо вдруг стали видеть.
Вновь подключился твой грузин.
– Тут все приходят – «дай!». Начальство – дай, менты – дай, бандиты – дай, ты один ничего не просишь… Почему не дать? Не волнуйся, оденем, как куколку! – и вновь засмеялся – радостно и будто с какой-то тайной мыслью.
И тебя одели «как куколку»: на два размера больше, зато теплые и крепкие ботинки, плотные, немного великоватые штаны, куртку «варенку» с шалевым воротником из белого искусственного меха, а на шею намотали длинный спартаковский шарф. Им было ничего для тебя не жалко, тем более что и вправду это ничего им не стоило – одежда была свалена в углу кучей – копались в ней и выбирали, что подойдет.
Дело в том, что неделю назад из гаража выслали двенадцать человек якобы за неправильное оформление документов, а на самом деле за то, что те отказались платить непомерную для них дань новому начальнику в мэрии. Ночью ворвались омоновцы в масках и с автоматами, положили всех на пол, вызвали по списку двенадцать человек, посадили в автобус и увезли в аэропорт.
А вещи остались.
Тебе совсем не нравился твой новый прикид, но ты по этому поводу не протестовал и даже спросил нерешительно:
– А берета у вас нет?
Вопрос неожиданно возбудил твоих немногословных благодетелей.
– А ты что, омоновец?
– Или десантник? – засмеялись они.
– Да нет, – больше всех смутился ты, – просто…
– У него ботинки нет, а он беретку захотел, – шутливо махнул рукой твой грузин.
Беретки не оказалось, зато были две тюбетейки, киргизская войлочная шапка с национальным орнаментом и бескозырка с надписью «Беспокойный», и любой из этих головных уборов тебе были готовы отдать.
– Тогда ничего не надо, – извиняющимся тоном проговорил ты, с трудом привыкая к чужой одежде.
«Какие люди, какие хорошие прекрасные люди!» – смущенно и растерянно думал ты, но если и был прав, то лишь отчасти.
Люди были как люди, в целом не хуже и не лучше тех, что остались в общей, в самом деле им это ничего не стоило: ни прессованные часы, ни фальшивая голда, ни ненужное тряпье; ты был для них не целью, а средством – и не милосердия, как могло бы показаться, а – мести.
На твоих глазах и с твоим участием разыгрывался очередной маленький, но по-своему значительный акт великого противостояния русской власти и русского общества, и не имеет значения, что русским в том обществе был лишь ты. Все эти грузины, молдаване, украинцы говорили по-русски и по-русски думали – их объединяло то, что во все времена больше всех других скреп объединяет русских – ненависть к своей власти.
Никто не произносил это вслух, но все понимали – ты сбежал из тюрьмы, а тюрьма – это власть, подлая, неправедная, злая, и, помогая тебе, эти разные люди мстили ей за прожитую в бесправии советскую жизнь и за новую жизнь – тоже бесправную и к тому же нищую.
(Тогда, в девяносто восьмом, наша власть была крайне слаба, но исподволь уже начала возвращать свои похеренные впопыхах силенки, чтобы вновь крепко и привычно ухватить народ за горло и держать его в полупридушенном, полуобморочном состоянии…
Разумеется, ты не думал тогда об этом, это я теперь…)
«Какие люди, какие хорошие прекрасные люди!» – растроганно думал ты.
– Денег дать не можем, каждую копейку домой отправляем, – сказал при прощании тот, кто тебя сюда и привез. – Библию свою не забыл?
– Это не Библия, – в который раз объяснил ты.
– Да я вижу. Любишь книжки читать?
– Люблю.
– В библиотеку ходишь?
– Раньше любил, но давно не ходил.
– На, возьми, может, сходишь еще? – грузин протянул вишневые «корочки».
Это был читательский билет «Ленинки» на имя Сердобольского Андрея Юрьевича. Местом его работы значилась Московская обсерватория, должность – астроном. Он был моложе тебя на фотографии и совсем, совсем другой, но, если вглядеться, можно было найти общее, и это общее делало вас практически неразличимыми – все библиотечные читатели друг на дружку похожи.
– Схожу, обязательно схожу, – растерянно пообещал ты, пряча удостоверение в карман.
4
До метро довез выезжающий на линию водитель-гагауз, – был, оказывается, и такой народ на бескрайних просторах нашей бывшей родины, – а в вагоне метропоезда ты опять стоял на своем законном месте, делая вид, что читаешь книгу, смущаясь своей новой одежды и радуясь сухим и теплым ботинкам.
В приемной редакции «Столичного молодежника», располагавшейся на «Баррикадной», ты нашел внутренний телефон Екатерины Целовальниковой и набрал короткий номер.
Сердце вдруг забухало в груди, будто этот звонок что-то решал в твоей жизни, на самом деле ты просто хотел сказать…
– Привет, это я, Катя! – зазвучал в трубке звонкий девичий голос – чистый, озорной, задорный, и вновь в который раз ты увидел ее, нарисованную твоим воображением: ясноглазую, светловолосую, с открытым лицом, в простом и красивом ситцевом платье.
(И откуда, чёрт побери, ты взял, что прожженная журналюга ходит на работу в ситцевом платье, тем более в холодном апреле?
А я, кажется, знаю, кажется, догадываюсь… На твою пылкую натуру неизгладимое впечатление произвела памятная всем единственная пресс-конференция главарей ГКЧП, особенно журналистка, задавшая самому главному главарю какой-то невинный вопрос, от которого у того задрожали руки, и весь путч кончился в тот самый момент, она-то была именно такой – ясноглазой, светловолосой, а главное, в простом ситцевом платье, – после этого ты почему-то решил, что все журналистки из так называемых демократических изданий именно так должны выглядеть и так одеваться. Ну-ну…)
То был автоответчик.
И даже здесь Катя Целовальникова вела себя игриво и провокационно. Извиняясь, что «в данный момент» отсутствует в своем кабинете, она обещала каждого, кто оставит свое послание, «поцеловать в гланды» «Говорите после гудочка», – насмешливо и томно закончила она, вкладывая в последнее слово какой-то скрытый, только ей известный смысл.
Гудочек погудел и замолк.
– Бу-ух, – бултыхнулось в наступившей тишине сердце, и, коротко глотнув воздуха, ты заговорил, изо всех сил стараясь придать своему голосу строгость и назидательность:
– Вы в опасности, Екатерина Целовальникова, вы в очень большой опасности, берегите себя! – и, услышав себя, сам себе удивился: кажется, никогда и ни с кем так ты еще не разговаривал. (Но, боже мой, сколько раз, бесчисленное количество раз ты произносил свой выстраданный монолог невольного читателя желтой газеты, считающейся к тому же демократической.)
– Извините, что не называю свое имя. Я делаю это не из страха, мне нечего уже бояться, просто не хочу пугать вас… Я хочу сказать, что ваши, Екатерина Целовальникова, статьи представляют общественную опасность, а значит, они опасны и для вас. Я не знаю, почему вы, судя по голосу, молодая и красивая, лжете в каждой вашей статье, в каждой строчке, лжете, когда нет ни малейшей нужды это делать. Ведь вас никто не заставляет? Но даже если бы и заставляли? Мне кажется, вы лжете уже из спортивного интереса, лжете ради лжи. Но ложь – это не забавное вранье, ложь – это смерть, разве вы это не знаете? Получается – вы сеете смерть ради смерти… Одумайтесь, Екатерина Целовальникова, ведь вы еще молоды, вам еще жить и жить! Нельзя озаглавливать заметку «Орально, анально и, наконец, вагинально» – ее могут прочесть дети, хотя и взрослых стоит пожалеть.
После чтения подобных заметок хочется вымыть руки и прополоскать рот, и все равно останется чувство гадливости.
Да, я знаю, вы не одна такая, у нас сейчас много журналистов, до рвоты опьяненных свободой слова, за которую к тому же платят деньги, и, как говорят, хорошие, но я сейчас обращаюсь не ко всем, а именно к вам, ведь вы еще молоды и у вас будут дети, я почему-то думаю, что у вас их нет, потому что, если бы они у вас были, вы не смогли бы так писать. Поймите, Катя, человек, начинается не там, где «можно», а там, где – «нельзя», но, конечно, только когда он сам говорит себе это слово, а не начальник говорит.
Катя, я лично знаю человека, довольно хорошо знаю человека, который после чтения вашей заметки чуть не покончил с собой, и только чудо его спасло, а если бы чуда не случилось?
Как бы жили вы тогда – журналист-убийца?
Екатерина Целовальникова, вы в опасности!
Берегите себя!
– Ну, вы долго еще будете в трубку молчать? – раздраженно поинтересовалась стоящая за спиной женщина, которой нужно было кому-то в редакции позвонить.
Вот как! Тебе казалось, что ты говоришь, произносишь свой прочувствованный монолог вслух, а оказывается, молчал…
Извинившись и растерянно передав трубку женщине, ты отошел в сторону, смущенно улыбаясь, потирая лоб и спрашивая себя:
«Не сказал, значит? Опять не сказал… – И тут же почувствовал облегчение. – Ну и хорошо, что не сказал, кому нужны твои глупые нравоучения!»
5
Я не знаю, как ты оказался на углу Тверской и Моховой (чуть не сказал проспект Маркса), рядом с «Националем», но то, что там произошло, что увидел и почувствовал, знаю очень хорошо: в деталях, звуках и даже запахах.
Помнишь, тебя поразила та неожиданная, невозможная, недопустимая для самого центра Москвы тишина, и ты остановился посреди тротуара, растерянно и осторожно вертя во все стороны головой.
Почему-то пахло сдобой и марципанами, как на Пасху.
И ты не один был там такой, пристыженный своим непониманием происходящего – людей вокруг было немного, и так же, как ты, растерянно и виновато они вертели головами.
Вся проезжая часть: Моховая и вливающаяся в нее Тверская были безжизненно-пусты, омертвело-безмолвны – только просушенный весенним ветром серый асфальт в свежей разметке и ни одной машины.
Как и тогда в лесу, когда прапорщик Лёха снял с тебя наручники и заставил пуститься в бега, здесь, в самом центре Москвы, в ста шагах от Кремля, происходило нечто невозможное, недопустимое, от чего на душе делалось пусто и тревожно…
К реальной русской жизни тебя вернул мат, русский мат – виртуозный, отчаянный, злой:
– Мужик, трам-там-там! Мужик, трам-там-там-там! Стой! Стой, трам-там-там!
Размахивая полосатой гаишной палкой, по обочине Тверской бежал пузатый гаишник, красный от напряжения и возмущения.
Вся его ярость и непечатные слова были направлены в адрес ледащего мужичка на «копейке» с провинциальными номерами. Видимо, тот не знал, что такого быть не может – в провинции пустая улица не редкость, – и, не задумываясь, решил начать движение.
– Мужик, трам-тара-тарам, стой! Стой, трам-тарарам!
Тот резко затормозил и даже голову в плечи втянул от страха, глядя на гаишника, который, кажется, не то что оштрафовать – убить сейчас мог.
– Президент едет! – радостно воскликнул вдруг детский голосок за твоей спиной, и два или три мужских голоса назвали короткую фамилию главы государства, до тебя наконец дошло и ты назвал его про себя так, как называл все последнее время: «Дед».
«Он знает про меня, ему про меня докладывали!» – подумал ты вдруг с внезапной радостью.
Длинный, как железнодорожная платформа, черный «мерседес» с президентским штандартом на капоте двигался плавно и неторопливо, сквозь сизые от бронированной толщины стекла был хорошо виден прямой, как манекен, водитель за рулем, рядом еще один манекен в военной форме с генеральскими погонами, а за их спинами на приставных сидениях у небольших окон с обеих сторон сидели два парня в черных вязаных шапочках, прижимая к плечу черные приклады винтовок.
Деда видно не было – самые последние главные окна закрывали серые шторки, но, несомненно, он был там, то есть здесь – рядом, совсем рядом…
Понимание этого еще больше обрадовало тебя, и – будто загудели вдруг где-то, может даже в небе, невидимые огромные трубы – своим торжественным и властным гласом:
– Ту-ту-у… Ту-ту-у… Тур-ду-ту-ту-ту-ту-у-у!!!
И тут же невидимый небесный великан стал колотить в невидимые небесные барабаны большими мягкими колотушками:
– Бу-м! Бу-у-м-м!! Бу-у-у-м-м-м!!!
И трубы, и барабаны – земля и небо объявляли на весь белый свет:
– Президент России! Дорогу президенту России!
– Мама, где президент? Где он сидит? – мешал и портил все вздорный детский голосок, и еще больше мешал и все портил голос женский – усталый и раздраженный:
– Ну откуда я знаю! Где надо, там и сидит…
Того, кто был отделен от тебя всего лишь одним рукопожатием, кому докладывали о твоем деле, кто слышал наверняка твою фамилию, кого нельзя было видеть, но можно было представить – он был большой и значительный, усталый и мудрый.
«Мерседес» показал вам свой красивый вытянутый зад, подтягивая за собой машины кортежа, и вот тут ты увидел (во всяком случае, так показалось) что в одной сидит Наум – Наумов Александр Иович, подавшись вперед, он страстно говорил по сотовому.
«Это я, Золоторотов, тот самый – я, я, я!» – торопливо и запоздало послал ты сигнал SOS, но он тут же затих, завял, умер, не покинув пространство твоего сжатого в нервном напряжении мозга.
Звуки труб и барабанов исчезли, растворившись в сером и равнодушном московском воздухе.
Президентский кортеж уехал, свернув за «Националь», и вновь сделалось тихо: тишина ожидания сменилась тишиной смущения, тишиной несбывшихся надежд и стыда. Казалось, ждали чуда (ты-то точно его ждал), но чуда опять не случилось…
Как в детстве – пришедший, наконец, Дед Мороз оказался не настоящим – не холодным, и от него пахло луком и вином.
Все как будто это почувствовали и как-то быстро разошлись – быстро и смущенно, словно стараясь поскорее забыть то, что только что с ними тут произошло.
Ну а ты даже мотал на ходу головой, чтобы выбросить из нее то, что видел сейчас, слышал, чувствовал, не имея ни малейшего желания отвечать на наивный и язвительный вопрос, который тюкал в самое темя с неутомимостью дятла: «Но что же это со мной сейчас было? Что? Что? Что?»
Ты не ответил, потому что не знал – а я отвечу, я, кажется, догадываюсь.
То был еще один акт, малюсенький актик все той же великой драмы, разыгрываемой в нашей усталой измучившей себя стране ежедневно и ежечасно много лет и веков, где народ и власть, пребывая в перманентном заблуждении в отношении намерений и возможностей друг друга, не только друг друга ненавидят, но иногда и любят. Ты любил ее в те мгновения, нашу бездарную и бесславную власть, милейший мой Евгений Алексеевич, и не в небесах гудели трубы и били барабаны, а в твоей душе – любил взволнованно, страстно, я бы даже сказал – подобострастно, как только и может любить свою власть униженный ею народ.
Ты был в тот момент народом, самым что ни на есть народом, одной стосорокамиллионной незаменимой его живой частичкой, и пусть кто попробует теперь сказать, что ты не народ, я ему такое скажу!
Без тебя, Золоторотов, народ не полный, без тебя, Золоторотов, народ не народ. Вот так, как хочешь, так меня и понимай, так и понимайте!
Да, но что же было дальше?
А дальше – ты шел, смущенно улыбаясь и встряхивая время от времени головой, направляя свои стопы к Манежу, полагая, что там будет проходить выставка «Икоты», и, как часто с тобой случается – ошибался: то спорное и во всех смыслах сомнительное мероприятие намечалось в недавно открытом так называемом Малом Манеже, а это совсем в другой стороне, на задах Государственной Думы, в Георгиевском переулке.
6
Георгиевский переулок был широк, короток, невыразителен и больше напоминал проходной двор, пройти который насквозь сейчас было практически невозможно – у старинного кирпичного особняка в псевдорусском стиле, который и был тем самым Малым Манежем, клубилась и гомонила густая многоцветная толпа, своим разреженным окоемом достигавшая аж противоположной стороны переулка.
При всем объективно-негативном отношении к понятию «толпа» приходится признать, что толпа разная бывает, эта же была едва ли не самая лучшая из всех, если можно так выразиться, толп, так как не только не ощущала себя толпой, но и не была ею, так как собралась, ничего ни от кого не требуя и ничего никому не доказывая, относясь к себе, как к временному явлению, с иронией.
Словно соревнуясь, в водоворотах человеческих тел раздавались остроумные шутки и следом звучал громкий веселый смех. Здесь умели шутить и ценили юмор. Это была толпа культурная, толпа богемная, я бы даже сказал, почти гламурная толпа – термин этот тогда уже, кажется, появился, но еще не привился, им обозначалась каста избранных – всегда красивых, всегда молодых, всегда здоровых и знаменитых людей, которые одеваются у самых модных модельеров, ездят на самых роскошных автомобилях, едят в самых дорогих ресторанах, любят друг друга, никогда не разводятся, а если разводятся, то только для того, чтобы составить еще более прекрасную пару, никогда не болеют и тем более не умирают.
И она была не серой, как обычная наша толпа, а, повторюсь, многоцветной, здесь было много белого, рыжего, зеленого, а к нему еще красного, что шло уже не от цвета волос и экстравагантных головных уборов, а от одинаковых околышей ментовских фуражек. Милиции было много, и на мгновение ты замедлил шаг и даже приостановился, но тут же продолжил движение. Нет, эти менты не представляли для тебя опасности.
Понимая, насколько безопасно и несерьезно собрание таких людей, как эти, менты смотрели на всех, благодушно улыбаясь, разве что не соревнуясь с ними в остроумии. Эта толпа не несла никому никакой угрозы, однако был приказ охранять, вот они и охраняли. И ты это видел, и понимал, что никто тебя тут брать не станет.
И если бы (не дай бог, конечно) кто-нибудь там вдруг тебя опознал и доложил об этом стоящему вблизи милиционеру, тот, я представляю, нахмурился бы и ответил недовольно: «Мы тут не берем, а охраняем».
Хотя, ежели присмотреться, было кого охранять: особнячком, в стороночке, черной стайкой стояли депутаты Государственной Думы: крепкие, сбитые, одетые в костюмы с галстуками и значками на лацканах, с одинаковым выражением одинаково округлых с маленькими недобрыми глазками лиц, про которые кто-то сказал: «Не лица, а хрюсла», – глядя на этих людей, которые продолжают у нас властвовать, закрадываются нехорошие мысли о какой-то особой их селекции, а я бы даже сказал – калибровке, как будто во власть в России отбирают не по уму и заслугам, а за правильные размеры, как семенную картошку – за отсутствие ростков и глазков.
Впрочем, даже и тут бывают исключения, даже и тут: чуть поодаль, в окружении дюжих охранников, всем своим видом доказывающий, что он не такой, как все, стоял, высвечиваясь, Антон Павлович Яснополянский – правая рука Президента по вопросам толерантности и улучшения пенитенциарной системы, давая интервью сразу нескольким телеканалам.
Ты видел его только на фотографиях, где он был красив, но наяву оказался еще красивее. «Юноша бледный со взором горящим» – кто только ни относил к нему эти слова поэта, но, ей-богу, лучше не скажешь. Высок и строен, большеглаз и благообразен, искренен и порывист – кажется, если бы он ничего не говорил, телевизионщики его бы все равно снимали – только за то, что он есть.
Рядом, довольно улыбаясь и щурясь от подсветки, стояла Ираида Радиевна Босх, правая рука Антона Павловича.
Насколько он был внешне прекрасен, настолько же она была безобразна. Нет, пожалуй, даже больше… Большая, плотная, как будто вдавленная по пояс в землю, наполовину сова, наполовину жаба, она нисколько по поводу своей внешности не комплексовала, скорее даже гордилась – и собой, и своим постоянным партнером по общественной и политической деятельности.
Антон Павлович словно был связан с нею невидимыми морскими канатами – давая интервью, он то и дело поглядывал на нее, сверяясь взглядом: «Я все правильно говорю?»
Ираида Радиевна никак на это не реагировала, продолжая улыбаться и щуриться, что, видимо, и означало одобрение, от которого интервьюируемый еще больше воспламенялся, вскидывая вверх правильный подбородок и отбрасывая назад длинные волнистые волосы.
Ты никогда не любил толпу, избегал ее, боялся, и лишь один-единственный раз в жизни был в ней счастлив, когда держался с совершенно незнакомыми людьми за руки, чтобы не пропустить в демократический Белый дом вооруженную до зубов коммунистическую «Альфу», и вот, странное дело, теперь…
Нет, счастьем это нельзя было назвать, но ощущение радости, общего шального, не привязанного ни к какой дате праздника возникло в твоей душе и с каждой минутой нарастало, казалось, что-то сейчас будет, что-то случится, хорошее, несомненно, случится…
– Юлик! Кульман! – звонко и весело закричала выделяющаяся на фоне даже этой яркой толпы юная красавица и замахала рукой, глядя вперед. – Юлик! Я здесь, здесь!
«Ну вот и случилось», – удовлетворенно отметил ты и посмотрел туда, куда был направлен ищущий взгляд девушки.
Юлий Кульман.
Не сразу отыскав его в толпе, ты сразу в нем разочаровался – любимый публицист оказался старше, чем тот, что был запечатлен на фотографии, сопровождавшей все его статьи в «Демократическом наблюдателе», невысок от прожитых лет, сер лицом от кабинетной жизни и выглядел утомленным и озабоченным. Но это был он, несомненно, он – тот, кто тебе был так нужен, кто силой своего пера мог поддержать тебя в твоем бедственном положении, а может, и спасти, и, напрягшись, ты двинулся сквозь толпу к нему.
Параллельным курсом к нему двигалась красавица, и время от времени ты на нее взглядывал вежливо и учтиво, привычно пропуская даму вперед. Впрочем, не ты один – перед ней расступались, с ней здоровались, шутили, смеялись – вообще складывалось впечатление, что это была толпа друзей, знакомцев и коллег, одного тебя здесь никто не знал.
У девушки были правильные черты лица, большие и умные голубые глаза и густые пшеничные волосы, заплетенные в короткую толстую косу, которая все больше удаляясь от тебя, взметывалась, как бодрый кобылий хвост. Девушка годилась Кульману в дочери, если не во внучки, но обняла и поцеловала его не как дочь или внучка.
– Вика, ты с ума сошла, тут люди, – проговорил он глухо и смущенно.
– Где? Где люди? Где ты видишь людей? – спросила девушка, оглядывая толпу, и засмеялась весело, звонко, открыто.
– Чует мое сердце – будет скандал, – озабоченно проговорил Кульман, глядя на тебя невидяще.
– Обожаю скандальчики! – воскликнула девушка и вновь засмеялась, держа своего мужчину за руку, прижимаясь к нему всем телом, всем своим видом доказывая: «Он мой, мой!»
– Не скандальчик, а скандал, и совсем не тот, который сейчас нужен, – поправил Кульман еще более озабоченно и, скрытно озираясь, попытался осторожно высвободить руку.
Девушка была такой счастливой, что не замечала этого и, кажется, в самом деле никого вокруг больше не видела.
Настроение стало стремительно портиться.
Твой любимый публицист разочаровал тебя с первого взгляда и все больше разочаровывал. Ты понимал, что он не виноват в том, что не соответствует твоим о нем представлениям, однако это не успокаивало, а еще больше расстраивало. Было обидно за него, за себя, но больше всего за эту юную красавицу с таким прекрасным именем, которая ничего не видела и ничего не понимала, и как-то вдруг расхотелось обращаться к Кульману за помощью, рассказывать ему, объяснять – не услышит ведь, как не слышит сейчас эту девушку, не поймет, как ее не понимает.
– Вам что-то от меня нужно? – неожиданно дружелюбно обратился к тебе Кульман.
– Мне? – растерялся ты.
– Да, вам, вы на меня так смотрите.
Девушка тоже смотрела на тебя с интересом.
– Может, вам нужен лишний билет? – спросила она.
– У меня нет, – предупреждающе бросил Кульман.
– А у меня есть! – воскликнула девушка.
Разумеется, у тебя не было билета, а на входе, который был уже близко, стояли злые тетки-билетерши и строгие милиционеры.
– Нет, то есть да… – смущенно забормотал ты. – Да, то есть нет…
Билет и Кульман попеременно сменяли друг дружку в твоем взъерошенном сознании.
– Таки да или таки нет? – воскликнула девушка, смеясь, старательно и неумело изображая еврейский акцент и при этом поглядывая на Кульмана.
– Да, у меня нет билета, но я еще хотел сказать, Юлий Юрьевич, что ищу вас с самого утра, – неожиданно для себя затараторил ты. – Я был сегодня утром у вас на Божедомке…
– К сожалению, уже не у нас, – усмехнулся Кульман.
– Да, я видел, мне сказали…
– У вас какой вопрос – личный или общественный?
– И личный… и общественный… – растерянно произнес ты.
Наверное, вид у тебя был при этом смешной, потому что Кульман и девушка переглянулись и засмеялись.
– Вопрос жизни и смерти? – с откровенной иронией во взгляде спросил он.
– Почти, – очень серьезно ответил ты.
– Хорошо, приходите ко мне завтра. Мы сейчас в Доме свободной прессы, знаете? Шестой этаж, шестьдесят шестой кабинет. Ты представляешь – три шестерки, подобрали мне кабинетик, – усмехнувшись, обратился он к девушке.
– Завтра я не могу, – сказал ты и прибавил: – Завтра меня уже не будет.
– Совсем? – в голосе публициста вновь возникла ирония.
– Почти, – это уводящее от конкретного ответа слово вновь оказалось убедительным.
– Тогда приходите сегодня в одиннадцать, в двадцать три то есть… Раньше никак.
Вы находились уже в дверях, и милиционер смотрел на тебя вопросительно. Девушка показала ему три билета.
Внутри выставочного зала тоже было очень тесно и еще более шумно, и войдя, ты сразу потерял Юлия Кульмана и его спутницу, а от обилия новых впечатлений почти забыл о них.
Публика в фойе и залах делилась на три неравные части: чиновники от культуры и при культуре в костюмах и галстуках с женами и без, тянущиеся к новому и прекрасному бизнесмены с длинноногими блондинками и – художники…
Ты никогда не видел их вблизи, да как-то, в общем, и не интересовался, ну, художники и художники, но здесь вдруг понял, что мимо твоего невнимательного взгляда чуть не прошло нечто важное и значительное. Возможно, если бы ты увидел их одного или двух, они бы не произвели на тебя такого впечатления, но здесь их было много – шумных, патлатых, бородатых, в грязных свитерах и старых джинсах. Они встречали себе подобных, как после многолетней разлуки, громко друг друга приветствуя и крепко, искренне обнимаясь. Многие из них были уже нетрезвы и продолжали пить, быстро расхватывая с подносов официантов вино и шампанское.
Рядом находились их жены разного возраста и вообще очень разные, скромно одетые, но с одинаково горделивым выражением измученных лиц, означавшим чувство причастности к большому искусству. «Я жена художника! – как бы объявляла каждая из них. – Я жена художника, и больше от меня ничего не требуйте».
Ты смотрел на всех с немым изумлением и внутренней радостью.
Как изобретатель лампочки накаливания Эдисон, проживший месяц в абсолютно темной комнате и научившийся после этого различать малейшее изменение силы света, ты, пробыв полгода в абсолютно несвободной человеческой среде, сразу отличал свободных людей от несвободных.
Они были свободны, совершенно свободны!
Немытые, нечесаные, пьяные, шумные, вздорные, эти люди были прекрасны в обычном для себя состоянии, потому что были свободны.
И вновь пришла на память та августовская девяносто первого года ночь, там тоже было много красивых свободных людей, но для вас свобода была целью, а для них она является средством для творчества и жизни – как воздух для живого существа.
7
Выставка «Икоты. XXI век» двигалась к своему неминуемому открытию нервными рывками. Все собравшиеся в фойе вожделенно поглядывали в выставочный зал, где за белыми бумажными полосами скрывались иконы двадцать первого века. Чтобы увидеть каждую из них, нужно поднять полог и оказаться внутри закрытого пространства. Как ты слышал, это сделали для того, чтобы не оскорбить чувства верующих. Но и войти в зал было пока нельзя – вход перегораживал толстый шелковый канат, за которым посредине устроили сцену, где одиноко торчал микрофон.
Задерживал всех Яснополянский, который разговаривал по сотовому, судя по выражению лица, с лицом еще более важным, чем он сам, и все, кто на него в тот момент смотрел, понимали это и вновь невольно задерживали взгляд.
Он был не красив даже, а прекрасен, как, наверное, был прекрасен Иосиф Прекрасный, на которого приходили любоваться из соседних селений и городов, и, как всегда, рядом стояла Ираида Радиевна Босх, напоминая, что человеческая красота сама по себе ничего не значит, если она не подкреплена прогрессивными взглядами и активной жизненной позицией.
Наконец разговор с очень важным, а может быть, и самым важным лицом в стране был закончен, Антон Павлович вытер белоснежным платочком с бледного чела пот и, взяв под руку Ираиду Радиевну, направился к канату, который тут же стали торопливо сматывать.
– Если я переживу этот день, то буду жить долго, – с улыбкой произнес он в микрофон вместо приветствия.
– И счастливо, – с улыбкой подсказала из-за спины Босх.
– И счастливо, – торопливо повторил Яснополянский, и многие засмеялись, и даже ты улыбнулся.
Тебе почему-то очень хотелось, чтобы все прошло хорошо и чтобы, вопреки ожиданиям Кульмана, не было никакого скандала.
Делаясь серьезным и строгим, Антон Павлович достал из кармана бумажный листок и, глядя в него, заговорил:
– Я приглашаю на эту сцену художников артгруппы «Самые успешные коммерсанты искусства», аббревиатуру озвучивать не буду, тем более что вы ее знаете. – И стал объявлять имена и фамилии, и из стоявшей особняком группы молодых вызывающе живописного вида людей стали выбегать один за другим художники.
– Исраэль Исраэлян!
…
– Григорий Мовчан-Тряпко!
…
– Лев Быркин, в скобках почему-то Троцкий…
…
– Пшек Пшебышевский!
…
– Лиза Голенькая.
…
– И наконец, руководитель артгруппы, ее идейный вождь и вдохновитель – Илья Ефимович Рубель-младший, именно так у меня написано…
Трудно сказать, были то подлинные имена и фамилии художников или их псевдонимы, думаю, все же последнее.
Так, Исраэль Исраэлян не был похож на армянина, он вообще был блондин, Лев Быркин (Троцкий) не имел в своем лице ничего еврейского, Григорий Мовчан-Тряпко – хохляцкого, а Пшек Пшебышевский – польского.
Одеты они были пестро и даже агрессивно.
Так Лев Быркин (Троцкий) был в длинной кавалерийской шинели с разговорами, Григорий Мовчан-Тряпко – в костюме малороссийского парубка, имея на бритой голове самый настоящий оселедец, на футболке Пшека на груди было крупно написано: «Дупа», что в переводе на русский означает догадайтесь что, Исраэль Исраэлян был в высоком колпаке, в каких казнили еретиков, что же касается Лизы Голенькой, тоненькой беловолосой голубоглазой девушки, то она была в детской заячьей шубейке и при этом босая и без колготок, что невольно вызывало предположение, что под шубейкой ничего нет. Их руководитель в красном спортивном костюме и зеленых ботинках из крокодиловой кожи был долговяз, прыщеват и нагл, но от волнения грыз ногти и сплевывал в пол.
Глядя на них всех, ты поежился от смущения – в общей камере Бутырки видел всяких, но таких там не было, и подумал вслед, что в желании выделиться, подчеркнуть внутреннюю свободу эти молодые люди свою свободу теряют.
И кажется, так думал не ты один – аплодисменты артгруппе были частью неохотно-жидкие, частью сердито-нервные.
– Скажите, кто придумал этот гениальный неологизм «икоты»? – обратился к Рубелю Яснополянский.
– Без ложной скромности отвечу, я, – как певец без голоса, вплотную приблизившись к микрофону, ответил тот.
«Но это же я, я придумал, а тебе передал Слепецкий!» – возмутился ты про себя и сделал тут же вывод: лжет – значит, не свободен. А если не свободен – значит, не художник».
И дальше ты смотрел на Рубеля-младшего не как на художника, а как на жулика и афериста – как раз таких в общей ты видел немало.
Неформальное, рассчитанное на зубоскальство общение художника и чиновника продолжалось еще несколько минут и не представляет для нас интереса, потому не станем на нем задерживаться, но вот последовавшее затем выступление Антона Павловича Яснополянского такой интерес представляет, так как носит характер программный, который, как тогда казалось, будет определять развитие нашего общества на годы вперед.
Благодаря цепи случайных совпадений в моих руках оказалась стенограмма выступления Антона Павловича Яснополянского на открытии выставки «Икоты. ХХI век», и, ничтоже сумняшеся, я ее здесь приведу.
Итак:
– Дамы и господа! Друзья! Коллеги! Когда Илья Ефимович Рубель-младший пришел ко мне и рассказал идею выставки, я сразу подумал: «Это то, что нам нужно». Не только мне, не только вам, но нам, нам всем.
И вот – она перед вами… (Аплодисменты.)
В одном из лучших выставочных залов. (Продолжительные аплодисменты.) Но сколько же, не побоюсь этого слова, нам пришлось вынести, в чем нас только не обвиняли!
На самом деле мы хотели одного – дальнейшего утверждения в нашей стране свободы. (Бурные аплодисменты.)
Да, мы живем в свободной стране, у нас свободная пресса и телевидение, свобода в политике и экономике, но нет свободы человеческого духа, он по-прежнему принижен и закрепощен.
Дух должен двигаться вслед за прогрессом в неведомое далеко и, может быть, даже его опережать.
Выставка «Икоты. XXI век» – редкий, редчайший в истории нашей культуры пример движения духа.
Я бы даже назвал его прорывом, каким был в нашей живописи знаменитый «Черный квадрат» Казимира Малевича.
Художники артгруппы – назовем вещи своими именами – СУКИ во главе с их лидером совершили невозможное: соединили высокое и низкое, небо и землю, богов и котов. Однако никто не может сказать, что мы не уважаем чувства верующих. Обратите внимание, все так называемые икоты закрыты от посторонних глаз, их может увидеть только тот, кто этого хочет или кто в этом нуждается, а тот, кто не хочет, не увидит.
Между прочим, на эту мысль нас натолкнула древняя традиция закрывать особо ценные и редкие иконы. Считается, что тот, кто поднимет ткань и увидит изображение, – ослепнет. Надеюсь, с нами этого не произойдет.
Более того, я в этом уверен.
Я видел все произведения, и зрение мое по-прежнему отличное. (Смех, аплодисменты.)
Но, скажу по секрету, несмотря на всю нашу деликатность и меры предосторожности, давление на организаторов не прекращалось до последнего дня.
Здесь имеющаяся у меня стенограмма обрывается и вовсе не потому, что утерян последний листок – выступление Яснополянского прервалось и не возобновлялось, так как именно в этом месте случился предсказанный Юлием Кульманом скандал.
И одним из первых его услышал ты и, может быть, первым понял.
До твоего напряженного слуха донеслись пугающие своей непонятностью слова: «Взбра-анной во-е-воде по-бе-ди-тельная…» – именно с этими словами на устах и с большой и тяжелой иконой в руках появилась на твоем опознании актриса погорелого театра Мамаева-Гуляева и все, все началось…
У тебя замерло сердце и мурашки побежали по спине, когда увидел, как, войдя в зал, словно ледокол льды, разрезает людскую толпу женщина в платке с лицом, выражающим то же, что выражало на опознании лицо бывшей актрисы, а именно: «Я православная, я право имею!» – с большой и тяжелой иконой в руках.
Но теперь она шла не одна и пела громко, угрожающе.
И все, кто шел за ней следом, пели:
Взбранной воеводе победительная,
яко избавльшеся от злых,
благодарственная восписуем Тя
раби Твои, Богородице, но яко имущая
державу непобедимую, от всяких нас
бед свободи, да зовем Тя:
Радуйся Невесто Неневестная…
(Из Третьей части нашего обширного повествования мы знаем, что это не песня в привычном понимании этого слова, а так называемый кондак – песнопение, чуть ли не боевой марш, с которым православные христиане шли на смертный бой и который мечтал услышать в качестве гимна России известный нам о. Мартирий.)
Судя по модуляции голосов и выражению лиц – насупленные брови, напряженные рты и устремленный в невидимую даль взгляд, так оно и было – эти люди тоже шли на смертный бой, их была дюжина, не больше, но все смотрели на них, идущих и поющих, смущенно и обреченно, ничего хорошего для себя не ожидая – пришли победители, и нужно перед ними смириться.
Вслед за теткой с иконой, перед которой людская масса испуганно расступалась, шел дядька – плечистый бородач в черном танкистском комбинезоне, перепоясанном крестом кожаной портупеей, с крестообразным орденом на груди.
На голове его была надета чуть набекрень шапка-кубанка, тоже украшенная крестом. Он нес большую и, видимо, тяжелую хоругвь с ликом Спасителя, и если тетку с иконой мы сравнили с носом ледокола, то этот дядька с хоругвью был парусом этого православного судна. Борода его была густой и ухоженной, взгляд победный и озорной.
Было очевидно: такому все по плечу, такой все сдюжит.
Следом шли молодые и не очень люди, бородатые и нет, а также женщины в платках и длинных юбках, они были разные, но при этом как бы на одно лицо, и нельзя сказать, чтобы лицо это было приятным.
Пожалуй, лишь одно выделялось своим необщим выражением, кажется, этот человек не был на том корабле членом экипажа, а если пассажиром, то случайным, но при этом шел вслед за хоругвеносцем – с большим жостовским подносом в руках, на котором лежало нечто, накрытое празднично расшитым рушником.
Твой растерянный взгляд остановился на нем и почти все время скандала оставался на его лице – робком, тихом, трогательном, с розовым детским румянцем на щеках с детскими же оливковыми глазами. (При этом на нем были серые милицейские брюки с кантом.)
Пугающее своей непонятностью и непривычностью для всех собравшихся пение наконец закончилось. Тетка с иконой и дядька с хоругвью вышли на сцену, заслонив своими спинами Яснополянского, Босх и художников. Хоругвеносец громко стукнул древком хоругви об пол и проговорил зычно и властно:
– Мир вашему дому!
Он улыбался, но от этой открытой белозубой улыбки делалось еще страшней.
Все ежились и смущенно переглядывались, и даже свободные художники на какое-то время, кажется, перестали быть свободными.
– В чем дело, господа? – дрожащим от волнения голосом заговорил Яснополянский, появляясь из-за широкой спины хоругвеносца, но одним движением руки тот отправил его на прежнее место.
– Послушайте! – скрипяшим и одновременно дребезжащим голосом вступилась за своего питомца Ираида Радиевна Босх, но бородач зычно ее заглушил:
– Молчать, женщина! Мы, православные христиане, пришли сюда по приказу Духа Святаго, чтобы выразить свое отношение к происходящему. Но прежде чем приступить к делу, хочу прочитать вам отрывок Священного Писания, чтобы не было больше вопросов.
Достав из нагрудного кармана затертое Евангелие и поцеловав, танкист в кубанке раскрыл его на заложенной странице и, подойдя к микрофону, стал читать – громко и торжественно:
– «Когда хозяин дома встанет и затворит двери, тогда вы, стоя вне, станете стучать в двери и говорить: “Господи, господи, отвори нам”, но он скажет: “Не знаю вас, откуда вы”. Вы скажете: “Мы плясали и пели перед тобою и на улицах наших учил ты”, но он скажет: “Не знаю вас, откуда вы, отойдите от меня, все делатели неправды”».
После чтения наступила короткая, но глубокая пауза, как будто все пытались осмыслить услышанное, хотя на самом деле этого, конечно, не было – все смотрели, как бородач прячет Евангелие в нагрудный карман комбинезона и тщательно застегивает пуговицу.
Совсем потерявшиеся на фоне православных «Самые успешные коммерсанты искусства» во главе с Рубелем-младшим возмутились, наконец, и пришли в движение.
Они кинулись к бородачу, что-то доказывая ему и объясняя, а он отодвигал их от себя рукой, приговаривая:
– Отойдите, отойдите от меня… делатели неправды… Ну-ка, Лютиков, дай мою секиру, – обратился он к тому, кого ты не упускал из виду все это время – мужчине-ребенку с розовым румянцем на щеках.
Лютиков! – удивился ты и почему-то обрадовался.
Лютиков глянул на тебя искоса и сделал шаг к бородачу.
Тот поднял одной рукой рушник, а другой взял с подноса «секиру» – здоровенный остро заточенный мясницкий топор.
Публика ахнула, «СУКИ» отшатнулись, Яснополянский как стоял с гордо поднятым челом, так и остался в том же положении, но почему-то за спиной Ираиды Босх, которая из-за своего крайне неважного зрения, кажется, не различала деталей.
«А ведь это я, я придумал эти икоты! – пришла вдруг тебе в голову и поразила в самое сердце эта короткая, но беспощадная мысль. – Конечно, и Слепецкий, который передал, и эти художники, и все, но ведь я первый… Не скажи, не произнеси я тогда это самодельное слово, может, и не было бы ничего… Я, опять я, во всем виноват я…»
Пораженное такой мыслью сердце твое упало куда-то вниз и потерянно лежало среди бренных органов нижнего ряда.
Как и всем, тебе почудилось вдруг, что сейчас произойдет убийство, страшное публичное убийство. «И если по справедливости, он должен убить меня, и значит, я должен выйти, – измученно додумывал ты свою мысль. – Значит, я должен выйти и сказать…» – думал ты, но не выходил и не говорил.
Однако бородатый мужичок в кубаночке, сменивший хоругвь на топор, кажется, не собирался здесь никого убивать.
Легко поигрывая тяжелой своей секирой, окинув всех озорным и даже веселым взглядом, он заговорил насмешливо:
– Ну, посмотрим, что вы тут… намалевали… – и легкой танцующей походкой подойдя к экспозиции, без раздумий рванул на себя бумажную простынь, которая с хрустом и шелестом упала на пол.
Публика ахнула во второй раз и еще раз отшатнулась.
Это была большая, в человеческий рост, икота, написанная на склеенных досках по всем правилам иконописи, на которой, на первый взгляд, была запечатлена Богородица с Младенцем, но только на первый.
Приглядевшись, вместо ликов можно было увидеть кошачьи мордочки, и дальше они уже не отпускали от себя смущенного до потрясения взгляда.
– Тьфу! – громко плюнул в пол хоругвеносец.
Православные женщины возмущенно вскрикнули и тут же запели, но уже не боевое, а жалобное.
– Эх, размахнись рука! – глянув на них, воскликнул бородач и ударил по икоте с плеча, отчего та разлетелась, как от взрыва…
– Милиция, милиция! Ну где же милиция?! – истерично закричали в публике.
И милиция наконец появилась, пробиваясь сквозь охваченную паникой толпу, ворвалась на сцену и, как обычно не разобравшись, стала хватать художников.
Те сопротивлялись, картинно извиваясь, почти как Лаокоон с сыновьями.
Стоящая чуть в стороне Лиза Голенькая звонко смеялась и распахивала и запахивала шубейку, под которой действительно ничего не было.
Стало страшно, как, пожалуй, не было страшно все три дня твоего пребывания в бегах, и так же, как уходил в лесу от безумного прапорщика – задом наперед, коленками назад, ты попятился к выходу.
Поднос, на котором лежал топор, упал на пол и жестяно загремел.
Тот, кто его нес (его уже держали два милиционера), смотрел на тебя умоляюще, призывая остановиться.
– Вы Золоторотов, ведь я узнал вас, ведь вы же Золоторотов! – закричал вдруг он, но в общем шуме, гуле и тарараме (хоругвеносец продолжал рубить икоты) только ты это услышал – услышал, повернулся и побежал.