Книга: Свечка. Том 2
Назад: VI. В бегах. Клара Ивановна Шаумян
Дальше: VIII. В бегах. Без названия

VII. В бегах Русский негр

1
Кто из рожденных и выросших в СССР не знает этой малозначащей, на первый взгляд, фразы, кто не помнит, где, когда и кем впервые она была произнесена, кто не слышал ее в свой адрес и хотя бы раз сам не произносил? Вот и страны той уже нет, – набирая ход, она удаляется в небытие, как мифическая Атлантида, – и люди уже другие, а фраза осталась и, верно, долго еще останется…
Это наш ключ, наш код, наш пароль перехода из прошлого в настоящее, и разумеется, ты прекрасно его знал, хотя сам ни разу не использовал – не в твоем характере подобное мягкое требование к другим предъявлять, но как раз от других слышал его неоднократно: от начальников, приятелей и друзей, от жены и даже от дочери – и все они произносили эти слова с одинаково лукавой интонацией шефа гестапо:
– А вас, Золоторотов, я попрошу остаться…
То был неожиданный привет из твоей прошлой жизни, которая, казалось, кончилась, ушла безвозвратно, может, потому шутливая эта фраза так тебя ошеломила, да и попросту испугала, – гораздо больше, чем слова, которые во все время своего побега ожидал услышать, как то:
– Стоять – бояться!!!
Или:
– Лежать – не шевелиться!!!
Или:
– Лицом к стене!!! Руки за голову!!!
И – ор, мат, удары – острым автоматным дулом в позвоночник, тупым прикладом в шею, подкованными ботинками по лодыжкам и в промежность – тебя уже однажды брали, ты знал, как это делается.
Известно: больше всего пугает неизвестность, еще и поэтому ты испугался.
Но, в самом деле, кто мог тебя здесь, на кладбище, у чёрта на куличках, увидеть, узнать и так к тебе обратиться?
И вот: ты сидел ошеломленный, ошарашенный, испуганный, причем настолько, что не мог глаз скосить в сторону того, кто произнес эти слова с ласковой интонацией шефа гестапо.
Думаю, ты долго бы еще так сидел, убеждая себя, что это тебе послышалось, но тот же самый голос, приветливый, дружелюбный спросил удивленно:
– Ты чего, Рот, испугался?
Рот?
Лишь один человек на свете так тебя называл, что очень тебе не нравилось, ты просил его так к тебе не обращаться, но это было очень давно, так давно, что ты забыл того человека, совсем почти забыл.
– Почему испугался?.. – оправдываясь, пробормотал ты, напряженно поднялся, опираясь спиной о гладкую кору осины, и, преодолевая внутреннее сопротивление, медленно повернул голову.
В нескольких шагах от тебя стоял тот страшный человек с обезображенным лицом, которого увидел у входа на кладбище, определив его как начальника могильщиков, и, несмотря на то что было по-прежнему неприятно, страшно, стал всматриваться в него, пытаясь увидеть в нем того, кого когда-то знал…
Он стоял в рыжей распахнутой дубленке с вываленным животом под ярко-малиновым свитером, широко расставив короткие крепкие ноги и разведя короткие и тоже крепкие руки, улыбаясь изуродованным ртом, и если бы не приветливый взгляд глаз, его улыбку можно было бы принять за угрожающий оскал.
– Чего, не узнаешь? – к знакомой хриплости голоса прибавилась шепелявость из-за отсутствия передних зубов. – Да я не обижаюсь, меня и мама родная сейчас не узнала бы. Если бы она у меня была…
– Почему? Почему не узнал? Сразу узнал, – врал ты, усилием воли не отводя взгляд от изуродованного лица своего стародавнего приятеля.
Это был Федька, Федька Смертнев по прозвищу Смерть, вы учились вместе в ветинституте.
– А ты не изменился, Рот! Каким был, таким и остался… – удивлялся Федька, оглядывая тебя и приближаясь. – Как забальзамированный… Ты что, с Лениным все эти годы в Мавзолее лежал? И беретка та же, и книжка… Книжки все читаешь? – говорил он, по-крабьи боком подбираясь к тебе.
Он хрипел и, брызгая слюной, шепелявил, ты плохо его понимал, но кивал, улыбаясь, соглашаясь, заставляя себя смотреть в лицо человека, которого когда-то неплохо знал и даже считал своим другом.
Какой-то страшный удар изменил его до неузнаваемости: верхняя губа и нос были расплющены, а лоб вдавлен, отчего глаза сузились и вытянулись к вискам. Он щерился в приветливой улыбке, обнажая верхнюю десну с отсутствующими передними зубами, и уцелевшие клыки по бокам придавали его улыбке жутковатый звериный вид. И еще он растолстел, правда не обрюзг, а, как говорят, закабанел – покрылся защитным слоем твердого жира, и кожа на лице и руках сделалась багрово-серой, грубой и жесткой, как наждак.
– Говорят, что на кладбище только покойники встречаются… Живые тоже встречаются, правда, Рот? Ну давай обнимемся, что ли, не виделись сколько лет… – Сделав последний шаг, он крепко тебя схватил, притянул к тугому животу и, обнимая, торопливо пошарил по спине и бокам, словно обыскивая, и неприятное это объятие еще больше наполнило тебя не радостью неожиданной встречи, а страхом перед нею.
Федька приехал в Москву откуда-то из глубокой провинции, он был детдомовский, о чем любил напоминать, – компанейский, шумный, веселый, но при этом всегда себе на уме, конфликтный, задиристый, недобрый, если не сказать злой. Именно за это, а не за фамилию и прозвище его сторонились и даже побаивались и называли Смертью. Прозвищ, кстати, у него было много, и все забавные: «Пей первым, Федя», «Федя съел медведя», «Надо, Федя, надо» – само его имя, хорошее русское имя, вызывало почему-то улыбку, возможно потому, что тогда было редким. А еще его звали иногда Федор Михайлович, и, хотя он и был Федор Михайлович, это вызывало усмешку, а то и смех, и тоже понятно почему… Как сказал однажды Гера: «Он такой же Федор Михайлович, как я Александр Сергеевич».
Вы проучились вместе два курса, на третьем Федьку отчислили за пьяный дебош в общежитии. Декан, сам детдомовский, к Федьке благоволил, называя своим сыном, и все сходило ему с рук.
Плечистый, кряжистый, рукастый, Федька любил лошадей и потому поступил в ветеринарный.
– Я – народ, – говорил он, ставя точку в любом споре, самозвано-самочинно возвышаясь над всеми. – Я – народ, а против народа не попрешь!
Никто и не пер.
Кажется, Смерть ничего и никого не боялся: ни милиции, ни боли, ни самой смерти.
Работать не любил, но, если надо было, вкалывал как никто.
Как никто ел (по три первых зараз, воруя их в студенческой столовой), как никто пил (по примеру Пьера Безухова, о котором ты однажды ему рассказал, Федька выпил бутылку водки из горлышка, сидя на подоконнике пятого этажа), и о его мужских достоинствах и сексрекордах ходили легенды.
Книжек Федька не читал, зато любил смотреть кино и в разговоре сыпал цитатами из популярных советских фильмов: «Разбить? Бутылку? Да я тебя за бутылку», «Цигель, цигель о-ля-ля», «Хороший ты мужик, но не орел». Сам он был, без сомнения, и мужик, и орел, но его все равно не любили, никто не любил.
Но, верно, нет такого человека, даже самого исключительного, самого самодостаточного, который не нуждался бы в любви.
Как там говорили в одном старом фильме: «Доброе слово и кошке приятно»?
Вот и Федьке тоже, но почему-то никто, кроме тебя, этого не понимал.
Гера Федьку не просто не любил – презирал, пару раз они чуть было не схватились в драке, ты их разнял. Герино презрение было ответом на Федькину ненависть, и ненависть эта имела характер онтологический, точнее – антисемитский.
Тебе было непросто, очень непросто… Воспитанный матерью и школой в духе интернационализма, ты ненавидел антисемитизм, но и Федьку было жалко. Никто, кроме тебя, не находил в себе сочувствия к этому широкому снаружи и ограниченному внутри человеку, никто его не любил, никому он не был нужен, а ты нашел в себе силы на тесное общение и даже считал другом, что чуть не стоило дружбы с Герой.
Ты бродил с Федькой по старинным московским улочкам, рассказывая о них все, что знал, ходил на выставки и поэтические вечера, пересказывал прочитанные книги, приводил его к себе домой. Матери он не понравился, а после того, как Федька сказал, что не будет читать «Войну и мир», потому что «видел кино», попросила его больше в дом не приводить.
Ты понимал, что опасно, самоубийственно опасно так относиться к жизни и к людям, как относится к ним Федька, верил, что когда-то он кого-то любил, но почему-то это скрывает, а может, просто забыл, и своим к нему отношением – заботой, просветительством и, да, любовью, юношеской чистой и бескорыстной любовью надеялся вернуть его утраченные чувства. (Разумеется, ты делал это бессознательно и уж точно не формулировал, как я сейчас.)
Время от времени ты просил Федьку рассказать о его жизни в детском доме, надеясь, что он вспомнит что-то хорошее, доброе, светлое, без чего не бывает даже самого несчастливого детства, и он охотно вспоминал, при этом губы его кривились в презрительной усмешке, а глаза делались мстительно-жестокими:
– Мы лежали обоссанные и обосранные, никому не нужные.
И еще:
– Я до двенадцати лет кроватку раскачивал, чтобы заснуть, и палец сосал. А потом решил: всё, а то буду так по жизни сосать. Сначала у себя, потом у других… Чуть не откусил его тогда. – И показывал свой короткий с узким обкусанным ногтем указательный палец и на нем шрам.
Ногти Федька никогда не стриг, а грыз их, когда о чем-то задумывался, и его взгляд при этом делался жестким и расчетливым.
У тебя не было отца, и ты бесконечно от этого страдал, а у Федьки не было и матери, и он нимало об этом не печалился, а почти гордился.
Федькин отец зарезал мать по пьянке, после чего повесился.
Федька рассказывал об этом смеясь, и было непонятно, горюет он или радуется, так же как было непонятно – врет или говорит правду.
Играючи и талантливо он подменял правду ложью, и было непонятно, где что.
Между белым и черным Федька всегда выбирал черное, а если вокруг было белое, убеждал всех, что оно черное.
В его видении мира не было хороших людей и бескорыстных поступков – везде он находил расчет, корысть, злобу и всегда был готов за это мстить.
– Но неужели в твоем детстве не было ничего хорошего? – воскликнул ты однажды в отчаянии.
Федька задумался, сунув край пятерни в рот – видно, сам захотел это хорошее найти, – и, замерев в молчании, неожиданно нашел:
– Хорошее? Было! У нас в отряде воспитатель был нормальный мужик, он только девок наших пялил, а нас, пацанов, не трогал. А вот в соседнем, тот мальчиков любил, всех в задницу переимел… – Федька засмеялся. – Был бы я сейчас, как ваш Жапабаев. – И снова засмеялся.
Жапабаев был казах с вашего курса – маленький, печальный, с женственным лицом и женскими манерами, про него говорили…
От всего этого хотелось бежать, но ты оставался на месте, пытаясь помочь Федьке – поддержать его в студенческой жизни, подготовить для жизни будущей.
Кончилось все однажды, когда Федька, называя тебя Жекой и другом, предложил сделать выбор: «Или я, или этот еврей».
Разумеется, он имел в виду Геру, и разумеется, ты не стал выбирать, а просто перестал с Федькой общаться.
И вот теперь он стоял перед тобой – тот самый Федька.
Хотя и совсем другой.
– Что, не нравлюсь? – спросил он сочувственно и ободряюще прибавил: – Ничего, привыкнешь. Лошадь, курва, Фру-фру, кобыла, сука, я у одного нового русского в ЮАР работал, за лошадями его смотрел, выпивши сзади подошел, а они этот запах не любят… Как мозги не вылетели?.. – Федька улыбнулся и ткнул указательным пальцем в свой продавленный лоб. – У меня теперь здесь золотая пластина стоит девятьсот девяносто девятой пробы… – Хрипло засмеявшись, он закашлялся вдруг и долго кашлял, сплевывая и вытирая ладонью рот, а ты стоял неподвижно, не зная, как на все это реагировать, как относиться к новому Федьке.
Кажется, ты попытался найти в себе сочувствие к его увечью, но это не удалось. Федька же принял попытку за само сочувствие – увидел по взгляду и, перестав кашлять, нахмурился и проговорил сердито:
– Ты чего, меня жалеешь? Ты лучше себя жалей!
Ты даже не успел подумать, что могут означать последние слова, как он улыбнулся вдруг и проговорил ласково, елейно, притворно:
– А ты, Рот, и внешне не изменился, и внутри такой же, да? Добрый… Добренький…
И ты вспомнил, как он говорил много лет назад:
– Ты добрый… добренький… – и, помолчав, требовательно прибавлял: – А надо быть злым!
Сейчас он не сказал последних слов, но и первых было достаточно: ты понял, что перед тобой все тот же Федька, Федька Смерть – закабаневший, с расплющенной харей и золотой пластиной во лбу, ставший внешне неузнаваемым, внутренне прежний.
– Ты тут уединился, а тебя там твои ищут. Пошли, – предложил он и повел тебя за собой.
Атеисты разного пола и возраста стояли у свежей могилы Клары Шаумян, выстраиваясь для коллективного фото.
На общем сероватом фоне выделялась статуарная фигура академика Басса, его словно вырубленная из мрамора белая башка. Увидев тебя, он призывно замахал рукой:
– Евгений, ну где же вы? Фотография на память!
Ты никогда не любил фотографироваться, и это мягко сказано – не любил, но сейчас не смог отказаться. Хотя хотел сказать: «Нет, нет, я не фотографируюсь!» – и уже попятился назад, но тут же наткнулся на каменное кабанье брюхо и недоуменный Федькин взгляд: «А ты чего, боишься? Чего боишься-то?»
Так и сфотографировались: слева от тебя стоял Басс, справа – Земляничкин с внучкой-пионеркой, а из-за спины выплывал улыбающимся чудовищем Федька Смерть. Эта фотография потом попала в газеты, ничего собой не прояснив, но еще больше заморочив мозги замороченным читателям.
– Я его не отдам! Он теперь мой! – притворно-весело хрипел Федька, крепко держа тебя за предплечье, после того как ты объяснил Бассу, что встретил студенческого товарища.
Похоже, академик собирался и на обратном пути блистать перед тобой своими парадоксами и немного расстроился.
– Плохая примета – на кладбище оставаться, – шутливо проговорил он, неприязненно косясь на Федьку.
– Вы верите в приметы? – спросил ты, улыбаясь.
– Ну, надо же во что-нибудь верить, – развел руками Басс, и вы оба, понимая друг друга, засмеялись.
Пока не появился Федька, ты не хотел ехать обратно с атеистами, а сейчас не хотел оставаться с Федькой.
Но, кажется, ты уже себе не принадлежал…
Впрочем, ты давно себе не принадлежал, просто сейчас почувствовал это особенно остро.
Проводив Басса жестким презрительным взглядом, каким когда-то смотрел на Геру, Федька повел тебя по кривой кладбищенской аллее к старому похожему на барак дому, на фасаде которого выделялись уже знакомые тебе вывески.
– Посидим, повспоминаем! – хрипел он, то и дело хлопая тебя по плечу. – Только в «Цербере» у нас ремонт, мы сейчас в «Танатосе» кучкуемся.
– Это ты сам придумал? – спросил ты растерянно.
– Да не, досталось по наследству, – махнул рукой Федька, но, чтобы у тебя не было сомнений, остановившись, сообщил тихо и серьезно: – Здесь все мое. – И, помолчав, прибавил: – Я здесь первый.
И опять вдруг вспомнился Федька, тот, которого давно знал, – его житейская философия выражалась одной часто повторяемой фразой: «Лучше быть первым на кладбище, чем последним на площади». Ты эту философию не одобрял, считая ее ущербной, и дело даже не в отличии кладбища от площади, а в том, что для тебя не существовало проблемы первенства – никогда и нигде ты не хотел быть первым.
А тут получалось, что Федькина философия им же была воплощена в жизнь, причем буквально. Вообще, с кладбищем у него были свои, до жути странные отношения. Недалеко от институтского общежития находилось большое кладбище, где Федька подрабатывал – рыл могилы, делая это мастерски и даже с удовольствием, но помимо этого любил наведываться туда в воскресные, особенно в пасхальные, дни, возвращаясь хмельным и сытым. Варварское советское язычество – обычай «кормить покойников», оставляя на могилах выпивку и закуску, был Федьке по нраву и нутру.
Федьку отчислили после смерти декана, когда некому было его защищать, но через год он неожиданно восстановился, и главную роль в этом сыграл секретарь комсомольской организации Дерновой.
Федька стал одним из его подручных, и его еще больше стали сторониться.
Говорили, что он «стучит».
Но ты старался об этом не думать, вы уже практически не общались, только «Привет! Привет!».
– Я же тебя с сынком своим познакомлю! – воскликнул вдруг Федька.
– У тебя есть сын? – удивился ты и обрадовался.
– Еще какой! – Твой бывший друг то ли важничал, то ли шутил, но вместо подобающего моменту родительского умиления в его звероватых глазах прибавилось звероватой же удовлетворенности.
2
Обилием цветов похоронное бюро «Танатос» напоминало оранжерею или цветочный магазин, но только на первый взгляд: цветы там пахли не свежестью, а воском, пылью и какой-то сладковатой дрянью. Вместо букетов они были собраны в венки с надписями-образцами на черных лентах: «Любимой мамочке от сына», «Единственному сыночку от матери», «Дорогому Артуру Артуровичу от коллектива».
Возможно, уже это остановило тебя в дверях, хотя, скорее всего, не это, не погребальные венки и запах, а – гробы, они стояли, разверстые, у стен с ценниками и пояснениями.
Утром гроб был один, занятый мертвой старухой, теперь же их было много, и они были пусты…
Федька засмеялся, подталкивая тебя в спину и заглядывая из-за плеча в глаза:
– Ты чего, испугался? Вперед, вперед, рабочий народ!
Но ты не двигался.
– Да ты чего, Рот? Правда испугался? Гроба испугался? Ну и чего – гроб… Он знаешь, как назывался раньше? Домовина! Дом, только маленький. Между прочим, раньше монахи, святые всякие спали в гробу, это мне один поп рассказывал, так после этого и я иной раз тоже ложусь и сплю. Когда выпью, конечно… Эй, волгари! Где вы, черти! – громко, по-хозяйски крикнул Федька, и тут же в дверь ввалились двое крепких парней, одетых во все черное с желтой надписью «Цербер» на груди и предплечье. Ожидающе-вопросительно они смотрели на Федьку и смущенно-оценивающе на тебя.
– Волгари астраханские, – представил их Федька. – А еще у меня волки тамбовские есть и пара бульбашей из-под Гомеля. Ребята все хорошие, только работать не любят… А это мой институтский товарищ… Скажи им, Жек, что я в институте учился, а то они не верят.
– Да мы чего не верим, – смущенно загудели волгари.
Тебе понравилось это неожиданное смущение, и, чтобы поддержать их, ты объявил громко и радостно:
– А я был в ваших местах!
– Где? – живо откликнулись парни, принимая тебя в земляки.
– На Ахтубе.
– А-а-а, – закивали они понимающе, – на рыбалке?
– Ну ладно, хватит, тоже мне, земляка нашли, – остановил их Федька.
Ему никогда не нравилось, когда при нем говорили не о нем, о его достоинствах и успехах.
– Ну, скажи им, Рот, что мы с тобой в одном институте учились?
– Учились, – улыбнувшись, согласился ты.
– Вот! – удовлетворенно кивнул Федька и погладил себя по брюху, словно там теперь находилась ваша совместная учеба. – А вы чего встали, тащите сюда все, что от вчерашнего осталось, – громко и властно приказал он, подводя тебя к небольшому столу в углу, на котором стояли электрический самовар и тонкостенные стаканы. Глянув на них, ты вспомнил вдруг, как во время студенческих пирушек на спор или за деньги Федька с хрустом сгрызал такой стакан, оставляя одно донце.
«Он и сейчас их грызет?» – растерянно подумал ты.
Федька усадил тебя в углу, а сам сел напротив, так что ты не мог уйти, не заставив его подняться.
Большие Федькины колени касались твоих, до тебя доносилось его частое горячее нечистое дыхание, в котором смешались лук, алкоголь и курево.
Сидеть было неудобно и дышать трудно.
– А где мой сынок? – спросил Федька одного из вошедших волгарей, в руках которого были бумажные тарелки с едой.
– А хрен его знает, – улыбаясь, ответил тот.
Федька засмеялся.
– Вот так, Жек, и живу! Я для них всё, а в ответ одни грубости. Да что ты жмешься, как целка на венчании! Правда, что ль, гробов испугался? Ты что, думаешь, что здесь смерть? Нет, старик, здесь жизнь! Ни днем, ни ночью не утихает! Бьет ключом и все по голове… А эта старуха, которую хоронили, она тебе кто?
– Никто, – с готовностью ответил ты, чтобы поскорей освободиться от сковывающего волю оцепенения. – Общался с ней всего один раз, да и то недолго.
– А что за пипл ее хоронил? Еврей этот…
– Это академик Басс, – ответил ты со значением в голосе.
Федька шепеляво присвистнул и задумался.
– Академик Басс… Знакомое что-то… Это не по его учебнику мы научный атеизм сдавали?
Ты кивнул и, указывая взглядом на книгу, которую держал на коленях, объяснил:
– А это его словарь… Ну, не его, под его редакцией…
Федька взял тяжелый том и, удивившись весу, пошутил:
– В ближнем бою может пригодиться. «Большой атеистический…» Понятно. Ну, вот и атеисты снова появились. А то все верующие вокруг, прямо жуть. Раньше все атеистами были, а теперь их можно в зоопарке, как зверей, показывать, дразнить и палками тыкать. – Видимо, представив эту картину, Федька засмеялся своим недобрым жестким смехом.
Тем временем волгари расстарались: стол, за которым вы сидели, был сплошь завален ресторанной едой, среди которой торчали бутылки дорогого алкоголя.
Федька глянул на все это богатство пресыщенным равнодушным взглядом, словно живую, схватил за горлышко пузатую бутылку, поднял и прочитал, глядя на этикетку:
– «Чивас Рыгал». Виски. 15 лет выдержки. Бандиты вчера жмура, на разборке замоченного, хоронили, поминали тут… Бандиты – народ щедрый… Как, Рот, не рыгал еще с вискаря?
Усмехнувшись, ты пожал плечами, мол, не рыгал и не собираюсь. Ты не хотел пить, не мог и не должен был этого делать, тем более в такой обстановке и в такой компании.
С хрустом свернув пробку, как шею куренку, Федька щедро наливал виски в стаканы.
– Так и живем, Рот, – с важной задумчивостью говорил он, щурясь, выравнивая уровень напитка в стаканах. – Скотланд… Но я тебе скажу, лучше нашей самогоночки ничего нет. Дурят русского человека красивыми этикетками и непонятными словами… И травят заодно… А самогоночка наша – простая и понятная: сахар, вода и дрожжи.
И эти Федькины слова ты слышал в юности не раз, когда приходилось вместе выпивать.
– Давай! – Он с силой вложил стакан в твою ладонь и громко чокнулся.
За ним потянулись волгари.
Держа стакан в руке, ты наблюдал, как Федька выплескивает алкоголь в свою изуродованную разверстую пасть. И в этом твой бывший друг, похоже, не изменился… «Пью все, что горит», – любил хвастаться он, и в самом деле, разве что бензин не пил. Выпив, он размягчался, теплел взглядом, делаясь почти обаятельным, и начинал рассказывать истории из жизни соседней деревни, куда сбегал из своего детского дома, чтобы подкалымить на огородах у селян, а также на деревенском кладбище, где и научился рыть могилы.
«Бабок много было, мерли, как мухи», – смеясь, говорил он. Его истории напоминали чем-то шукшинские рассказы, только если у Шукшина героями были славные чудики, то у Федьки злобные сволочи. Но слушали его с интересом – рассказчик он был талантливый, и к тому ж, это было свидетельство народа о народной жизни.
Во всяком случае, многим так казалось.
Вообще, деревня, умирающая русская деревня среди людей читающих, думающих была тогда, если можно так выразиться, в моде, благодаря тому же Шукшину и другим прекрасным писателям-деревенщикам, но лично тебя она не вдохновляла на истории, как Федьку, и не умиляла, как его слушателей. Русская деревня напрягала тебя и печалила. Была в ней какая-то невыразимая тоска, неизбежная обреченность, одиночество подступившей вплотную смерти. Разумеется, ты читал писателей-деревенщиков, их все тогда читали и восхищались, и ты, как все, читал и восхищался, в глубине души предпочитая Валентину Распутину Юрия Трифонова, а еще лучше – Валентина Катаева.
– А ты чего ж не выпил? – нахмурился Федька и, как раньше, с той же интонацией, спросил: – Болеешь или гребуешь?
Ты тоже нахмурился.
– Да нет… Просто дел сегодня много…
– Ну, понятно, – протянул Федька, многозначительно поглядывая на волгарей. – У него одного дела, а мы тут хером груши околачиваем.
Волгари засмеялись, и в смехе этих молодых больших и сильных парней звучало недостойное их подобострастие.
– Это какие же у тебя дела, Рот? – вопрос был задан со значением и скрытым смыслом, какие, мол, у тебя в твоем положении могут быть дела?
«Знает или нет? – подумал ты смятенно. – Но, если знает, почему не скажет? Ждет, когда я первый скажу?»
Однако Федька словно забыл про свой вопрос. Он выхватил из кучи ресторанной жратвы жареного цыпленка и, с хрустом перемалывая его своим беззубым ртом, стал увлеченно рассказывать:
– А мы тут такое дело замутили! Новое кладбище собираемся открыть. Не для людей, а для домашних животных, для собак и кошек. Не кладбище будет – золотое дно! Прикинь, там пол квадратного метра земли всего нужно, а московские старухи за свою сдохшую Жучку никаких денег не пожалеют, последнее отдадут.
«Собаки и кошки, – растерянно и грустно вспомнил ты. – Собаки и кошки, как фактор любви», – и еще больше погрустнел.
Но в одном Федька был прав: о кладбище для животных, о его в Москве необходимости у тебя на работе не раз говорили, однако от Федькиной правоты это благое дело благим не показалось.
А он все больше вдохновлялся открывающимися перспективами.
– Человек, гад, долго живет, жди, когда окочурится, а эти друзья человека – мяв-гав и в ящик! Мы, между прочим, гробики для них разрабатываем, эскизики нарисовали и надгробия соответственно: «Прощай, мой четвероногий друг», «Никогда не забудем твой веселый хвостик», все чин чинарем, по-серьезному, как у взрослых. Я ж говорю: золотое дно! Так мы сегодня вечером стрелку с местным начальством и с бандитами забили насчет отвода земли.
«Значит, Федька не бандит», – подумал ты с некоторым облегчением, а то в какой-то момент начало казаться.
Он словно прочитал твои мысли:
– Не, старик, я не бандит. Я с этим делом еще в ЮАР завязал, когда шефа моего, его жену и двух детишек ребята из России замочили и акулам в океане скормили… – Федька засмеялся. – Я теперь только по бизнесу! – Смолов цыпленка без остатка, вытирая об салфетку жирные руки, он продолжил уже задумчиво: – А мог бы, мог… Спасибо Фру-Фру, мозги мне вправила.
– Фру-Фру? – оживился ты, но еще больше оживился Федька, засмеялся и закивал, указывая на тебя пальцем.
– Так и знал – поведешься на Фру-Фру! Хозяйская дочка так назвала, любимая лошадь была в конюшне, дорогая, арабских кровей, я ее отравил потом. Это ж у Толстого в «Войне и мире» Фру-Фру?
– В «Анне Карениной», – сдержанно ответил ты и подумал растерянно: «Неужели правда отравил?»
– Ну в «Анне Карениной», – равнодушно согласился Федька. – А вот и волки тамбовские подсосались, – насмешливо приветствовал он еще двух крепких парней в черном с надписями «Цербер».
Тамбовские ничем не отличались от астраханских, даже взглядом – они так же смущенно и оценивающе поглядывали на тебя.
– Сынка там моего не видели? – поинтересовался Федька.
– Не.
– Где его черти… Ну, чего стоите, подходите ближе, берите стаканы… Я друга своего институтского встретил. А то вы не верили, что я в институте учился. Скажи, Рот.
– Учился, – с готовностью подтвердил ты.
Он вновь разлил виски по стаканам, неодобрительно глянув на твой, из которого ты не сделал ни глотка, но на этот раз промолчал.
– Как там твои евреи говорят: «Лыхаим? За жизнь?» Самое место на кладбище за жизнь выпить.
Все чокнулись, выпили, и, не выдыхнув даже, Федька торопливо заговорил, обращаясь уже только к тебе:
– Я знаю, что ты про меня думаешь. Кладбище и все такое… Но я тебе так скажу: только здесь про жизнь все понимаешь. Помнишь Павлинову, красавицу первую на нашем курсе? – неожиданно спросил Федька, и тебе не пришлось напрягать память, потому как – тебе ли не помнить Павлинову, от которой все на курсе сходили с ума, а ты так первый…
– Ну, да… – сказал ты растерянно. – Помню, конечно.
– Вышла замуж за олигарха и на своей бэхе на скорости двести кэмэ в бетонный столб – ба-бах! Соскребали со столба красавицу… Муженек такой памятник ей отгрохал…
– Здесь? Она здесь? – спросил ты еще более растерянно.
– Не, на Ваганьковском… Из белого мрамора лежит на боку голая. Всю жизнь мечтал на голую Павлинову поглядеть… А олигарх тот место для себя рядом купил, и плита: «Здесь буду лежать я», грузин какой-то, дурак… Я смеялся, помню… И правда, пацаны ваганьковские сказали недавно – убрал плиту и место продал, новую Павлинову небось нашел. – Федька замолк, удовлетворенно улыбаясь, но тут же продолжил с увлечением: – А Жанну Ивановну, замдеканшу нашу, помнишь?
Тебе ли не помнить Жанну Ивановну, с которой твоему лучшему другу пришлось переспать, чтобы тебя не отчислили, и, поняв, почему Федька ее вспомнил, замер, внутренне сжимаясь.
– Эта у нас лежит на тринадцатой линии. Скушал девушку рачок, – сообщил Федька, и интонация и выражение его лица передавали уже не удовлетворение, а, пожалуй, наслаждение.
Смерть не любил всех людей, но женщин особенно, до презрения ненавидел. Девушек он называл… мохнатками, – вспомнил ты его старое противное словцо и пожалел, что вспомнил.
– Знаешь, сколько народу с нашего курса тут закопано – у-у-у, – Федька стал называть имена и фамилии, загибая на руках короткие пальцы и укладывая их на свою разлапистую ладонь. – Ну, давай, что ли, помянем их всех скопом, извините, как говорится, если чем обидели. Или при жизни обидели или после плохо закопали, так?
Ты растерянно кивнул, вспомнил Павлинову, Жанну Ивановну, других, непонятно – живых или мертвых и взял стакан.
– Не чокаясь, – строго предупредил Федька.
«Да, да, не чокаясь», – торопливо согласился ты про себя и торопливо же выпил.
– Ну а дружок-то твой жив? – поинтересовался Федька, намазывая на кусок присыпанного мукой калача черную икру, которую доставал алюминиевой ложкой из стеклянной литровой банки.
– Какой дружок? – спросил ты, с трудом переведя дух после хорошей порции крепкого алкоголя.
– Ну как его… Гера, что ль… – равнодушно проговорил Федька.
Ты видел – он помнит, прекрасно помнит имя твоего бывшего друга, но делает вид, что забыл.
– Жив?
Кажется, Федька был бы рад, если бы ты добавил Геру в его мартиролог.
– Жив, жив, еще как жив! – торопливо ответил ты. – У него все хорошо, он теперь новый русский.
– Русский… – презрительно и насмешливо повторил Федька и, мрачнея на глазах, запихивая в рот калач с икрой, задал еще один вопрос: – И мать жива? Твоя мать… – От такого так заданного вопроса тебя даже пот прошиб.
– Жива! – воскликнул ты испуганно. – Еще как жива! Конечно жива! Очень даже жива!
Видимо, увидев в твоем взгляде обиду, Федька улыбнулся виновато.
– Да ты чего, Рот… Думаешь, я не понимаю, что такое мать, хоть у меня ее не было никогда? Мать – это мать. Я просто сперва подумал, что эта старуха твоя мать.
– Не-ет, нет-нет, – замотал ты головой, ощущая, что хмелеешь.
– Наследство оставила?
– Кто?
– Старуха эта… Небось было… А то с чего евреи слетелись?
Ты хотел как-то возразить, но вспомнил вдруг безобразную и постыдную сцену с бусами и размышления Басса о том, куда делось имущество Клары, и промолчал.
Федька понимающе усмехнулся.
– Мы тут такие сцены наблюдаем, правда, мужики? Прямо тут друг дружку начинают убивать: мамы – дочек, дочки – мам, сестры – сестер… Три сестры тут недавно дрались – аж пух летел! – И Федька, и астраханские, и тамбовские – все засмеялись.
Тебе же было не смешно, а наоборот, грустно, обидно стало за трех сестер, и еще ты успел подумать, что пить больше нельзя.
– А давай, Жек, выпьем за маму твою, за ее здоровье, чтоб она до ста лет прожила! – предложил Федька.
И за здоровье своей мамы ты не смог не выпить до самого дна, благодарно чокнувшись со всеми.
– Ну а сам-то как? – спросил Федька, остановив на тебе заботливый, внимательный и неожиданно трезвый взгляд.
«А может, взять и рассказать? – мелькнуло в мозгу. – Все, как есть, рассказать… Может, подскажет, поможет? Смерть знает жизнь, да, Смерть знает жизнь…»
Федька ждал на свой вопрос ответа.
– Да ничего особенного, – пожал ты плечами, решив вдруг ничего не рассказывать. – Работаю по специальности…
– Ветеринаром?
– Ветеринаром.
– Хомячкам клизмы ставишь? – спросил Федька под общий хохот, и ты, смеясь, согласился:
– Приходится иногда.
– Жена та же?
– Та же, конечно.
– Почему конечно? Все вокруг по сто раз развелись, а у те-бя та же… Помню я ее, помню… – проговорил он многозначительно, если не двусмысленно.
Ты глянул на него удивленно, а он в ответ ухмыльнулся.
– И всё? Больше нечего рассказывать?
«Почему он это спросил? Знает? Знает… Да и как не знать: телевизор смотрит, газеты читает. Но почему же тогда не говорит? А ты почему не говоришь? Боюсь. А он, чего ему бояться?» – думал ты.
Федька ждал на свой вопрос ответа, и ты ответил, опустив глаза:
– Больше нечего.
Тебя неприятно уколола последовавшая за этим Федькина ухмылка.
А он вновь принялся за еду, и ел много, шумно и некрасиво.
Астраханские волгари и тамбовские волки переговаривались вполголоса о чем-то своем. Это были большие, симпатичные и сильные русские мужики, но в них присутствовала какая-то ущербность, приниженность, какой-то приобретенный в этой новой жизни изъян. Рожденные среди приволжских степей и тамбовских лесов, выросшие для того, чтобы жить на своей земле своей жизнью, делать понятную, близкую им работу: растить хлеб, варить сталь, из пункта А в пункт Б возить народнохозяйственные грузы, – вместо того чтобы строить дома, сажать деревья и воспитывать сыновей, они жили вдали от родины и родни непонятно где и непонятно как, облаченные в дурацкую униформу получали деньги за безделье, охраняя чужие гробы и питаясь с чужого стола, в то время, когда жены торчат с весны до осени на огородах, не разгибаясь, доступные чужому мужскому взгляду, и может быть, не только взгляду, и сыновья шляются допоздна непонятно где, и некому дать им подзатыльник за то, что курят натощак.
Эта их приниженность и ущербность особенно проявлялась в общении со своим работодателем, по сути рабовладельцем – Смертью. Одна из работающих ныне в полную силу русских поговорок, не так, впрочем, русских, как советских, звучит неприятно, грубо, но придется здесь ее привести: «Ты начальник – я говно». «Говно мы, говно, говно!» – каждым взглядом, жестом, подобострастной интонацией подтверждали это астраханские волгари и тамбовские волки, и даже когда на Федькин вопрос о сыне отвечали: «А хрен его знает», звучало это как «Ну конечно мы говно», и всем ответным поведением, жестами и интонацией Федька удовлетворенно подтверждал: «Говно, кто же еще». Но самое страшное, впрочем, было не это, самое страшное, впрочем, было то, что, кажется, им нравилась уже эта жизнь, когда ничего не делаешь, а денежки идут, когда водка дармовая и девки дешевые – ради этого можно и поунижаться, однако еще страшнее было то, что, вернувшись однажды к родне, они окажутся на чужбине среди чужих – со своей приниженностью и ущербностью, со своей по гроб жизни испорченностью, из которых родится обида на весь мир, презрение к ближним и ненависть дальним.
Вот так: были мужики – стали церберы.
– Ну, давай, Жек, по третьей?! Бог троицу любит, – бодро предложил Федька.
– Я не хочу, – не поднимая головы, глухо отозвался ты.
«Хочет, чтобы я напился здесь и упал? Зачем? Сдать меня? Так он и сейчас это может – скрутить и сдать», – думал ты.
– Ну, тогда хоть поешь, – дружелюбно предложил Федька.
Не поднимая головы, ты скосил взгляд на стол.
Натюрморт напоминал картины официальных советских живописцев времен голодомора – все эти советские хлеба и колбасы, да еще известный портрет Алексея Толстого кисти Петра Кончаловского, только без Алексея Толстого: тут были и оковалок тамбовского окорока, и коляски украинской домашней колбасы, и огурчики соленые, и присыпанные мукой калачи в форме амбарных замков, и нарезанная толстыми ломтями осетрина, и лежащие стопкой, как раскрытые посредине книжки, цыплята табака, и что-то еще и еще, и в довершение ко всему – большая стеклянная банка с черной икрой и воткнутой в нее алюминиевой ложкой.
Надо было поесть, чтобы окончательно не опьянеть, но неожиданно для себя ты отказался, на мгновение почувствовав уважение к себе:
– Не хочу.
(Ты ел позднее, и не ел – жрал, оставшись один, запихивая в себя без разбора все, что было на столе, чтобы не опьянеть, но поздно, ты уже был пьян – настолько, что не мог не только уйти, но и подняться.)
– Да, а дети-то у тебя есть? – вспомнил Федька, и ты вскинулся и, прямо взглянув на него, ответил почти с гордостью:
– Есть. Дочь. Алиска.
– А чего же не по-нашему, не по-русски ее назвал? – удивился Федька.
– Это не я… Гера, – вспомнил ты и пожалел, что вспомнил.
– Ну, понятно, – многозначительно протянул Федька и, усмехнувшись, продолжил: – А, я вспомнил, мне Витька Дерновой рассказывал. Сидели вот так же у него, разговаривали… Я только из ЮАР вернулся – никто и звать никак, а он большой человек. Ну, ты знаешь, партия «Чистые руки» и все такое… Я говорю, раньше мы с тобой в одной КПСС состояли, возьми меня под свое крыло. А он мне: «Моя партия называется “Чистые руки”, а не “Расплющенная морда”, ты мне всех избирателей распугаешь…» Шутил… Вот он мне про твою дочурку рассказывал…
Слово «дочурка» было не Федькино, и произнес он его с какой-то обидной, почти оскорбительной интонацией, и вновь, как в разговоре о твоей жене, ухмыльнулся.
За дверью раздались громкие шаги, голоса, смех.
– А вот и мой сынок! – воскликнул Федька, но не поднялся с кресла, а откинулся в нем, по-отцовски приготовляясь к встрече.
Дверь отворилась, и в комнату первыми вошли двое парней, таких же «церберов» в черном, как и те, что были с вами, а вслед за ними белый парень в белом спортивном костюме и расстегнутой белой нейлоновой куртке, в белых расшнурованных по молодежной моде кроссовках, с белой бейсбольной битой на плече…
3
Да, белый парень во всем белом с белой бейсбольной битой, которую держал на плече, как былинный богатырь палицу.
Это был негр.
Широконосый, губастый, лупоглазый, курчавоволосый – негр, обычный негр, типичный негр, но при этом – белый…
(Я знаю, что слово «негр» неполиткорректно, что есть другое, применимое к выходцам из Африки слово – чернокожий, но в том-то и дело, что не чернокожий он был, а белее нас с вами, да и не из Африки, кстати, а наш, российский, русский, но при этом – негр… Нет, я просто не знаю, как иначе его называть!)
Негр-альбинос смотрел из-под длинных словно обсыпанных мукой ресниц с насупленной подозрительностью подростка, хотя, судя по высокому росту и широким костистым плечам, был юношей, молодым человеком.
Как я уже сказал, он был в белом спортивном костюме и белой нейлоновой куртке, но кожа его лица была белее светящейся белизной синтетики. То была еще более неестественная белизна – его как будто в хлорке вымачивали, с отбеливателем вываривали, забыв там и передержав, – местами белизна пошла в желтизну и розоватость – такими были корни его волос, впадины глаз, дуги ноздрей.
Несомненно, это было уродство, физическое уродство, и оно на этом не кончалось. Из-под толстых, словно сделанных из старой резиновой трубки синих губ, как доминошки, торчали вбитые так и сяк большие желтые зубы, а розовые поросячьи круги вокруг выпученных глаз придавали бедняге сходство со свиньей и одновременно с рыбой, поднятой на поверхность из неведомых морских глубин.

 

Кажется, ты не видел в своей жизни более страшного уродца, если не считать того, в детстве, когда вы с няней, оказались почему-то в маленьком пыльном, размазанном по серой земле русском городке, посреди которого одиноко и тоскливо торчала обшарпанная церковная колокольня…
Из той странной, как сон, поездки ты ничего не запомнил, кроме колокольни и уродца на базарной площади. Вокруг него собралась толпа, состоявшая в основном из женщин, простых русских баб – наивных и сердобольных. То был мальчик лет десяти, с головой огромной, как воздушный шар, – тогда родилось у тебя такое сравнение и так и осталось. Голова покачивалась на детской натянутой шейке, готовая, казалось, оторваться и улететь.
Было жарко, сухо, безветренно…
У мальчика были огромные беззащитные в своем непонимании происходящего глаза и длинный, словно разрезанный бесстрастным движением бритвы, скорбный рот.
Последним штрихом к тому оставшемуся в памяти портрету уродца был белый ситцевый платок на его голове, завязанный узлом под подбородком, как у старушек, – почему-то это поразило тебя больше всего.
Рядом с инвалидной коляской, в которой сидел несчастный, стояла его мать – женщина лет сорока с лицом устало-озабоченным и нервно-деловым. Она охотно отвечала на вопросы потрясенных женщин и отгоняла от лица мальчика мух. У ног его стояла картонная коробка, в которую сердобольные женщины охотно бросали деньги, причем не только мелочь. Вот и твоя Варвара Васильевна, шмыгая носом и крестясь, опустила в нее бумажный рублик.
Ты не хотел смотреть на уродца и – смотрел, не смотрел и – видел…
Вот и теперь: не хотел смотреть на белого негра – и смотрел, не смотрел – и видел…
Но, верно, этот парень, Федькин сын (неужели и вправду Федькин сын?!), привык к подобной на себя реакции – насупленность первого взгляда сменилась презрительностью не только к тем, кто на него смотрит, но и к тем, кто не смотрит.
«Посмотрели? Удивились? И что дальше?» – спрашивали его нечеловеческие мутно-лиловые глаза.
Глядя на тебя, пребывавшего в крайней степени удивления, и косясь на своего хозяина, «церберы» давились от смеха, а гордо откинувшийся в кресле Федька еще шире расправил плечи, выпятил грудь и вывалил живот, наслаждаясь демонстрацией своего отцовства.
Облизнув большим желтым языком расплющенные губы, он обратился к парню с напускной строгостью:
– Ну, ты где шлялся, а? Рюмки с могил опять сшибал? А?
«Церберы» подобострастно засмеялись.
Понимая, что это игра, что вопрос задан несерьезно, парень еще больше нахмурился и ответил в тон:
– Нигде я не шлялся. Ничего я не сшибал.
Голос у белого негра оказался самым что ни на есть негритянским – гортанным, точней будет сказать – проголосил, пропел, почти как Луи Армстронг.
– Ладно, – примирительно махнул рукой Федька, – иди сюда, сынок, познакомься с моим лучшим другом. Иди, не стесняйся.
– Я не стесняюсь, – вновь проголосил тот, как это делают непокорные, при каждой возможности демонстрирующие свою непокорность дети.
Поставив в угол белую дубину, он направился к вам, чуть откинувшись назад, танцующей необязательной походкой, и, остановившись напротив тебя, протянул руку и представился:
– Иван.
«Церберы» опять засмеялись.
– Евгений, – торопливо поднимаясь, тихо и неуверенно отозвался ты.
Ладонь белого негра была сухая и горячая, как будто он только что держал ее в красной африканской пыли.
– Евгений Алексеевич Золоторотов, – поправил тебя Федька, прибавляя недостающие, подобающие важности момента отчество и фамилию. – Мы с ним в одном институте учились, дружили, по театрам ходили, по музеям, одни и те же книжки читали… Ты спрашивал, кто такие интеллигенты, покажи мне живого интеллигента. Помнишь? Я говорю: «Где я тебе их тут на кладбище найду?» Так вот, вот он, Евгений Алексеевич – самый настоящий русский интеллигент.
Ты смутился и даже разозлился за эти слова на Федьку и одновременно успел заметить в глазах парня родившийся к тебе интерес.
Только что он смотрел на тебя, как на одного из всех, а теперь – как на единственного здесь.
Федька тоже это заметил и усмехнулся.
– Называй его дядя Женя… Можно, Жек?..
– Можно, конечно, – вконец смущенный, пробормотал ты и сел.
– Дядя Женя, – гортанно повторил белый негр, как бы пробуя на вкус и запоминая твое имя, и гортанно же хохотнул.
(Странно, но тебя никто еще так не называл – дядя Женя.)
Федька обнял белого негра за плечо, притянул к себе и, приставив, щека к щеке, свою расплющенную морду к его выбеленному лицу, оскалился, словно собравшись фотографироваться, и, глядя на тебя с задорным вызовом, спросил:
– Ну скажи, похож на меня Ванюшка? Скажи, похож, похож?
Вопрос показался тебе серьезным, значит, ответ тоже должен быть серьезным, – ты напрягся, всматриваясь в чужие неприятные до отвращения лица и отыскивая между ними родственное сходство…
Не так Ванюшка походил на Федьку, как Федька на Ванюшку – расплющенные губы, вдавленный нос – что-то негритянское появилось в твоем бывшем друге, тогда как в негре, несмотря на его белокожесть, не было ничего русского. Но если захотеть, сходство всегда можно найти. Ты не мог обидеть своего бывшего друга, да и не хотел, к тому же в твоем смятенном мозгу связались Федькина работа в Африке и этот парень.
«Наверное, он родился там от тамошней негритянки и Федька забрал его с собой», – думал ты.
– Похож, – кивнул ты и спросил смущенно: – Он из Африки?
«Церберы» вновь грохнули, с оглядкой на Федьку, смехом, и он сам захохотал, брызгая во все стороны слюной.
– Из Городища, блин! – закричал Федька в ответ, прижимая к себе белого негра и слюняво целуя его в щеку. – Он пока еще, как был, Форточкин, но я его на свою фамилию запишу – Смертнев, как и я, Смерть будет.
Ванюшка отстранился и с детской непосредственностью провел по щеке ладонью, стирая последствия поцелуя.
Кажется, ему не нравился разговор на эту тему, но именно на эту тему Федька хотел сейчас говорить.
– Я ж говорю, я когда из Африки вернулся, нигде не мог заякориться, даже в Городище поехал, в детский дом свой. А там все, как при мне было. И директриса та же, Анна Абрамовна, ни дна ей, ни покрышки. Она и в наше время хорошо жила, вся в золоте ходила, а сейчас, когда детьми торговать стали… Американцы, немцы, прочая нерусь в очереди за нашими недотыкомками стоят… У нее теперь особняк трехэтажный свой, на шестисотом на работу приезжает, а там двести метров идти…
Но, правда, увидела меня, заплакала, – какой я стал пожалела: «Федя, чем я могу тебе помочь?» А я уже с Ванюшкой познакомился, он у меня в магазине на выпивку клянчил, я говорю: «Анна Абрамовна, отдайте его мне». А она и рада! «Ой, Федь, забирай, не знаем, что с ним делать. Учиться не хочет, работать не любит, в армии его насмерть забьют. Забирай, забирай!» Так? – громко и требовательно обратился Федька к тому, о ком рассказывал, и тот усмехнулся и, глядя в сторону, согласился:
– Так.
– Мамочка его непонятно от кого родила, хотя понятно… Принесли его ей, показали, а ночью она в форточку из роддома прыг! Фамилию подарила… Так?
– Так.
– Русский негр получился. Сверху белый, внутри черный. И белую по-черному пьет. Так?
– Да ладно, – недовольно протянул Ванюшка, отходя в сторону.
– Да ладно… – повторил Федька, улыбаясь. – Ты лучше скажи, сынок, ты сколько собак убил сегодня?
– Двух! – охотно отозвался тот.
– Да ладно, – не поверил Федька.
– Ну правда, двух!
– Врет! – доверительно сообщил тебе Федька. – Я еще в Африке заметил: врут черножопые больше, чем даже мы… Ну мы-то врем из страха, а эти просто так… Вот договариваешься с ним о встрече: «Приходи завтра в течение дня. – Я приду в пятнадцать тридцать восемь. – Да не надо в тридцать восемь, приходи завтра в любое время». Приходит через две недели и не извиняется. Он это от них взял – вранье. Ну остальное от нас, все самое плохое…
– Да ладно, – вновь попытался возразить парень.
– Чего да ладно? А кто всех кошек перевешал? А собаки?.. Тут у нас, Рот, стая бродячих собак появилась. Время от времени собираются, потому что еду на могилах народ оставляет. Но злые, бабку одну на днях чуть не загрызли. Вот Ванюшка наш с дубинкой ходит, как Илья Муромец в дозоре.
Федька усмехнулся и, глянув на тебя с насмешливой озабоченностью во взгляде, спросил вдруг тихо, доверительно:
– Ну ты как, Рот?
– Хорошо, – ответил ты, не понимая смысл происходящего и свое отношение к нему, но продолжая думать. Прочитав впервые загадочные слова классика «красота спасет мир», ты сразу вспомнил того несчастного уродца из своего детства… «А привлекает уродство», – думал ты тогда. В самом деле, если бы алчная мамаша вывела на базарную площадь не урода-сына, а красавицу-дочь, вряд ли народ собрался бы на нее смотреть, и уж точно бумажные деньги под ноги не бросали бы, копеечки никто б не положил. «Красота спасет мир… А уродство его погубит», – думал ты, переводя растерянный взгляд с уродливого лица Ванюшки на изуродованную рожу Федьки.
Смерть поймал твой взгляд и вновь словно прочитал мысли:
– Ты знаешь, Жек, с тех пор, как я его к себе взял, на мою расплющенную харю никто не смотрит. Все – на него.
Он перевел взгляд на Ванюшку.
– Да ты не обижайся, сынок, мужчина должен быть чуть красивей обезьяны…
И вновь к тебе:
– Но какая истина вдруг нарисовалась: найди страшней себя – и будешь красавцем. А?! – Федька обвел всех горделивым взглядом, ожидая похвалы за такую значительную мысль.
– Найди глупей себя – и будешь умный, – смущенно поддержал его один из волгарей.
– Найди бедней себя – и будешь богатый, – подключились тамбовские.
Кажется, все были готовы развивать Федькину мысль, но он их остановил.
– Ну, а ты чего, сынок, скажешь?
Белый негр подумал и, помедлив мгновение:
– Чем хуже, тем лучше!
Федька аж подпрыгнул на месте так, что на столе звякнули стекло и металл, а у стен глухо отозвалось дерево гробов.
– Чем хуже, тем лучше! Во дает! – радостно согласились волгари и волки.
Федька притянул тебя к себе и, смеясь, прокричал в лицо:
– Нет, ты понял?! Он у меня парень непростой! Иной раз такое завернет – хоть стой, хоть падай! Русский негр, я же говорю… А представляешь, когда я его забрал, не умел ни читать, ни писать…
Ты посмотрел на Ванюшку и подумал с надеждой: «А может, он все-таки не вешал кошек и не убивал собак? – и, переведя взгляд на Федьку, продолжил свою мысль: – А он не отравил Фру-Фру?»
– А ты, Рот, все такой же добренький, – глядя на тебя так, словно желая забраться тебе в мозги, озабоченно проговорил Федька.
«Нет, наверное, все-таки отравил», – простился ты со второй половиной своей надежды и сердито приказал про себя Федьке: «А теперь скажи: “А надо быть злым!” Как раньше говорил, скажи!»
Но Федька молчал, и тебе стало стыдно.
Правда, ненадолго.
– А надо быть злым! – выкрикнул его приемный сын слышанные от отца слова, и Федька и все его церберы засмеялись.
– Правильно, Ванек! Молодец! Знаешь, как он меня называет? Папа русский! Есть папа римский, а я папа русский! Это не я, он сам придумал. Ну, а читать-то еще не разучился?
Федька взял твой словарь, мотнул головой, вновь удивляясь его весу, и протянул своему названому сыну.
– Чего читать? – спросил тот, после недолгого веселья на глазах грустнея.
– Что на обложке написано?
Белый негр вперился мутным требовательным взглядом в черную обложку.
От напряжения лупатые его глаза еще больше выкатились, рот приоткрылся и губы отвисли.
Кто-то сдавленно засмеялся, но Федька поднял над головой кулак и сделалось тихо.
– Большой… – с трудом справился Ванюшка с первым словом.
– Та-ак… – улыбаясь, по-отцовски одобрительно кивнул Федька.
– А-а-ат… а-а-ат… – второе слово никак не поддавалось.
– Ну, давай, давай, – подбадривал его названный отец.
– А-атести… А-тести…
– Атеистический! – не выдержав, засмеялся и прокричал Федька.
– Атеистический, – бездумно и торопливо повторил Ванюшка, вытирая со лба пот.
– Последнее давай!
– Слова… слова… Большой атеистический слова! – закончил свое чтение Ванюшка и облегченно выдохнул.
– Не слова, а словарь, эфиоп твою мать! – весело ругнулся Федька и посмотрел на тебя: «Ну как?»
Ты опустил глаза. Стало не только стыдно, но и страшно.
– А что такое атеистический? – спросил Ванюшка, не обидевшись на эфиопа.
– Видал? – вновь обратился к тебе Федька. – Интересуется… Есть, сынок, такая наука… Атеизм называется. Самая простая из наук. Бога нет, и всё… Между прочим, я за нее пятерку получил, вот дядя Женя не даст соврать. Правда? – Он посмотрел на тебя вопросительно, но ты не стал подтверждать эту информацию, хотя бы потому, что не помнил этого, ты, кстати, не помнил и своей оценки по научному атеизму, хотя, скорее всего, была тройка…
Между тем Федька не поленился подняться, взял из Ванюшкиных рук словарь, снова плюхнулся в продавленное кресло и, открыв обложку, вслух прочитал:
– «Под редакцией академика И. И. Басса. Члены редакционной коллегии: Канцеленбоген, Рукенглаз, Коган, Хавкин» – четверо. А пятый, конечно, Иванов, хотел бы я посмотреть на этого Иванова, а, Рот? – многозначительно подытожил Федька, и в этот момент ты понял – после удара лошадиным копытом в лицо твой студенческий полудруг изменился внешне, но его нутро осталось прежним, и, глянув на него строго, попросил:
– Не называй меня Рот.
Федька даже вздрогнул, настолько неожиданна и тверда была твоя просьба, не просьба даже – требование.
Он поднял руки, словно сдаваясь, и, превращая все в шутку, пообещал:
– Базара нет. Слушай, Жек, я иногда думаю, глядя на этого гоблина, может, это наш Мустафа намусорил, его черного шланга дело?
Ты пожал плечами, считая недопустимым в присутствии ребенка говорить о его гипотетическом отце, тем более в таком тоне и терминах.
– А помнишь, как мы по улице маршировали? – еще больше оживился Федька. – Я, ты, Гера твой, а Мустафа шел и командовал: «Шире ша́га! Но́га – ру́ка! Ша́га – ша́га!» Помнишь?
Ты помнил, очень хорошо помнил ту пьяную глупую сцену – почему-то никогда ее не забывал, – и, смущенно улыбнувшись, кивнул.
– А помнишь, как напьется он, Мустафа, и плачет: «Ох, обрусел я, обрусел!» – продолжил предаваться веселым воспоминаниям юности Федька.
Он хохотнул и тут же остальные заржали – тамбовские, астраханские и прочие. Они наверняка слышали эту историю, но с удовольствием услышали еще раз – она им не только нравилась, но и льстила.
Один Ванюшка не смеялся.
Дождавшись, когда все немного успокоятся, он спросил:
– А что он, есть, что ли?
– Кто? – не понял Федька. – Что есть-то?
– Бог.
– Какой бог? А, этот… Ты видишь, Жек, я говорю – не простой парень… Слушай сюда, сынок… Как меня зовут, скажи…
– Федор.
– Правильно, Федор. А знаешь, как мое имя переводится? Божий человек! Я тебе это еще не говорил? Ну, будешь теперь знать.
– Ну и чего? Меня зовут Иван, это тоже какой-то святой был, ну и чего? – не соглашался Ванюшка. – Не понимаю…
– Не понимаешь – поймешь! – поднимаясь в кресле, заорал вдруг Федька. – Вот когда тебе лошадь копытом в морду вмажет и ты очнешься на третий день, тогда поймешь, есть бог или нет его! – Федька даже побагровел от возмущения.
Стало тихо.
Все молчали, встревоженно поглядывая на Федьку, который ни на кого не смотрел и никого не мог сейчас видеть.
Один из волгарей повел плечами, улыбнулся и заговорил, сильно окая:
– У нас говорят: «Не веришь – потонешь».
– И чего, кто верит – не тонет? – ухмыляясь, спросил тамбовский.
– Да все тонут, – махнул рукой волгарь.
– Вот! – обрадованно воскликнул Ванюшка и засмеялся радостно.
– А я не верю! – решительно высказался второй волгарь.
– Почему?
– Что я, дурак, что ли? – ответил тот.
– А верят, значит, одни дураки? – тихо, но строго призвал его к ответу Федька.
– Почему, дуры даже больше, – ловко ушел волгарь от ответа. – Я один раз в церковь зашел свечку за дружка поставить, его в драке зарезали. Так там одно бабье, я один мужик был, даже неудобно…
– А зарезал-то ты, волк? – спросил Федька, теплея взглядом, и подмигнул тебе.
– Не, не, не я, – очень серьезно и очень решительно замотал головой тамбовский, – меня там даже не было.
– А был бы – зарезал бы! – захохотал Федька и подмигнул тебе двумя глазами.
– Не-не, – не соглашался тамбовский. – Мой лучший был дружок, разве б я мог…
– Он небось тоже не верил? – насмешливо спросил Федька.
– Не знаю… Вряд ли… Не-е… – задумчиво протянул тот, кого Федька называл волком. В его серых напоминающих волчьи глазах светилась добрая память о своем зарезанном дружке.
– А верил бы – жил бы! – сделал вывод Федька, подводя итог дискуссии.
Но в наступившей тишине вновь раздался гортанный негритянский глас:
– Бога нет.
– Ну вот ты! – хлопнул себя по колену Федька. – Бьюсь, объясняю на живом примере, а он опять за свое. Ну, ты можешь хоть объяснить, почему так считаешь?
– Могу, – решительно мотнул головой белый негр и продолжил так же решительно: – Одно из двух: или я, или бог.
– Не по-онял. – Федька даже приподнялся в кресле.
Никто не понял, в том числе и ты.
Белый негр улыбнулся, пожал плечами и объяснил:
– Если я есть, то его нету, а если меня нету, то он есть. А я есть… Значит, нет никакого бога…
Смысл Ванюшкиных рассуждений оказался настолько неожиданным, что все растерялись, а ты посмотрел на него с удивлением и заметил блеснувшие в глазах слезы.
– Жек, ты понял?! – закричал Федька, вскакивая. – Нет, ты понял? Я же говорю – непростой парень, далеко пойдет, если милиция не остановит.
Он тоже увидел слезы на глазах своего названного сына и, вскочив и схватив его за плечо, притянул к себе, захрипел громким шепотом:
– Ты чего, Ванюш, обиделся? На кого? На меня? Или на бога? Обижаться нельзя, я тебе сколько раз говорил, на обиженных воду возят…Знаешь, кто такие обиженные? Те, кого на зоне пидарасят и в отдельный отряд определяют… Ты чего, этого хочешь? Думаешь, ты один у нас в России здесь такой? Думаешь – первый? До тебя были… Пушкин, я тебе рассказывал… Это ж про него кто-то сказал, что таким будет русский человек через двести лет. Жек, кто это сказал про Пушкина: «Таким будет русский человек через двести лет?» Ты же мне говорил, помнишь?
– Достоевский.
– Вот, Достоевский! – поднял вверх указательный палец Федька. – Тезка мой Федор Михайлович. Это он тебя имел в виду. Ты тот самый русский человек и есть! Ждали, ждали и дождались! – Федька грязно и зло выматерился и продолжил: – Ты, может, еще Россию спасешь! На тебя одного надежда! Понял, сынок? Давай мы за тебя выпьем! Давай, Жек?
– Давай, – согласился ты, глядя на слезы в глазах русского негра, жалея его и любя.
4
Давно подмечено, какие мирные, сладкие, уютные сны снятся пьяным. Вот и автор этих строк, волею случая и собственного безрассудства ставший биографом Евгения Алексеевича Золоторотова, на собственном болезненном опыте данный факт подтверждает, на ходу детализируя, что чем пьяней ты был засыпая, проще говоря, чем сильней накануне нажрался, тем сны твои слаще и краше, а уж если в полной отключке вырубился, то автоматически оказываешься чуть ли не в раю. Признаюсь, я раньше думал, что явление это наше, национальное, исконно-посконное, может быть, даже та самая тайна русской души, о которую столько копий сломано: пьем горько, да спим потом сладко, но как-то совсем недавно где-то прочитал, что американские ученые (американские, чьи же еще?) именно на эту тему специальное исследование провели: за казенный счет до положения риз напоили сорок добровольцев, а когда те поутру проснулись, со всей научной дотошностью стали у них выпытывать, кому что снилось.
Так вот, там тоже было светлое, хорошее, доброе, а несколько человек так прямо и сказали, американцы не мы – таких слов не стесняются: «Рай».
Я сперва даже расстроился, видно, глубинный патриотизм взыграл, выпил даже по этому поводу, а потом успокоился – глобализация, блин, никуда от нее не денешься, им плохо – и нам плохо, нам хорошо – и им, всем хорошо, однако я сейчас не обо всех, я о тебе, Золоторотов…
Итак, ты вырубился и упал, не стану говорить куда, чтобы последних оставшихся читателей своего романа не распугать, но о том, что тебе снилось, где ты во сне был, скажу сразу, без обиняков, называя вещи своими именами: ты был в раю. А верно, нет лучшего способа узнать внутренний мир своего героя, как побывав в его раю, в его личном раю – нет и быть не может!
Разве что ад…
Но аду, твоему опять же личному аду посвящены сотни исписанных мной страниц, неужели я, как автор, не заслужил права и в раю твоем хотя бы недолго побывать? Но, подчеркиваю, подчеркиваю, речь идет не о классическом, если можно так сказать, рае, в который бывшие советские люди нынче верят – с райскими яблочками на шести сотках вечного благополучия, а о твоем личном рае, то есть о том состоянии, когда человек пребывает на вершине своего духовного и душевного блаженства, причем в этой еще жизни, в этой…
Баю-бай,
Пусть приснится рай…

Ага, по телевизору, фанерному ящику с овальным черно-белым экраном с гордым наименованием «Рекорд» показывают хоккей: играют наши с чехами, и чехи проигрывают, а ты сидишь на коленях Варвары Васильевны, на широких теплых ее ногах, прижавшись спиной к пухлой ее груди, смотришь бездумно в экран и слушаешь, как она болеет – за чехов. Варвара Васильевна всегда болела за тех, кто проигрывает.
Один восточный мудрец сказал: «Рай находится под ногами ваших матерей», а твой рай, получается, находился на коленях той большой доброй бабы, приехавшей в Москву откуда-то из-под Воронежа и ставшей твоей нянькой.
От нее пахло теплом, жареной с луком картошкой и еще чем-то приятным.
Еще (это смешно) она пела тебе одну и ту же песню, поменяв мотив строевой на мотив колыбельной:
Шел отряд по берегу,
Шел издалека,
Шел под красным знаменем
Командир полка.

Но самым примечательным в этой необычной колыбельной был припев, который Варвара Васильевна то ли сама сочинила, то ли из настоящей колыбельной взяла, почему-то ты ждал его с замиранием сердца:
Баю-бай,
Пусть приснится рай.

Да, еще о психологии пьяного: когда в таком состоянии просыпаешься и понимаешь, что проснулся, ты словно забираешь ненадолго свой рай с собой, или он сам за тобой увязывается, не знаю, но то состояние еще некоторое время в тебе пребывает, и ты продолжаешь ощущать блаженство, которое только что по полной вкушал…
Голова обвязана,
Кровь на рукаве,
След кровавый стелется
По сырой траве…

Баю-бай,
Пусть приснится рай…
Баю-бай,
Пусть приснится рай.

Из окружающего тебя темного невидимого пространства начал пробиваться теплый живой свет, предлагая, если пожелаешь, открыть глаза и увидеть его, и ты открыл и увидел.
Справа вверху стояла горящая свечка с неподвижно замершим пламенем.
«Как же красиво», – подумал ты и, смежив веки, продолжил мысль, начатую вчера: «Но после того, как уродство мир погубит, красота вернется и спасет его?»
Мысль понравилась, захотелось развить ее, расширить, увеличить в объеме, как она того заслуживает, – но что-то мешало, со всех сторон мешало – какая-то ограничивающая в изголовье, в ногах, сверху и с боков мертвящая неподвижность не только не позволяла тебе двигаться, но и не давала думать.
Кто я?
Где я?
Зачем я? – тебе пришлось задать эти вопросы несколько раз, прежде чем стали появляться на них ответы.
«Я, Золоторотов Евгений Алексеевич, сидел в бутырской тюрьме ни за что…
Потом я оттуда бежал, хотя и не оттуда, да и не бежал.
Потом…
Что же было потом?
Что-то было потом, а потом я встретил Антонину Алексеевну Перегудову, которую никогда не забуду, потом поехал к старухе, но она умерла, потом мы ее хоронили, потом я встретил Федьку, с которым в институте учился, у него есть приемный сын Иван, русский негр, Федька его из Городища привез, уж не из того ли Городища, где сорок монахов на колу сидят и детки – безручки, безножки, безглазки, безголовки? И вот мы сидели, говорили о боге, и я ел и пил, ел и пил… Нет, не так, я сначала пил, а потом ел… Пил и ел, пил и ел…»
Ты напрягся, сосредоточился и попытался подвести итог:
«И вот теперь я, Евгений Алексеевич Золоторотов, лежу…»
И вдруг понял, где, в чем лежишь, но не произнес это слово даже про себя.
Утробный крик вырвался из твоего нутра откуда-то из-под пупка – словно ударенный тысячевольтовым зарядом тока, ты выгнулся, как дуга, вырываясь и вылетая из мертвой ограниченности пространства на живой простор жизни – страшным своим криком и до предела напряженным телом доказывая, всему миру, но прежде всего себе: «Я живой, живой!»
Испуганно отпрянув пламенем, свечка погасла, и ты мгновенно ослеп погруженный в беспросветную темноту, однако она не остановила тебя, а словно еще раз ударила током, и ты рванулся и, вскочив на ноги, кинулся сам не зная куда – лишь бы вырваться, спастись, выжить, но при первом же шаге гулко ударившись обо что-то лбом, отпрянул и замер и, приседая, сжался, зажал руками уши, чтобы не слышать стремительно нарастающий грохот.
С чем можно сравнить грохот падающих гробов?
Ни с чем, потому что лично для меня сравнения здесь кончаются.
Грохот так же мгновенно прекратился, как и возник, а ты продолжал сжиматься и, давя ладонями уши, боясь опять его услышать, уверенный, что умрешь, когда увидишь то, что вокруг тебя, рядом с тобой, в чем только что спал…
Ты страшился окружающей тьмы, но кажется, страшней ее был бы для тебя свет.
Невидимая в темноте дверь приоткрылась, оттуда вырвался желтый луч, ударив тебя по глазам и еще больше ослепив.
Впрочем, ослепление было недолгим: зажмурившись, ты открыл глаза и понял, что это луч ручного фонарика и держит его в руке белый негр.
Он что-то говорил, испуганно улыбаясь.
Ты убрал с ушей ладони, и включился звук – гортанный негритянский голос говорил растерянно и недоуменно:
– Ни фига себе, дядь Жень… Ну вы даете, дядь Жень…
Луч фонаря осветил лежащие вповалку гробы, посреди которых, сжавшись, сидел на корточках ты.
– Ни фига себе… Ну вы наделали делов… Хорошо, Федор Михайлович не видит…
– Какой Федор Михайлович? – выпрямившись, спросил ты, испытывая идущее изнутри раздражение.
– Федька Смерть, – ответил белый негр, входя в комнату и раздражением отвечая на раздражение.
– А, – вспомнил ты, и раздражение сменилось злостью.
Было очевидно, что это он, Федька, Федька Смерть весь этот спектакль устроил. Что называется, накормил, напоил и спать уложил…
– Где он? – потребовал ответа ты.
– А они все уехали, вы разве забыли? Насчет кладбища договариваться.
– Насчет какого кладбища?
– Для собак и кошек.
Ты поморщился, вспомнив.
– Небось договорились, а потом в сауну с мохнатками поехали это дело отмечать. Они всегда так делают. А меня с собой не берут, говорят, маленький еще.
Ванюшка поднял поваленный гроб и поставил его к стене.
– А почему света нет?
– Не знаю. Здесь часто вырубают… Вот я вам свечку и зажег на ночь, чтобы вы не испугались, когда проснетесь. А вы все равно испугались. Испугались? Один Федор Михайлович не боится в гробу спать…
– Федор Михайлович, – усмехнулся ты, все больше приходя в себя. – Сколько сейчас времени?
Ванюшка посветил на свои наручные часы с белым ремешком и ответил:
– Четыре.
«Неужели ровно?» – испуганно подумал ты и спросил:
– Неужели ровно?
Ванюшка вновь взглянул на часы и кивнул.
В груди заныло, заломило, сжалось до боли.
«Но почему? Почему? Почему?» – спрашивал ты непонятно кого непонятно о чем.
– Помогите, дядь Жень, – попросил Ванюшка, поднимая гроб, и ты наклонился, но лишь до него дотронувшись, испуганно выпрямился и кинулся в дверь.
– Вы куда? – побежав за тобой, Ванюшка выскочил на крыльцо и остановился рядом.
Ты стоял часто и глубоко дыша, с трудом справляясь с подступившей дурнотой.
Темнота была почти такая же, как в комнате, пока в ней не появился со своим фонариком Ванюшка.
Воздух был сырой и плотный.
Ветер дунул в лицо, и ты качнулся.
«Я же еще пьян, – подумал ты, направляя свое раздражение и злость на себя. – Надо же так напиться… Свинья… Сволочь и свинья!»
Но ругать себя долго ты сейчас не мог.
На это просто не было сил.
Задумавшись ни о чем, ты смотрел в одну точку, и все это время неподвижно и терпеливо белый негр стоял рядом.
– Где здесь у вас туалет? – спросил ты, усилием воли вырывая себя из губительного оцепенения.
– Можете прямо отсюда с крыльца пописать. Я всегда так делаю, – участливо проговорил Ванюшка.
– Я спрашиваю – где туалет?! – выкрикнул ты.
Ванюшка засмеялся.
– Интеллигенты с крыльца не писают?
Ты вспомнил вчерашний разговор и поморщился, как от приступа изжоги, ненавидя себя и презирая: «Сволочь и свинья, сволочь и свинья! И еще скотина в придачу».
– Я спрашиваю… – сердито повторил ты.
– Туалет на ремонте. Мы все вон туда в сортир ходим… – Ванюшка указал направление лучом куда-то за деревья.
– Дай… – ты протянул руку к фонарику, но Ванюшка спрятал его за спину и объяснил, улыбаясь:
– Я с вами пойду. Папа сказал: «Охраняй его, как бога».
– Кого? – не понял ты.
– Вас, дядь Жень…
Ты вспомнил вчерашний разговор и усмехнулся.
– Ты же говорил, бога нет.
Ванюшка улыбнулся.
– Теперь есть.
Ты скосил на него внимательный взгляд: «Знает или нет? Сказал ему Федька или нет? Зачем я им нужен, зачем ему меня охранять? Как бога…»
В опущенной руке русского негра покачивалась бейсбольная бита.
«Или я, или бог, – вспомнилось умозаключение этого странного, страшного, случайного в жизни человека. – Ты, конечно ты… Если он (русский негр) есть, то его (бога) конечно же нет… И всё… Всё. И точка! Точка. Как там у них в церкви поют: “И ныне, и присно, и во веки веков”.
Аминь!
Аминь, вот именно – аминь.
Белый негр, русский негр, человек будущего, осуществленная мечта идиотов…
Дîжили, доже́ли, дождались, чёрт бы вас всех побрал!»
Злые, как осенние мухи, мысли кусали тебя в сердце и в мозг, и, больше не в силах этого выносить, ты сделал с крыльца шаг.
Ванюшка тут же сделал шаг за тобой.
Ты остановился и взглянул на него вопрошающе.
Тот смущенно засмеялся:
– Я теперь, как привязанный.
«Знают, понятное дело – знают, непонятно только – зачем? Зачем я им нужен?»
Это был вопрос, на который ты не знал ответа, но и не собирался его узнавать.
– Мне нужно в туалет, – спокойно, но требовательно проговорил ты.
– Так вы по-большому? – Как всех детей, этого крупного и страшного ребенка живо интересовали проблемы естественных человеческих отправлений.
– По самому, – усмехнулся ты.
– По самому, – понимающе кивнул Ванюшка.
– По самому, – повторил ты, мгновенно поняв, что должен дальше делать, но не зная как.
– Бумажку возьмите, – участливо проговорил он.
Твой взгляд наткнулся на Большой атеистический словарь, который был у тебя под мышкой, – сам не заметил, как его с собой захватил.
– Бумажка со мной.
Во время сна он лежал у тебя на груди и давил, как крышка.
Ванюшка нерешительно засмеялся.
– Ты чего? – спросил ты.
– Интеллигенты без книги в туалет не ходят? – громче засмеялся белый негр.
Ты вновь усмехнулся.
Странно, но ненужная, никчемная книга эта придавала тебе силы, поддерживала и даже как будто уравновешивала, помогая сохранить вертикальное положение.
– Дай фонарь, – потребовал ты у входа в маленькую дощатую наскоро сколоченную уборную.
Ванюшка медлил, растерянно глядя на фонарик в своей руке.
– Хочешь, чтоб я там провалился ко всем чертям? – зло подстегнул ты его, сам себя не узнавая и списывая все на похмельное состояние.
Войдя в глухое пространство нужника, ты осветил грязные стены, ступеньку, очко и глянул вниз… Выскользнув из руки и недовольно чавкнув, фонарь беззвучно пропал в последнем людском непотребстве и там продолжая светить. Ты растерялся, но тут же обрадовался и, открыв скрипучую дверь, вышел из темноты в темноту.
Белый негр был виден даже в этой русской египетской тьме. Было в нем что-то фосфоресцирующее.
– А фонарик где? – спросил он испуганно.
– Упал, – ответил ты равнодушно.
– Куда?
– Туда, – ответил ты, стараясь, чтобы ответ звучал еще более равнодушно, но сквозь напускное равнодушие сам по себе стал пробиваться смех.
(И что за дурацкая привычка – смеяться, когда смеяться нельзя.)
Ты отворачивался, смотрел в сторону, сдерживая себя.
– Вы чего? – обиженно заныл Ванюшка.
Но это было и вправду смешно. Вспомнился Маяковский: «Светить всегда, светить везде, до дней последних донца!» Да, донца, вот именно, до донца…
– Да вы чего? – обиженно и возмущенно завопил белый негр и кинулся в уборную.
И поняв, что надо бежать, ты побежал – опять побежал, в который раз своего пребывания в бегах побежал, все же, видимо, пребывая в бегах не бегать нельзя.
Когда начались могилы (а начались они довольно скоро), бежать стало гораздо труднее, и дело даже не в звездах и крестах, их ты как раз различал во тьме, потому что, как ни крути, тьма была все-таки больше русская, чем египетская, а вот оградки были не видны совсем, – вне зависимости от звезд и крестов, кладбище было русским, а русское кладбище – это прежде всего оградка. По сути своей не стяжатель, а если и стяжатель, то довольно-таки бестолковый, из-за обилия земли вокруг русский человек относится к ней наплевательски, но очень трепетно относится он к последнему своему уделу, руками родственников тщательно огораживая его и как бы говоря оттуда: «Мучили меня всю жизнь, обижали, притесняли, а теперь дайте мне на своих огороженных законных двух квадратных метрах в покое полежать».
Ты упал раз пять, споткнувшись об эти чёртовы оградки, и довольно опасно упал, прежде чем услышал гортанный тарзаний крик.
– Десять тысяч у. е.!
Ты понял смысл услышанного только со второго или третьего раза.
– Десять тысяч у. е.! Сто тысяч у. е.! Миллион у. е.!
«О чем он, что он имеет в виду?» – думал ты.
Он вдруг образовался в темноте среди чернеющих звезд и крестов – фосфоресцирующий белый негр с белой дубинкой в руке.
– Дядя Женя! Где вы, дядя Женя? Я убью вас, дядя Женя! – жалобным плачущим голосом повторял он, топчась на месте и глядя по сторонам.
Видимо, от падений алкоголь взболтался внутри, и тебя сильно замутило. Сидя на корточках за небольшим бетонным надгробием, ты тяжело дышал, стараясь не дышать.
Он подошел ближе, остановился, тоже тяжело дыша, и замер, задержав дыхание.
– Дядя Женя, вы здесь? Вы меня слышите? Дядя Женя, меня Смерть убьет… – тянул он детским плаксивым тоном, жалуясь тебе на тебя же. – Дядя Женя, ну дядя Женя…
В какое-то мгновение тебе стало даже жалко этого странного и страшного дурака, но ты продолжал сидеть неподвижно и не дыша.
– Папа сказал, что вы для меня бог, но разве бог так поступает? А разве интеллигентный человек так поступает? – продолжил давить на жалость Ванюшка, и, почувствовав это, ты перестал его жалеть.
Он замолк и замер, прислушиваясь.
Вспомнилось: «Минута тишины для жертв землетрясения» – ты был жертвой личного житейского землетрясения, но в минуте тишины сейчас не нуждался.
Где-то далеко взлаяли и завыли собаки.
– Дядя Женя, – испуганно ныл, гортанно причитал Ванюшка. – Папа все мне про тебя рассказал… Кем ты был и кем стал… «Ветеринар», «Лифтер», все такое… Маньяк, одним словом… Тебя все равно посадят, опустят и убьют на зоне, так пусть хоть кому-нибудь хорошо будет. Папа сказал, за тебя много денег дадут. Сперва десять тысяч у. е. обещают, а потом, может, и до ста дойти. Представляете, дядя Женя? Я куплю себе белую бэху, белый костюм «найк», и меня будут любить белые женщины. Меня не любят не потому, что я негр, а потому, что у меня денег нет. А за деньги всякого полюбят, я не таких видал, на похороны приезжают. Такие уроды, а с ними такие белые женщины…
Дядя Женя, ну вы же интеллигентный человек, дядя Женя, ну что вам, жалко, что ли?
«Жалко», – зло подумал в ответ интеллигентный человек.
Ванюшка замолчал, не дыша и прислушиваясь, и ты вновь перестал дышать, и вновь взвыли где-то уже недалеко собаки.
– Чтоб они тебя здесь сожрали! – сердито пробурчал Ванюшка и вдруг вскрикнул, взвизгнул, зарычал, и ты услышал, как бейсбольная бита ударилась по соседнему надгробию и сокрушила его: хр-рясь!
– Или я, или бог! – услышал ты гортанный крик Тарзана и следом за ним звук удара.
Чпок!
Русский негр молотил без разбора по земле, оградам и надгробиям, по звездам и крестам, и страшные те удары приближались – хрясь! чпок! бум! бум! бум!
Он не видел тебя, но, возможно, чувствовал твое близкое присутствие.
И ты осторожно раскрыл черную книгу атеизма и, словно толстой двускатной крышей, накрыл ею свою светящуюся в темноте макушку.
«Ты, Господи, Ты, не он, а Ты! Ты, Господи, Ты, Ты, Ты!» – беззвучно завопило твое нутро, делая, наконец, выбор.
Собачий лай стремительно приближался, Ванюшка испуганно взвыл, заплакал по-детски навзрыд и побежал прочь.
Он боится собак, – вспомнил ты. Он боится собак! – обрадованно вспомнил ты.
Назад: VI. В бегах. Клара Ивановна Шаумян
Дальше: VIII. В бегах. Без названия