IV. В бега!
1
Все почему-то боятся побега заключенных из мест лишения свободы – все, абсолютно все: и власть предержащие, и те, кого принято называть простым народом, причем у каждой из этих неравноценных и неравноправных частей населения нашей страны имеется свой особый страх.
Хотя власть боится меньше, по большому счету она у нас ничего не боится, кроме потери власти, которая для нее и цель и средство, на остальные страхи просто не остается ни времени, ни сил, но к побегу заключенного или группы заключенных на волю относится резко отрицательно, потому что каждый такой побег бросает на нее, власть, внезапную и нежелательную тень.
(Вертухаи в чинах и вертухаи без чинов – это, так сказать, промежуточная власть – одной ногой здесь, другой там, – эти боятся не побегов, что им побеги, а того, что, когда последние случаются, власть вспоминает о них, вертухаях, и летят головы, и какие головы, из-за какого-то козла или группы козлов.)
А вот тот самый простой народ, благодаря которому российская власть искони существует, или, назовем его проще, обыватель, боится искренне и неподдельно, как маленький ребенок, который слышит произносимые речитативом кем-нибудь из старших товарищей слова считалки: «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана: “Буду резать, буду бить…”» – как будто немец взаправду вышел и сейчас начнется, как ветхая старушка – божий одуванчик – боится выходить на улицу в темное время суток из страха быть изнасилованной, тогда как в молодости нисколько этого не боялась, как будто бедный беглый зэк для того бежал на волю, чтобы резать, бить и насиловать.
При этом обывательский страх не лишен и гражданского негодования в адрес власти: куда, мол, они там смотрят, может, сами все подстроили, но страха, общего нашего страха это, увы, не отменяет.
Боялись, боимся и будем бояться.
Но вы, наверное, удивитесь, узнав, что побега заключенных больше всего боятся сами заключенные…
Нет, поговорить, побазарить, побакланить на эту животрепещущую тему в кругу своих за кружечкой горячего чифирка зэки любят, и никогда не разлюбят, но вот бежать…
В бытность твою в Бутырке случилась история, живо там обсуждавшаяся: вследствие недосмотра и головотяпства тюремной охраны заключенный оказался вне стен Бутырки – на свободе, или точней, на воле. Что-то с документами напутали, сказали дураку: «Иди», он и пошел…
Но совсем недалеко ушел и, постояв час с небольшим на запруженной деловитым столичным людом Новослободской улице, уняв дрожь в коленях, вспотев и озябнув одновременно, бедняга, он же счастливчик, одним словом – дурак, отвернулся от воли в сторону неволи и, постучав в маленькую железную крашенную зеленой краской дверь в стене, попросился обратно.
Тогда дверь была зеленая, не знаю, какая сейчас…
Но, если бы вы знали, сколько дыр и прорех видны оттуда, изнутри, во внешне недоступных, опутанных колючей проволокой стенах, как несовершенна, формальна и бессмысленна система охраны, вы бы обязательно задали себе резонный вопрос: «Почему не бегут?»
«Почему не бегут?» – этот вопрос ты задавал себе, и ты (причем, заметь, не спрашивая себя: «Почему не бегу? Почему я не бегу?») пришел к неожиданному выводу: не неминуемость погони, не вероятность получить в спину казенную пулю и не удвоение срока в случае поимки страшат и останавливают – останавливает неизбежность новой жизни, которую по-настоящему никто не хочет начинать.
И если уж на то пошло, дело даже не в новых документах, имени и изменении внешности, хотя все это непросто, а во внутренних переменах, которые обязательно произойдут, потому что человек до побега и человек после побега – это, согласитесь, два разных человека.
Как с ним, новым в себе человеком жить, как ему соответствовать – ежедневно, ежечасно, ежесекундно?
Трудно, невозможно решиться на себя нового…
Вот и чешет репу задумавшийся о побеге зэк – как песенный старый дед, задумавший жениться.
По-старому, конечно, плохо, но по-новому может оказаться еще хуже, уж лучше пусть так остается: проживу за колючкой отпущенный судом срок, а потом доживу как-нибудь срок, отпущенный жизнью, стараясь наверстать упущенное по части баб, алкоголя и других первейших потребностей мужского организма – примерно так, вслух или про себя, рассуждали и невольники древнего московского острога, с которыми пришлось тебе там соприкасаться.
Воля страшней неволи, выходит так – воля страшней неволи…
Да что о других говорить, если на своей шкуре ты это почувствовал, всем своим истерзанным нутром испытал, когда внезапно для всех, и в первую очередь для себя, пустился в бега.
Это случилось первого апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года, когда в Москве выпал вдруг снег, которого не только не ждали, но успели почти забыть за скупую на снег зиму.
Снег шел накануне всю ночь и продолжал идти утром, и, выехав за ворота тюрьмы, ваш автозак почти сразу застрял в пробке, простояв в ней не меньше часа, и двигался потом кое-как, перемежая нервные рывки с черепашьей скоростью.
В тот памятный день тебя везли на так называемый следственный эксперимент, заключавшийся в реконструкции очередного приписываемого тебе омерзительного преступления.
Во время следственных экспериментов тебе давали в руки то лом, то молоток, то бейсбольную биту, а один раз даже мясорубку, которой по версии следствия ты нанес очередной своей жертве удар, после чего «совершил половой акт в извращенной форме».
Все это было крайне неприятно и противно, но подобные мероприятия ты предпочитал допросам, изматывающим своим однообразием и тоскливой бессмысленностью.
Проводились они в разных районах Москвы, чаще на окраинах, в парках, лесопарках и других подобных им местах отдыха москвичей и любимого местопребывания маньяков.
Для тех, кто тебя сопровождал, это была работа, для тебя же почти отдых, если можно так сказать, выезд на природу.
Ты привычно брал в руки предложенный молоток или ту же мясорубку, замахивался им на изображавшего жертву опера, а сам в это время вдыхал полной грудью свежий воздух и смотрел на небо…
Нет, нет, в самом деле, так оно и было!
Но до места отдыха и одновременно очередного несовершенного тобой преступления еще предстояло доехать, да и небо в тот день оказалось таким, что смотреть на него не хотелось, – безжалостно-серое, давяще-низкое, едва ли не более низкое, чем потолок в общей (ты успел взглянуть на небо, когда садился в автозак), так что настроение было неважное, тоскливо-неважное, и уж, конечно, ничто не предвещало твой грядущий побег.
И сидя в стальной каморке автозака, ты не думал о предстоящей встрече с природой, а занимался тем, что сам же назвал собиранием мыслей.
Потребность в этом необычном, на первый взгляд, занятии возникла во время твоего пребывания в спецпсихбольнице, где ты проходил психэкспертизу (кажется, это даже был институт Сербского).
Ты пробыл там три недели, а показалось – три года.
Ты очень боялся, что тебя там оставят навсегда, старался быть как можно более нормальным, адекватным и от этого выглядел еще более неадекватным, почти как Шурик из «Операции Ы», только там было смешно, а здесь не очень.
Твои опасения и страхи не были напрасными: в какой то момент Дудкина попробовала умыть руки и не доводить дело до суда, оставив тебя в психушке, и честь таким образом сохранив и удовольствие получив, но Сокрушилин не дал ей это сделать, ему нужен был суд, и не псих, а здоровый полноценный маньяк.
Как ни странно, о пребывании твоем в спецпсихбольнице рассказывать почти нечего: противно, больно, стыдно…
Особенно мучили рассказы тех, кто был там заточен навсегда.
«Если у тебя на воле нет никого, кто о тебе хлопотать будет, тогда точно умрешь здесь…» – делились мыслями бесцветные, бесполые, почти бесплотные существа, и ты торопливо вспоминал жену, друга, мать, хватаясь за них, как утопающий за пучок сена, но они – жена, друг, мать, уже непохожие на себя, другие, чужие, – исчезали, истаивая, оставляя тебя в беззащитном, почти смертельном одиночестве.
Желая жить, но не быть, в спецпсихбольнице ты как раз был и почти совсем не жил.
О жизни, о ее пугающем существовании напоминал лишь Ваня Курский, который ушел из Бутырки и сразу же устроился в психушку, разумеется, надзирателем – ничем другим он не хотел заниматься, да, видно, и не мог, в ту самую психушку, в которой находился ты.
Это был какой-то кошмар – ты боялся Ваню панически.
– Нучтописательуписалсяотстраха? – по-прежнему в одно слово, презрительно и насмешливо спрашивал он, входя в палату.
И, беспомощно на него глядя, ты покрывался липким противным потом.
Видимо, все это произвело на твое сознание сокрушительное впечатление, отчего днем мысли разбегались во все стороны так далеко, что ты не ощущал их присутствия в собственной голове (как говорили в твоем детстве, в твоем и моем детстве – «шарики раскатились»), а ночью, когда сна совершенно не было, они возвращались на место в полнейшем беспорядке, что очень пугало.
И с памятью что-то стало твориться: однажды ты забыл, как зовут твою жену, и вспомнил, так сказать, окольными путями – через друга Геру, дочь Алиску и себя – Евгения.
«Ну да, я Женька, и она Женька!» – обрадованно вспомнил ты.
После этого ты засел, а точнее, залег (писал, лежа на животе, так как болела исколотая задница) за написание своего давно задуманного ненаучно-теоретического труда под названием: «Собаки и кошки как фактор любви».
Он был для тебя и целью и средством: напоминая о несомненном, ты хотел спасти мир от окончательного озверения, но главное, себя спасти – не дать раскатиться шарикам так, что их будет уже никогда не собрать.
И кажется, это удалось…
Более того, «Собаки и кошки» укрепили и оздоровили тебя, если не считать резей в желудке и расстройства кишечника, случившихся после того, как ты проглотил, не прожевав, значительную часть рукописи, борясь с ненавистным надзирателем, который одной рукой держал тебя за горло, а пальцами другой пытался залезть в рот, угрожающе при этом рыча: «Открой пасть, падла!» И вот еще один положительный результат – приобретенная во время написания труда страсть к ненаучному теоретизированию осталась, именно это занятие ты и называл собиранием мыслей.
И сидя в автозаке первого апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года, ты собирал свою очередную мысль.
Ты думал о том, почему те, кто стоит на страже закона, изо всех сил стараются походить на тех, кто закон нарушает, но никак не наоборот. Проще говоря: почему менты «косят» под бандитов, а бандиты не думают этого делать, хотя, казалось бы…
Но актуальная эта мысль собиралась неважно – мешала, отвлекая на себя, Москва…
За железными стенками автозака жил живой свободной жизнью твой любимый город, и ему не было никакого дела до того, что в этой крошечной тюрьме на колесах сидит ее любящий сын, коренной москвич Евгений Алексеевич Золоторотов, безвинно обвиненный в ужасных злодеяниях.
Ты не держал за это на Москву зла, и даже обиды, ты все ей прощал за одно лишь ее существование и очень многое отдал бы, чтобы увидеть сейчас ее широкие улицы и огромные дома с живыми глазами окон.
Дома – каменные, кирпичные, бетонные, но тоже живые, потому что в них – жизнь, в них обитают – разговаривают, смеются, любят, спят счастливые свободные люди, а рядом с домами стоят деревья, редкие, по-московски хилые, по-зимнему омертвелые, но тоже живые и по-своему счастливые, и под их кронами и крышами идут, топают, шлепают по грязному от мокрого снега тротуару москвичи – ворчат, ругаются про себя и вслух, не сознавая своего счастья – счастья свободных людей…
Боже, как же ты соскучился по лицам, по свободным человеческим лицам, по свободной человеческой жизни, в которой шаг влево или шаг вправо ничем не грозит!
Такие полные чувств мысли не разбегались, но растекались, опасно размягчая сознание, и, стараясь больше не думать о Москве, ты продолжил собирать ту свою мысль.
«Почему менты подражают бандитам?» – думал ты.
«Ведь они их враги», – думал ты.
«Красные не пытались подражать белым, советские солдаты – фашистам», – думал ты.
К собиранию этой очевидной, в общем-то, мысли тебя подтолкнул разговор, который слышал этим утром, когда бутырская охрана передавала тебя конвою. Дело в том, что накануне в Москве случилось очередное заказное убийство, вызвавшее, как писали в газетах, «большой общественный резонанс».
Убили не политика, не общественного деятеля и даже не бизнесмена, а вора в законе по кличке Отарик.
Казалось бы, вор и вор, кому от этого плохо, кроме него самого?
Оказалось – всем.
Во-первых, Отарик был «смотрящим» над Бутыркой, ваш Вася Грузин находился в его подчинении, не говоря уже о Петровиче.
Понятно волнение, охватившее тех, кто имел отношение к вашей тюрьме, другим местам заключения и вообще уголовному миру, но и мир свободных и законопослушных россиян от этого внезапного убийства возмутился и заколыхался.
Выяснилось вдруг, что Отарик субсидировал сразу несколько политических партий, помогал художникам и артистам, «на свои деньги» построил православный храм и синагогу, а также якобы содержал, опять же на свои деньги, Большой зал Московской консерватории.
Возмущение было всеобщим, и сдававшие и принимавшие тебя, как скотину, вертухаи не оставались в стороне, реагируя на произошедшее горячо и страстно.
– Оборзели совсем беспредельщики! – возмущенно восклицал один.
– Раньше про такое и подумать не могли – в вора стрельнуть! – с той же степенью возмущения поддержал другой.
– В вора стрельнуть, что в церкви перднуть, – мрачно подытожил третий, будто сам когда-то подобную оплошность допустил.
Слыша это, ты с трудом удержался, чтобы не улыбнуться.
Ты был единственным, или одним из немногих, у кого убийство высокопоставленного бандита не вызвало эмоций.
Удалившись от мира свободного, ты ни на шаг не приблизился к уголовному, жил в нем, но совершенно не был.
«Может, менты подражают бандитам, чтобы лучше их понимать?» – думал ты, глядя сквозь поперечные прутья окна на сидящего напротив конвоира, который пытался убедить тебя и себя, что спит.
У него была крепкая круглая башка, маленькие мелкие глазки (в тот момент закрытые), курносый нос, мятый подбородок, а из под короткой верхней губы выглядывал длинный и широкий отколотый наискосок зуб.
Уголовник и уголовник…
Единственным его отличием от твоих сокамерников – борсеточников, наперсточников и угонщиков – был армейский ватный бушлат с сержантскими лычками на погонах да лежащий на коленях короткоствольный АК.
А в кабине сидел начальник конвоя – прапорщик.
Внешне он уголовником не выглядел – высок, строен и по-мужски красив, но при этом кожа на острых скулах была натянута, как у твоих сокамерников… Было видно – этот человек может сорваться по любому, самому пустяшному поводу, и все общение с ним состоит в том, чтобы такого повода не давать.
Прапорщик и сержант ни в чем не были похожи: ростом, внешностью, мастью, но было в них нечто, делавшее едва ли не близнецами-братьями: какая-то общая внутренняя разбалансированность, неустойчивость, шаткость – это виделось в каждом их движении, слышалось в каждом слове.
И взгляд их совершенно разных глаз – у сержанта они были бесцветно-белесыми, у прапорщика черными, – взгляд их имел одинаковую расфокусированность: они как будто всё видели, но ни на чем не задерживали своего внимания, то ли не желая этого, то ли не умея.
Их не похожая одна на другую речь – прапорщик по-московски акал, сержант по-украински гэкал – сливалась в один общий и необязательный словесный поток. Они говорили о ничего не значащих вещах ничего не значащим тоном, говорили, как грызли семки – не выговаривая слова, а сплевывая их через губу, как шелуху.
Кажется, не было в великом русском языке слова, которое стоило того, чтобы они, сержант и прапорщик, внятно и осмысленно его выговаривали, и самым употребимым было «не», не «нет», а именно «не», да еще «ничё», «ничто» то есть – это новое русское nihil, все отрицающее и одновременно ничего не утверждающее.
«Речь бандитов точна и по-своему красочна, – думал ты, продолжая собирать свою мысль. – А речь милиционеров обща и приблизительна, полна тоскливых канцеляризмов и отсутствующих в живом русском языке оборотов».
Подтверждая твою мысль, из-под форменной рубахи спящего сержанта вылезла наружу, как золотая змея, голда – золотая цепь в палец толщиной.
Ты осторожно улыбнулся, увидев воочию подтверждение собственной мысли.
«Так может, менты просто завидуют бандитам и подражают им во всем вплоть до внешней атрибутики? Но почему, да и чему там можно завидовать?» – недоумевал ты, вглядываясь в бандитскую физиономию своего конвойного, и вдруг наткнулся на его полуоткрытый глаз – он смотрел на тебя презрительно и ненавидяще.
– Чё? – спросил он угрожающе.
Ты торопливо отвел взгляд и торопливо же подумал: «Менты и бандиты одинаково не любят, когда на них смотрят. А уж смотреть им в глаза просто-таки недопустимо».
Прапорщика в кабине звали Лёхой – сержант его так называл, Лёха звал сержанта Хохлом, и, несомненно, они были старыми друзьями-приятелями. Внутренняя связь в машине не работала, и, общаясь, они орали во все горло дурными голосами, бессмысленно и глупо забавляясь:
– Хохол!
– Чё?
– Ничё!
– Лёха!
– Чё?
– Через плечо!
Это был новый конвой – он сопровождал тебя впервые, и кажется, не совсем обычный – парни были возбуждены и даже перевозбуждены, и скоро ты понял, что являлось тому причиной.
В каком-то месте машина остановилась не так, как останавливаются в пробке, а съехав на обочину и заглохнув.
– Хохол! – крикнул Лёха.
– Чё? – отозвался твой конвойный.
– Я пошел!
– Аллах навстречу! – прокричал Хохол и даже вскинул автомат.
Ты внутренне усмехнулся. Это было старое зэковское приветствие, ты слышал его из уст тех, про кого говорят: «Тюрьма – дом родной».
2
Прапорщик вернулся минут через пять и, увеличив громкость, продолжил ту же песню:
– Хохол!!
– Чё?
– Взорвем?!
– Взорвем! – Хохол еще больше возбудился. Лицо его выражало радость, но от этой радости веяло жутью.
«Бандит в своем бандитском ремесле может рассчитывать только на себя и на таких же, как он, бандитов, милиционер же находится под защитой государства», – не глядя на конвойного, думал ты.
«Бандит покупает оружие или с риском для жизни добывает его, милиционеру оружие выдается бесплатно и охраняется законом», – закрыв глаза, думал ты.
«Бандит опасается наказания, менты действуют безнаказанно, но почему, почему, почему, чёрт побери, менты подражают бандитам, ведь подражать – значит завидовать?!» – озабоченно и нервно думал ты.
– Лёха?! – на этот раз первым заорал твой конвойный, до этого он только отзывался и отвечал на вопросы прапорщика.
– Чё?
– Корабль?
– Корабль!
– Литература?
– Крутая тема!
Эти слова сержант произнес на удивление четко и отчетливо, и ответы прапорщика были такими же, хотя, казалось бы, слова для них чужие и даже малопонятные: «литература, крутая тема».
Тебе, старому книгочею, порадоваться бы за молодежь, но ты нервно зевнул и зябко поежился, потому что знал, что стоит за этими словами.
«Менты те же бандиты, только хуже», – подумал ты, так и не найдя ответа на свои вопросы, не додумав свою мысль, не собрав ее.
Ты сразу понял, о чем речь, когда твои конвоиры предлагали что-то «взорвать» – речь шла о наркотиках.
«Взорвать» означало закурить.
«Корабль» – это коробок анаши на четыре косяка, «литература» – просто конопля, а «крутая тема», – анаша, так сказать, улучшенная, более крепкая, что ли.
Ты узнал всю эту несложную и немного для тебя обидную терминологию в общей. Там «взрывали», «ширялись», «сидели на колесах», и не только те, кто сидел, но и те, кто охранял. Последние и обеспечивали заключенных дурью, продавая ее по цене в три-пять раз дороже, чем она стоила на воле, и те же самые охранники при очередном шмоне могли отобрать ее и вновь продать тем, у кого отобрали, уже с двойной накруткой в цене.
От твоих конвойных шел неприятный и опасный нерв, беспокойные и раздражающие вибрации – это они мешали, не давали додумать мысль дня.
«Менты те же бандиты, только хуже!» – сердито повторил ты свой последний, самый слабый постулат, являющийся, по сути, не постулатом даже, а брошенным от досады и неспособности ничего доказать выкриком, и, закрыв глаза, постарался переключиться, чтобы уйти.
В лес, разумеется…
Но мыслям о лесе несуществующем, где тебе всегда было так хорошо, помешал въезд в реальный лес, где должен был состояться следственный эксперимент.
Ты понял, что вы въехали в лес, когда машину стало раскачивать из стороны в сторону, причем так сильно, что приходилось держаться за стены, а сержант даже уперся ногой в дверь твоей крошечной камеры и громко матерился.
Лёха в кабине матерился еще громче, ругаясь последними словами на водителя, впрочем, не так зло, как азартно.
Потом вас подбросило на ухабе, кинуло вбок и опустило на одну сторону в какую-то яму.
– Газу! – страшно заорал в кабине прапорщик Лёха, мотор взвыл на предельных оборотах и тут же заглох.
Сделалось тихо.
Прапорщик зло заматерился на водителя, кажется, хотел его там ударить и, видимо чтобы не ударить, вышел из кабины, изо всех сил хлопнув дверью.
Хохол замер, напряженно вслушиваясь в то, что происходит за железными стенками автозака.
Захотелось по малой нужде, но ты привычно заставил себя об этом забыть и, закрыв глаза, стал представлять себе лес, в котором вы находились.
«Может, там уже распогодилось?» – с надеждой подумал ты, вспоминая старое забытое слово.
– Ромашка-6, Ромашка-6, я Облако-16, – громко заговорил прапорщик в рацию.
«Облако» – конвой, «Ромашка» – следователи – эти романтические позывные давно не вызывали у тебя ни улыбки, ни усмешки.
Старая рация шипела и трещала.
Разговор смежных служб почти сразу перешел в перебранку.
– Вы где?
– На месте.
– На каком, блин, месте?
Оказалось, что произошла какая-то путаница в бумагах и вместо четвертого квартала леса вы оказались в четырнадцатом.
Лес, как и город, поделен на кварталы, ты это всегда знал.
Впрочем, остальные участники следственного эксперимента из-за пробок не добрались и до четвертого, они вообще еще не въехали в лес, из-за этого следственный эксперимент перенесли с двенадцати на четырнадцать.
– Успеете до двух? – спросил Лёху строгий мужской голос.
– Чё? – ответил он обиженным вопросом.
– Ничё! – завершила сеанс связи «Ромашка», и тут же Лёха заорал весело и зло, обращаясь к твоему конвойному:
– Хохол! Выходи, подлый трус!
Сержант только этого и ждал – вскочил и, стуча автоматом по железу стен, открыл дверь и выпрыгнул наружу, и они стали там дурачиться, изображая встречу двух старых друзей после долгой разлуки, хлопая друг дружку, хохоча и матерясь. Ты сделал над собой усилие и улыбнулся.
«Менты тоже люди», – продолжилась увядшая мысль и тут же увяла совсем. Ты устало закрыл глаза, сунул озябшие ладони между коленей и замер.
– А-а-а-а-а!!! – закричал вдруг Лёха – очень громко и очень протяжно. Так кричат горожане, оказавшись на воле – в поле или в лесу, где никто не посмотрит осуждающе и не покрутит пальцем у виска и уж тем более не позовет милицию.
Раньше тебе тоже хотелось иногда так закричать, но никогда не решался.
– Чё орешь? – со смущением в голосе спросил Хохол, но вместо ответа Лёха вновь закричал:
– А-а-а-а!!!
– Ты чё? – недоумевал Хохол.
– Эха хочу, – объяснил прапорщик.
– Нема эха, – проговорил Хохол, вслушиваясь в лесную тишину.
Ты улыбнулся, согласившись: да, в Москве эхо не живет, если не считать радио «Эхо Москвы», которое ты так давно не слышал, что уже и не хотелось.
– А-а-а-а!!! – продолжал кричать Лёха.
«Крик – это примитивная молитва», – вспомнил ты вдруг фразу, вычитанную в какой-то религиозной книжонке, оставленной в общей проповедниками. Книжонка активно тебе не понравилась, но фраза задела, возмутила своей бесспорной очевидностью, потому что когда кричат – от тоски, одиночества, отчаяния, боли – почему-то кричат вверх, в небо, туда, где, как принято считать, находится бог…
«Интересно, а какой у ментов бог?» – подумал ты растерянно.
«Наверняка в погонах», – подумал ты, внутренне улыбаясь.
«В генеральских, – подумал ты, и улыбка появилась на твоих губах. – В самых главных генеральских погонах и портупее… “Как надену портупею, всё тупею и тупею”»
«Тупой ментовский бог», – подумал ты и, наверное, засмеялся бы, если бы мог.
3
– Да он спит! Слышь, Лёх? Спит маньяк! – кричал, стоя в открытой двери автозака, Хохол, глядя на тебя восхищенно и презрительно.
А ты и вправду заснул, провалился, вырубился и теперь растерянно улыбался, щурясь, пытаясь удержать в памяти растворяющийся в явившейся яви только что увиденный сон – как будто когда-то уже виденный, таинственный, красивый и торжественный: конница уходит в поход, и на высоких древках пик вздрагивают на ветру треугольнички выцветших флажков…
– Ты чё, маньяк, опять спать собрался? – насмешливо глядя на тебя, спрашивал Хохол. – Слышь, Лёх, он опять спать собрался!
– Тащи его сюда!
– Думаешь, будешь тут сидеть, а мы будем там тебя толкать! А ну-ка вылазь!
Держа перед собой руки в наручниках, ты неловко спрыгнул с лесенки автозака на мягкую податливую землю и задохнулся вдруг и ослеп.
Воздух был такой плотный, что невозможно было им дышать, и свет вокруг был такой белый, что на него невозможно было смотреть.
Преодолевая себя, ты открыл глаза и вдохнул полной грудью, но в голове зашумело, зазвенело, застучало, и ты качнулся, едва не упав, с трудом удержавшись на полусогнутых.
Глядя на тебя такого, прапорщик и сержант заржали, завопили, тыча в твою сторону пальцем:
– Да он под кайфом!
– Упыханный!
– Удолбанный!
– Прет чёрта!
– Ну, маньяк!
«Маньяк»…
Они называли тебя так уже в третий раз, и следовало положить этому конец.
– Я не маньяк, – тихо, но твердо не согласился ты.
Конвойные замолчали и удивленно переглянулись.
– Тю, а кто же ты?
Ты не стал отвечать, чтобы не ввязываться в ненужную и небезопасную полемику.
– А, я понял, до суда он обвиняемый?
– Не, мужик, раз попался, значит всё – маньяк…
– Я не маньяк, – повторил ты, напоминая о своих правах.
Ты сам себе в тот момент удивлялся, наверное, это лес, воздух, снег так на тебя подействовали.
– Попался – значит всё! Помнишь, Хохол, как старшина в учебке говорил: «Виноват не тот, кто виноват, а тот, кто попался». Вот мы с Хохлом не попадаемся – и в шоколаде, а ты попался – и в говне! А суд тут не при чем, попался – значит всё. И не зли меня, пока я добрый. И не залупайся, иди лучше поссы… – примирительно и одновременно угрожающе проговорил прапорщик Лёха и указал взглядом на хилую березку вдали.
Ты направился к ней и услышал глумливый голос Хохла:
– Маньяки тоже ссать хочут!
– Кончай, Хохол, – сердито одернул его старший по званию.
«Как и бандиты, менты нервны и непредсказуемы», – подумал ты, стоя у березки, освежая свою совсем увядшую мысль.
Со своей малой нуждой ты управлялся долго, и не из-за наручников, к ним давно приноровился, а потому что всегда было проблемой произвести эти простые действия, когда кто-то стоит за спиной.
И в общей это было проблемой…
Возвращаясь, ты вновь обо что-то споткнулся и вновь чуть не упал, но вместо ожидаемого смеха услышал голос прапорщика Лёхи – громкий, насмешливый и презрительный:
– А я знаю, маньяк, кто ты… Ты – футцан! Маньяк, ты футцан?
Ты задумался на ходу, но на вопрос не ответил, однако и протестовать не стал.
А что протестовать, если правда?
Впервые это словцо, редко употребляемое даже в уголовной среде, ты услышал от Петровича. Он рассказывал о ком-то и назвал его футцаном, а потом объяснил по твоей просьбе, что это значит.
Интеллигент.
А еще – дурак, простофиля, лох…
Помнится, ты сразу подумал о себе и усмехнулся.
Так что тут пришлось про себя согласиться: «Футцан, кто же еще».
Правда, в Лёхиной табели о рангах этот самый футцан стоял даже ниже маньяка, и тут ты не был согласен, но протестовать, разумеется, не стал – в руках конвоира-нар-кома-на это могло дорого тебе обойтись.
Чистый голубоватый снег, укрывавший просторную поляну, еще не начал таять, и его не успели еще истоптать. Вольготно распластавшись, снег лежал на прогнувшихся еловых лапах, с горностаевой грациозностью вытягивался на толстых ветках берез.
«Почему человек не живет так же просто, как этот снег, ведь он тоже часть природы, – подумал ты и, подняв глаза к небу и увидев его – низкое, серое, сплошное, – еще раз усмехнулся: – А ты и вправду футцан, если тебе в твоем положении приходят в голову такие мысли».
– Ну, чё встал, иди толкать будем! – приказал прапорщик, и ты заторопился к завязшей машине, возле которой стоял ее водитель, солдат-первогодок – маленький щуплый болезненно бледный недокормыш эпохи новейших российских перемен. Он со страхом смотрел на прапорщика Лёху и с еще большим страхом на тебя. Он не знал, кто такой футцан, но знал, что ты маньяк, и этого ему было достаточно.
Ты не в том месте стал – прямо за колесом, и при бешеной пробуксовке тебя сразу же обдало с ног до головы грязно-желтой глинистой жижей.
Словно больной ветрянкой ребенок, ты был теперь испятнан с ног до головы, причем пятна и пятнышки были такого цвета, что при виде тебя можно было начать принюхиваться.
Вид был жалким и комичным, и, глядя на тебя, Хохол беззвучно засмеялся, тыча пальцем и сгибаясь в поясе.
– Весь… весь в дерьме, – сквозь смех с трудом он выдавливал наружу слова.
Глядя на тебя внимательно и не моргая, прапорщик Лёха даже не улыбнулся. Только кожа сильней натянулась на острых скулах да глаза сделались еще злей.
– Бог все видит, – проговорил он и тут же выматерился в адрес вновь заработавшей рации.
Она громко шипела и грозно клекотала, как ожившая ископаемая птица.
Ты нагнулся, зачерпнул пригоршню снега, чтобы начать счищать с себя грязь, но, досмеиваясь, Хохол тебя остановил:
– Не надо… только размажешь… Обсохнет – само отвалится…
Ты вновь посмотрел на небо, похожее на суконное зэковское одеяло, без суда и следствия накрывшее собой весь белый свет.
«Ну, хотя бы один просветик!» – с отчаянной мольбой подумал ты и от этого глупого желания еще больше на себя разозлился.
Ромашка-6 ругалась, едва ли не матерясь, Облако-16 зло огрызалось, но ты не вслушивался, как будто это тебя не касалось, хотя именно ты был главным виновником происходящего: не было бы тебя – и ничего этого не было бы, ничего и никого – ни прапорщика Лёхи, ни сержанта Хохла, ни жалкого солдатика, оказавшихся неизвестно где непонятно зачем, и тебе захотелось вдруг крикнуть, так крикнуть, как никто никогда еще не кричал, туда – в небо, и криком своим, как заточкой, проткнуть ненавистное серое покрывало, чтобы увидеть хотя бы крошечную каплю светящейся небесной лазури, этого самого необходимого человеку цвета.
Но, разумеется, не закричал…
И вдруг услышал голос Дудкиной.
Ненавистный женский голос, властный и истеричный, метался над поляной среди елей и осин и был здесь еще более чужероден, чем ваш автозак и вы.
– С вами говорит следователь по особо важным делам Дудкина Валентина Ивановна! Прапорщик Медведев, послушайте меня, прапорщик Медведев, я буду жаловаться вашему руководству за срыв важного для следствия эксперимента. Из-за вашего разгильдяйства затягивается следствие по делу большой государственной важности. Особо опасный преступник…
– Да пошла ты! – страшно побледнев, крикнул вдруг Лёха и отшвырнул от себя железный брикет микрофона, который повис на черном крученом проводе и болтался из стороны в сторону.
Оборвавшийся голос Дудкиной сменило змеиное шипение.
Прапорщик грязно выматерился в адрес Дудкиной и заодно всех женщин и пошел прочь.
Рядом засеменил, ковыряя сапогами снег, растерянный сержант.
– Лёх, ты это в эфир сказал? – испуганно спрашивал он на ходу.
Прапорщик остановился и заорал страшно, срываясь на истерику.
– А тебе чё, Хохол?
– Чё?! – вдруг почти так же истерично закричал в ответ сержант. – Ты знаешь, чё за это может быть?
– Облако-16, Облако-16, я Облако-1, ответьте, – это были уже не следователи, а его, Лёхи, прямое начальство, которому Дудкина успела нажаловаться.
Прапорщик остановился, зло сплюнул и вновь направился к рации. Его нервный блуждающий взгляд остановился на тебе и стоящем рядом водителе.
– А вы чё стоите, уроды? Ломайте ветки, кусты и под колеса укладывайте. Я все должен делать?
– Надо б его закрыть, Лёх, – осторожно предложил сержант проходящему мимо прапорщику.
– Кого? – не понял тот.
– Ну, этого, футцана…
Лёха остановился, глядя в землю, задумался и вдруг схватил Хохла за воротник бушлата, притянул к себе и закричал в лицо:
– Ты кому это говоришь, Хохол?! Мне? Меня чехи, звери, по аулу гулять отпускали… Мы чё, хуже зверей?
– Хуже, лучше, какая разница? – так же закричал, возражая, Хохол. – А если он сбежит?
– Кто сбежит? Футцан? – Прапорщик Лёха глянул на тебя и громко засмеялся.
– Он сбежит, тебя тесть отмажет, а я куда? – продолжал возражать Хохол.
– Туда, – смеясь, отвечал прапорщик Лёха, – в Хохляндию свою, сало в шоколаде жрать!
Ты отвлекся на одно мгновение – глянул в сторону или, может, просто моргнул, – а когда посмотрел вновь туда, где стояли двое, обнаружил только одного.
Это был Хохол.
Лёха лежал распластанный на земле.
Видимо, сержант толкнул его или ударил, но, скорее всего, сделал подсечку, поэтому падение было таким быстрым и беззвучным.
– Вставай, простудишься, – примирительно и дружелюбно проговорил Хохол.
– Ну всё, Хохол, ты труп, – лежа, пообещал прапорщик Лёха, хотя в голосе не было не только угрозы, но и обиды.
Он вскочил на ноги, оттолкнувшись от земли спиной – легко, по-спортивному, и пошел, широко шагая, через поляну, а проходя мимо тебя и растерянного, перепуганного водителя, бросил деловито на ходу:
– Ну, чё стоите, как эти, сломайте вон ту березку и несите сюда, подваживать будем…
4
Березка не поддавалась.
Солдатик посинел от напряжения и страха.
Раскачивая хилое деревце из стороны в сторону, он старался на тебя не смотреть.
Он знал, что ты маньяк, и ему было страшно, и к тому же не знал кто такой футцан, а от этого было еще страшней.
«А ведь все они глубоко несчастны: и менты, и бандиты», – подумал ты.
Мысль удивила и обрадовала.
Березка раскачивалась, но не ломалась.
Отпустив деревце, ты зачерпнул большую пригоршню снега и приложил к разгоряченному лицу.
Снег был плотный и влажный, как гипс – на нем отпечаталось твое лицо с пятнышками рыжей грязи, словно посмертная маска.
«А сам-то ты счастлив? – сердито подумал ты. – Не мент и не бандит. Сам-то ты счастлив, футцан?»
Вместо привычного крика и ругательств до твоего слуха донесся смех – заливистый, радостный, почти детский.
Повернув голову, ты увидел, что Лёха и Хохол, кажется только что готовые друг дружку убить, сидели на расстеленном на земле брезенте и курили.
Ты сразу понял, почему они смеются, тебе был известен этот заливистый, словно под мышками щекочут, смех.
Это называлось «подсесть на хи-хи».
Потом они сменят «хи-хи» на «умняк», станут о чем-то совершенно пустяковом, но с очень умным видом рассуждать, а в конце, скорее всего, «подсядут на измену», то есть начнутся разборки.
На душе было тревожно и противно – все, все было тебе в тот момент противно: и эта хилая, но неподдающаяся березка, и этот жалкий испуганный солдатик, и те два обкуренных болвана, и истоптанный грязный снег под ногами, и беспросветное небо над головой, но в первую очередь – ты, ты сам, сам себе был противен!
Березка резко и громко выстрелила, сломавшись у самого комля, и, падая на землю, увлекла тебя за собой.
Ты вновь упал, теперь на четвереньки, и, не успев подняться, увидел, что там, где сидели двое, остался один – прапорщик Лёха, и он не сидел, а стоял, широко расставив ноги и опустив голову, и смотрел вниз.
В его опущенной руке был пистолет.
– Я же говорил – ты труп! – напоминая о своей прошлой угрозе, прокричал прапорщик Лёха, глядя в землю, и тут до тебя дошло, что это не березка выстрелила, а Лёха.
– Мама… – донеслось до тебя. – Мама, мама, мама…
У солдатика были совершенно синие губы, и ты подумал, что, видимо, у него проблемы с сердцем.
Ты не помнишь, да и я не знаю, как ты оказался рядом с теми, кто был призван тебя охранять: Лёха подозвал или сам подошел…
Хохол лежал, раскинув руки, неподвижно, мертво. На его не обремененном морщинами гладком покатом лбу, как тавро, отпечаталась синяя продолговатая вмятина от удара пистолетной рукояткой, а из носа выползала густая черная кровь.
«Значит, все-таки выстрелил не пистолет, а березка», – подумал ты с некоторым облегчением.
В крепко сжатых челюстях Хохла дымилась прикушенная папиросина, распространяя вокруг сладковато-манящий запах конопли.
Ты никогда в жизни не курил, тем более – наркотики, а сейчас вдруг захотелось.
Лёха наклонился, отрывая бумажный край папиросины, вытащил ее из зубов лежащего и сделал глубокую затяжку.
– Надо пульс… – робко заговорил ты.
– Чё? – насмешливо и неодобрительно глянул на тебя прапорщик Лёха.
– Я врач… хотя и ветеринар… – напомнил ты.
В Лёхиных глазах мелькнуло удивление, и он протянул тебе дымящую папиросину.
Ты отрицательно замотал головой.
– Спасибо, не курю, вообще не курю, – извиняясь и оправдываясь, объяснил ты.
– Футцан, – вспомнил, кивая и улыбаясь, прапорщик и, усевшись рядом с лежащим Хохлом, продолжил курить, глядя на тебя внимательно и изучающее.
Ты стоял, ожидая, какой приказ поступит.
Лёха докурил косяк до основания, отправил бумажный окурок щелчком в сторону, сплюнул и, натягивая на скулах до предела кожу, предложил:
– Ну что, беги…
Ты не понял, совершенно ничего не понял и спросил на автомате.
– Куда?
– Куда хочешь… – равнодушно ответил прапорщик Лёха.
И ты понял, до тебя наконец дошло, что это не шутка, совсем не шутка, но прореагировал как на шутку и робко улыбнулся.
А прапорщик Лёха засмеялся, неожиданно громко засмеялся – над тобой и над твоей улыбкой, но взгляд его был при этом внимательный и злой.
– Если бы ты знал, футцан, как я тебе завидую, – заговорил он, вставая на ноги и приближаясь почти вплотную.
«Вот, вот опять: завидуют, завидуют, они нам завидуют, но почему, почему? – Ты был всего в полушаге от того, чтобы собрать наконец свою мысль. – Подражают, потому что завидуют, но почему?»
– А знаешь почему? – словно забравшись в твой мозг, продолжил прапорщик Лёха. – Потому что от наручников убежать можно, а от погон не убежишь… Я бы сам сейчас рванул, да некуда. А ты беги, беги, футцан…
Ты засмеялся, искренне и открыто засмеялся, как очень давно не смеялся, и пожал плечами и замотал головой.
– Да не хочу я бежать!
– Не хочешь? Правда не хочешь? – спросил прапорщик Лёха, не веря и заглядывая тебе в глаза.
«Подражают, потому что завидуют, а завидуют, потому что погоны хуже наручников, – дошло до тебя. – Охраняемые свободней охраняющих, потому и завидуют. Так вот оно что, так вот оно что!» – обрадованно думал ты, завершив наконец строительство своей мысли.
– На свободу не хочешь, на волю не хочешь? Правда не хочешь? – искренне удивляясь, допытывался прапорщик Лёха.
Ты смотрел на него, понимая, что тот находится в состоянии аффекта и к тому же обкурен, и сейчас надо попытаться увести его от этой опасной, чреватой самыми страшными неприятностями темы, и спросил, перебивая:
– А свобода и воля – разве есть между ними разница?
Прапорщик Лёха улыбнулся блуждающей улыбкой.
Ему понравился твой вопрос, потому что он знал на него ответ.
– Большая… Большая разница, футцан… Свобода – жена, воля – любовница… Воля… Слаще воли нет ничего, – продолжал он, улыбаясь. – Я это понял, когда от чехов из плена убежал. Мне за это орден дали. Только я не убежал, меня отпустили. Лом-Али отпустил… Мы вот так же курили сидели, а потом он говорит: «Беги, Лёха…» Меня отпустили, и я тебя отпускаю…
«Наверное, свобода – это ответственность, а воля – безответственность», – предположил ты растерянно и задохнулся вдруг, ощутив острый тычок в солнечное сплетение пистолетным дулом.
– Футцан, слышь, я могу сейчас здесь тебя замочить и сказать потом, что это ты Хохла, – втолковывал тебе прапорщик, приблизившись вплотную, чуть ли не стукаясь своим лбом об твой. – Но я не хочу, потому что я не зверь… Беги, футцан, так лучше будет, всем лучше… Думаешь, мне хочется тебя убивать? Я друга лучшего убил, мы с ним вместе вшей под Гудермесом кормили, думаешь, мне хочется? Беги, футцан, последний раз прошу…
Ты окинул боковым взглядом пространство поляны и увидел у сломанной березки по-девчоночьи сидящего на корточках солдатика.
Тот уткнул лицо в колени и зажал уши, глаза и рот ладонями, чтобы ничего не видеть, не слышать и не закричать.
Ты попятился.
– Стой! – остановил тебя прапорщик Лёха и, вставив дрожащей рукой ключ в наручники, снял их.
– А теперь беги…
Ты попятился дальше, потом повернулся, пошел, побежал, но, сделав пару шагов, остановился и повернулся.
Лёха стоял неподвижно, направив на тебя пистолетное дуло.
«Ну да, ну да, – пятясь, суматошно думал ты, – ему нельзя показывать спину, надо смотреть ему в глаза… В глаза, и только в глаза. Тогда он не выстрелит, тогда, может быть, не выстрелит…»
Только эта мысль занимала тебя тогда – не мысль дня, а мысль одного только этого мгновения – мысль, от которой, возможно, зависела вся твоя жизнь…
И конечно, ты совсем не думал о воле или о свободе и о том, что их различает, и еще не знал, что воля – это та же свобода, только без бога…