Книга: Свечка. Том 2
Назад: I. В общей. Бытописание
Дальше: III. Две новые встречи со Слепецким, объединенные в одну главу

II. В общей. Случай с проповедником

1
В самом деле, то был не более чем случай: короткая встреча двух незнакомых людей, родившихся и живущих аж на разных полушариях нашей планеты, их странный разговор (тем более странный, что говорили они не о чем-нибудь, а о России и не о ком-нибудь, а о Боге) с нелепым неприятным финалом – переломом лучевых костей твоих обеих рук, – о нем можно было не рассказывать, ограничившись сообщениями в прессе и официальными документами, но, как водится, пресса все переврала (без злого, впрочем, умысла), а из официальных документов вообще невозможно что-либо понять, они у нас не пишутся, а составляются (официальные документы не пишутся ведь, а составляются – из омертвелых слов и несуществующих речевых оборотов) – на языке, исключающем даже малейший намек на живую жизнь, представляя из себя что-то вроде отчета патологоанатома, предназначенного опять же не для живых людей, а для мертвяков – нет-нет, обо всем этом я не стал бы здесь рассказывать, если бы не одна деталь – ты встретил того, кого никогда не предполагал встретить, а именно – своего двойника.
Но прежде чем начать рассказывать о том необыкновенном знакомстве, защитим от возможных обвинений в предвзятости и некомпетентности уважаемого всеми Юрия Юльевича Кульмана, который в своей небольшой, но, как всегда, яркой публикации в «ДН» невольно исказил картину произошедшего в общей камере Бутырской тюрьмы.
Историю эту он услышал от хорошо нам знакомого Михаила Михайловича Мешанкина, являвшегося, что называется, своим человеком во всех периодических изданиях демократического толка, в том числе и в «Демократическом наблюдателе». Как шубу с царского плеча, известный адвокат подарил эксклюзивную информацию известному журналисту, хотя сам ее купил за деньги, впрочем небольшие, у также нам известного, но по причине своей безликости и безвестности совершенно неинтересного лейтенанта Рядовкина, который взболтал и подогрел «сообщение» в целях предпродажной подготовки, наврав с три короба, то есть искажение информации началось до того, как Юлий Кульман сел за свой знаменитый старенький «ундервуд».
Но драка в тюрьме, о которой Рядовкин наврал, Мешанкин рассказал, а Кульман написал и которой на самом деле не было, интересовала Юлия Юрьевича меньше всего.
Его интересовало другое.
В своей коротенькой заметке, обозначенной как «реплика», известный публицист впервые высказался вслух о том, о чем многие задумывались, но молчали: не слишком ли много в нашей современной общественной жизни так называемой духовности и чем ее переизбыток может грозить молодой российской демократии?
Причем автор имел в виду не так даже русскую православную церковь в лице Московского патриархата (МП РПЦ), чьим прямым и честным оппонентом являлся еще со времен перестройки, но в первую очередь – толпы разного рода проповедников, заполнивших тогда нашу страну и проповедовавших на каждом перекрестке, как было сказано в заметке, «что попало и кому не лень».
Только зацепившись за эти последние слова, мы вправе упрекнуть уважаемого журналиста в неточности: на каждом перекрестке проповедовали не что попало, а бога, как кто его себе представлял, иногда даже в качестве собственной персоны, как, например, отбывающая или, кажется, уже отбывшая судебный срок Мария Викторовна Цвигун, в девичестве Мамонова, более известная как Мария Дэви Христос, и вовсе не все кому не лень, а фигуры исключительно деятельные, как иногда говорят, с шилом в заднице, хотя тут одного шила мало, нужны еще и денежки, причем большие.
Вот и Аум Синрикё, остроумно названный кем-то Наумом (камушек в огород известного олигарха), распевал по «Маяку» на весь бывший Советский Союз свои незамысловатые куплеты не потому, что его голос, напоминавший дребезжание стальной пластины в детской шарманке, кому-то нравился, а потому, разумеется, что злонамеренный японец платил кому надо сколько просили.
Проповедники всех мастей спускались в метро и шахты, шли в школы и вузы, перли на заводы и фабрики, но больше всего стремились попасть в заведения забытой богом пенитенциарной системы, во все те бесчисленные ИУ, ИТУ, ИЗ и ИК, из которых, как ветхое лоскутное одеяло, складывался новый русский ГУЛАГ.
Но почему именно туда?
Да именно потому, что забыта богом, а так как свято место пусто не бывает, адепты самых разных религий и конфессий ринулись в зону, чтобы оттяпать для себя кусочек мятущейся в неволе и неверии таинственной русской души…
Но вернемся с небес на землю, объяснив происходившее в те годы на языке, понятном каждому, кто сдавал в вузе хотя бы одну из дисциплин советской научной триады – диамат, истмат и научный атеизм: причиной духовно-нравственного падения нашей пенитенциарной системы стало ее крайне бедственное материально-техническое состояние.
Не знаю, как богом, а властью она была точно забыта.
Очнувшись от семидесятилетней комы, новая российская элита забилась в либеральных припадках, разрываясь между постулатами «всё можно» и «можно всё».
Романтики мечтали, реалисты же не теряли ни часа: днем и ночью пилили.
Пилили Россию – яростно и страстно делили нефтяные скважины и газовые месторождения, сталелитейные комбинаты и ликерно-водочные заводы, золотые прииски и алмазные копи – кому были нужны зоны с их ржавой колючкой по периметру, хилым производством и хотя и многочисленным, но совсем уж ненадежным народцем?
Ясно любому – с этой паршивой овцы и клока шерсти не урвать. (Помнится, один лишь Антон Павлович Яснополянский рассуждал вслух о частных тюрьмах, сидельцы которых будут жить там, как в санаториях, а владельцы исправно получать доход, но над ним в открытую посмеивались.)
Великая русская пословица «От сумы да тюрьмы не зарекайся» была стремительно заменена на другую, вслух не произносимую, но всеми подразумеваемую: «О суме и тюрьме не заикайся».
В самом деле, какая сума, если вчера ты был нищий совок, а сегодня всесильный олигарх, а если так – сумы ли тебе бояться, тюрьмы ли опасаться?
Брошенная в океан новейшей русской истории, зона выживала, как могла, и не от хорошей, а совсем от плохой уже жизни родился там принцип, которому все Хозяева тогда следовали: «духовное принимаем вкупе с материальным». Лукавый принцип, и лукавство то было наше, доморощенное, нам, своим, понятное, на незнании его все закордонные проповедники в конце концов и погорели, кому они здесь теперь нужны, кто их помнит, всех этих Наумов Синрикё, ничего от них не осталось, кроме нашей кривой усмешки. «Духовное – не материальное: развеется, рассосется, а что останется, можно будет приказом запретить, зато десяток привезенных наивными болтунами унитазов общую атмосферу исправительного учреждения освежат» – примерно так рассуждал тот Хозяин, которому с унитазами подфартило.
В зоны перли все и пускали всех.
Кажется, если бы чёрт с рогами и хвостом постучал тогда в ржавые ворота нового русского острога с предложением проповедовать там веру в себя, подкрепив свое предложение энным количеством матрасов и суконных одеял, а вдобавок еще и конвертом с налом для Хозяина, то без долгих разговоров, сверив фотографию в паспорте с поганой рожей, взяв под козырек, ему сказали бы со свойственной нашему служивому люду сдержанностью: «Проходите, товарищ», подумав при этом: «Ну и чёрт с ним, с чёртом!»
На тот момент уже самому тупому прапору в глухом мордовском лагере было ясно, что вера у нас есть – вера наша, русская, православная, просто нет пока на нее у государства денег.
Редкие для России были годы, редчайшие, можно сказать, сегодня их не упоминают без эпитета «лихие», что нынешней властью не только приветствуется, но и оплачивается, но ведь она, нынешняя власть, вылупилась из яичка, снесенного под беспрерывное кудахтанье демократической Рябы в ночь на первое января двухтысячного года, а теперь открещивается от нее, как целомудренная дочь от своей непутевой мамаши, и не просто открещивается, а еще и публично поносит. (Не знаю, как вам, а по мне беспутная мать лучше ее бездушной дочери-целки, да и то еще надо проверить…)
Смрадное было время, верно, а дышалось легко!
Ветры носились над Россией, ветры, полные надежд, и, словно поднимаемые обрывки старой, давно прочитанной газеты, разлетались, кружась и оседая, разномастные проповедники со своими, похожими, словно под копирку напечатанными, проповедями.
И кто только у вас не побывал: и баптисты, и адвентисты, и мормоны, и сайентисты, и бахаисты, и даже, помнится, какие-то комбеллиты.
А тот твой двойник, рассказ о котором не могу никак начать, выступал как проповедник американской религиозной организации «Евреи – проповедники христианства», хотя, как выяснилось, не был он проповедником, впрочем и евреем тоже.
2
Еще с вечера стало известно, что проповедник придет в двенадцать. (Разумеется, вам ничего заранее не объявляли, но вы почему-то всегда знали, кто придет и во сколько.) И не дожидаясь этого счастливого разве что для самого гостя момента (да и то вряд ли – все они побаивались, а то и откровенно трусили), ты лег на свою шконку лицом к стене и, глядя в ее пористую влажную поверхность, впитавшую кровь, пот и слезы многочисленных поколений заключенных, попытался уйти и, если получится, уснуть.
Кстати, о снах, о твоих там снах. Рассказ о них почему-то не поместился в предыдущей главе, призванной осветить в общих чертах твое пребывание в общей камере Бутырки, придется сейчас исправить очередную свою оплошность.
Так вот, сны тебе там снились, причем их было больше, чем на воле, и понятно почему: работая по двенадцать часов ежедневно, затем отрабатывая «барщину» на жену с почти обязательной сексуальной повинностью, ты не засыпал, а падал в какую-то бездонную яму и потому не помнил сновидений – именно так правильно называются сны. В общей если от чего и уставали, то только от безделья, и, может, потому, сны плавали там вровень с головами, как куски старой тины в стоячей воде, и стоило только среди дня задремать, как они прибивались к разреженному сознанию, но, что удивительно, это были не твои сны.
Оказывается, в общей и сны общие!
В своих сновидениях ты общался с незнакомыми тебе людьми, вступая с ними в какие-то невнятные деловые отношения: то ли что-то покупал, то ли продавал, все время договариваясь об условиях в терминах неразборчивых и сомнительных, видимо, потому, что точных названий не знал. Нередко вы там ссорились, а иногда и жестоко, с поножовщиной и даже стрельбой дрались. Еще приходили крашеные блондинки с остервенелыми лицами и упрекали тебя в том, что ты не даешь денег и изменяешь. И за всем этим наблюдали стоящие чуть в стороне дети с недетской осуждающей строгостью во взгляде.
Но что же это было?
Думаю, тебе снились сны спавших на соседних шконках, голова в голову, сокамерников.
Любопытно также, что твои жена и дочь за все время пребывания в общей в твоих сновидениях к тебе ни разу не пришли, видимо наталкиваясь в тесноте камеры на соседей и от них требуя денег, родительской заботы и исполнения супружеского долга.
Еще – дважды тебе привиделась во сне полоска между грудей Дудкиной и несколько раз какие-то женщины – развязные и пошлые, не женщины – девки, или, как твои сокамерники их называли, телки, мочалки, соски. Дело происходило в сауне, в которой, к слову, ты ни разу не бывал, тут тоже было что-то принципиальное вроде булок с изюмом и шампиньонов.
Все в твоих снах были тебе чужими, и всё было чужое.
Впрочем, один сон оказался твоим, определенно твоим, и приснился он как раз накануне заявленного в названии этой главы случая с проповедником.
Лев Толстой – приснился Лев Толстой!
Сидит, значит, он на верхней, прямо над твоей, шконке – классический Лев Николаевич в полотняной рубахе и холстинных штанах, с бородищей до пупа, свесив мосластые сорок пятого размера ступни ног, смотрит на тебя, стоящего посреди общей, из-под седых кустистых бровей укоризненно и одновременно ободряюще, как бы говоря: «Ну что же ты, Золоторотов?..»
Ты проснулся смущенный, не способный понять, что сие означает, но мысли о странном и глупом сне скоро сменились мыслями о скором приходе очередного проповедника.
Ты не любил этих энергичных, напористых и громогласных господ, точнее, не их самих и даже не то, что они говорили, а – одно единственное слово, которое периодически вылетало из их напряженных гортаней и разверстых уст.
Какое?
Да то же самое…
Легко и просто сказать себе: «Бога нет», хорошо – нет, а слово-то есть…
Однажды в детстве, в том мальчишеском детстве, когда так важно знать, победит ли самбист боксера и кто сильнее – слон или кит, когда иерархия первенства обязательна везде и во всем, ты вознамерился решить, какое слово самое главное, и даже составил список, в котором наличествовали: Родина, коммунизм, жизнь, отец, мама, небо, земля, друг, собака, компас, палатка, духовое ружье и даже жареные котлеты – эти и другие рожденные детскими мечтами слова были написаны на листке столбиком, и ты стал оценивать их, выстраивая иерархию слов, пока не пришло оно – плавно спустилось откуда-то сверху и тюкнуло в темя – бог…
Пионер страны Советов, ты не хотел признавать не только его главенство, но даже и само существование, но тем не менее оно было, и занимаемое им место могло быть только одно – первое. Тебя охватило незнакомое чувство раздражения непонятно на кого и непонятно за что, и ты изорвал свою табель о рангах слов на мелкие клочки и постарался обо всем этом забыть.
И – забыл…
Но то было в детстве, когда все возможно, теперь же, когда ты стал взрослым человеком, умудренным множеством прочитанных книг, многолетней профессиональной деятельностью, супружеством, отцовством и, что еще более важно, опытом пребывания в общей камере Бутырской тюрьмы – забыть оказалось невозможно, а раз так – должно было решить, решить раз и навсегда!
И ты решил: для тебя этого слова не существует.
Ты не желал его знать, видеть и слышать, но приходившие в камеру проповедники то и дело его упоминали, на него упирали, от него отталкивались. Слово, которое еще в детстве ты отказался признать главным, по-прежнему таковым являлось, вызывая в твоей смятенной событиями последнего полугода душе неприятные, болезненные даже вибрации – физически больно тебе было слышать это слово, именно поэтому я стараюсь тут как можно меньше его упоминать и в дальнейшем постараюсь без него обходиться.
Итак, ты лежал на своей шконке, отвернувшись лицом к стене, пытаясь уйти, а еще лучше – уснуть, когда два контролера, Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок и младший лейтенант Рядовкин, настолько безликий, что никакое прозвище к нему не пристало, впустили в камеру нового проповедника, при этом Курский остался внутри, а Рядовкин за закрытой дверью снаружи – таков был порядок, ты хорошо это знал, но еще лучше ты знал, какое слово будет произнесено проповедником одним их первых, если не самым первым: Бог!
(А недолго же мы без него продержались…)
– Бог!
– Бог!
– Бог!
– Бог!
Они (проповедники) не могли без него обходиться: и свои, доморощенные, и чужие, иностранные, хотя форма применения разнилась.
Одни (наши) бросали в вас это главное человеческое слово, как булыжники в толпу: «Бог вас наказывает!» Другие (не наши) протягивали его на ладошке, как кусочек сырого мяса затравленным жалким зверькам: «Бог вас любит!» И если первое вызывало раздраженную усмешку, то последнее выводило из себя.
– Бог любит тех, кто на воле остался! – не соглашались твои сокамерники.
– Вам бы такую любовь!
– А нам она и на хрен не нужна!
Зверьки отказывались от угощения, хотя и хотели жрать.
Неделей раньше приходили наши, два попа, похожие на диких откормленных в неволе кабанов – толстые, щетинистые, юркие, они быстро передвигались с места на место, говоря отрывисто и неразборчиво, что-то про «сионистско-масонский заговор» и про «свиней в ермолках».
Попроповедовав так, попы торопливо бросились из камеры, подталкивая друг дружку в крепкие бока, настороженно зыркая по сторонам и разе что не хрюкая, а вы остались в своем тесном одиночестве, испытывая редкое для общей камеры чувство неловкости и смущения – обидно было за своих.
3
…Активист американской религиозной организации «Евреи – проповедники христианства» говорил по-русски хорошо с тем мягким западным акцентом, который приятен нашему уху, не знаю даже почему – потому, что мягкий, или потому, что западный? Восточный акцент чаще всего тоже мягкий, но почему-то вызывает у нас улыбку – ироничную, а нередко и насмешливую…
Но, отвернувшись к стене, лежа неподвижно и напряженно с закрытыми глазами, ты почти не слышал акцента – твое внимание все больше и больше занимал его голос невиданной, точнее, неслыханной доселе тобой доброты.
Не измеряемые в децибелах громкость и в каких-то других единицах тембр, а неподвластная системе мер и весов, притягивающая к себе доброта звучала не только во всех произносимых проповедником словах, но даже и в паузах.
Понять, что такое по-настоящему чистый воздух, можно только побывав в горах, а что такое по-настоящему чистая вода – утолив жажду в лесном роднике.
Понять, что такое добрый голос, можно только его услышав…
И ты его услышал, впервые в жизни услышал и – дышал и не мог надышаться, пил из родника и не мог напиться.
В этом голосе была какая-то необыкновенная беспримесная сладость, оказывается, доброта – сладкая.
(Между прочим, тебя всегда удивляло, смущало и запутывало часто встречавшееся несоответствие голоса его обладателю: сильные голоса нередко принадлежали людям слабым, простодушные – хитрым, искренние – подлым, умные – глупым, но почему-то не наоборот, и ты не мог понять, как такое может быть. А между тем ларчик открывается просто: те голоса были когда-то поставлены, специально выработаны и освоены, чтобы вводить всех в заблуждение в отношении собственной сущности и намерений.)
Американец не обманывал, а если обманывал, то слишком уж умело, так что сам по себе возникал вопрос: если это обман, что же тогда правда?
Чтобы понять, соответствует ли голос говорящему, тебе нужно было лишь повернуться в его сторону и открыть глаза, но ты не делал этого, быть может боясь разочароваться. Однако при этом не затыкал уши пальцами, как неделю назад во время проповеди наших, и не просто слушал – вслушивался, внимая необыкновенному голосу, жадно впитывая в себя его доброту.
Объясняя тогдашнее состояние, можно было бы сослаться на твою обостренную в условиях неволи чувствительность, а также на твою начитанность и общую, так сказать, культурность, но не один ты, а все или, во всяком случае, многие вслушивались в этот неожиданный голос, удивляясь его благотворному на себя воздействию.
Уже потом, лежа на койке в тюремной больнице, по-покойницки скрестив на груди свои загипсованные руки, ты вспоминал этот голос, подбирая ему определение, и нашел совершенно неожиданное – русский.
Не как национальную принадлежность, графу в паспорте, несуществующую уже, а как соответствие, суть.
В самом деле, раз есть русская душа, таинственная или нет – не важно, русский характер и что-то еще, сугубое, коренное, определяющее, – значит, подумал ты тогда, должен быть и русский голос…
Перебрав все знакомые тебе голоса, начиная с собственного, ты не смог приложить данное определение ни к одному из них, и в первую очередь к своему, а у американца он оказался русским!
Впрочем, не таким уж он был американцем.
Нет, американцем, рожденным в Штатах стопроцентным американским гражданином Ником Шерером, но с крепкими русскими корнями. Его проживший на белом свете сто один год дед, бывший белый офицер, бежал из Крыма в Турцию, оттуда уехал в Америку, где женился на русской же эмигрантке. В их семье сохранили русский язык, любовь к России и ненависть к большевикам.
Когда коммунистическая диктатура стала окончательно разрушаться, Ник Шерер прилетел в Москву.
Это было девятнадцатого августа девяносто первого года, и прямо из аэропорта поехал, как он сказал, «к русскому Белому дому».
Услышав эти слова, ты открыл глаза.
Тем своим голосом, вызывающим не просто доверие, а какое-то к себе притяжение, американец рассказывал то, что ты знал и о чем думал, но не решался сформулировать даже в мыслях, не говоря уже о том, чтобы прийти, как он, к чужим враждебно настроенным людям и начать вот так рассказывать, не опасаясь, что твое сокровенное знание никому, кроме тебя, не нужно, не боясь вызвать не просто недоверие, но насмешку и даже, может быть, смех.
Правда, боялся ты не так даже за себя, как за свое знание, – тебе казалось, что насмешливое недоверие лишит его значения, которое ты ему придавал, а чужой смех его бы просто уничтожил, но по сути это ничего не меняло – боялся.
А Ник Шерер не боялся, рассказывая негромко и доверительно, и все внимательно его слушали, и, становясь явным, значительное тайное знание делалось от этого еще более значительным, весомым.
В его рассказе даже были твои слова, которые ты не раз проговаривал про себя, и тебе захотелось воскликнуть: «Мои слова, это мои слова!» – но, разумеется, не воскликнул, порадовавшись за свои, хотя и произнесенные другим человеком слова и немного, совсем немного ему позавидовав.
Ты подумал, что если бы у тебя был такой же голос (свой ты терпеть не мог), то, может быть, не побоялся бы встать вот так же перед незнакомыми враждебно настроенными людьми и рассказать то, что видел и знал, чувствовал и понимал, не давая себе отчета в том, что, может, у американца потому еще такой голос, что он не боится того, чего боишься ты.
– И тогда я понял, почувствовал просто, что в Россию вернулся Бог! – с неподдельным удивлением произнес проповедник и замолчал, словно продолжая удивляться пережитому чувству, и вместе с ним удивлялись его слушатели.
Кажется, впервые было произнесено слово, которое ты запретил себе не только произносить, но и слышать, и именно в тот момент ты повернул голову и на него посмотрел, и стало совсем легко и свободно – там не было обмана, там не было ни малейшего обмана!
Голос принадлежал своему хозяину, как голос трубы принадлежит трубе, а голос кларнета принадлежит кларнету – гармония звука и носителя звука, в основе которого дыхание, дух.
Это был парень лет тридцати, невысокий, но стройный и широкоплечий, с крепкими, как у гимнаста, руками и широкой грудью, которую он втягивал в себя, сутулясь, как бы стесняясь своего телесного здоровья и несомненной физической силы. Он имел округлое простоватое лицо, приподнятые по краям в постоянной улыбке полные губы, крепкий подбородок, немного курносый нос и лучащиеся приветливым радостным светом глаза. Они были небольшими, маленькими даже, но из-за этого своего света казались большими, приковывая к себе взгляд. Его, видимо, всегда улыбающиеся глаза выражали радостное приятие жизни и веру в то, что она может стать еще лучше и обязательно станет.
(Это не было свойственное тебе прекраснодушие, когда ты видел человека таким, каким хотел его видеть, кажется, американец видел вас такими, какими вы были, при этом выделяя для себя все лучшее, что в вас было, есть или будет – то, о чем вы забыли, не знали и уже не мечтали.)
Открывая ровный чистый лоб, зачесанные назад длинные светлые волосы были стянуты на затылке в плотный пучок, напоминавший помазок для бритья.
Он был крепок и мужественен, русский американец Ник Шерер, но при этом казалось, что его лицо не знает еще лезвия бритвенного прибора – на щеках розовел детский румянец и как будто еще только пробивался золотистый юношеский пушок.
Сидя на шконке (незаметно для себя сел), ты невольно залюбовался этим удивительно красивым в своей гармоничной красоте человеком, так залюбовался, что в какой-то момент смутился и едва ли не испугался, вспомнив, что мужчина не должен любоваться мужчиной, и – напрасно, совершенно напрасно, ведь ты любовался не мужчиной, а человеком – открытым, чистым, красивым человеком – какая разница, мужчина он или женщина?
Ты так удивлялся голосу, выражению лица, улыбке и свету глаз, что совершенно не обратил внимание на одежду американца, а между тем одет он был вполне по-американски, и для полноты картины скажем и об этом: желтые ботинки на толстой подошве, синие джинсы и клетчатая суконная рубаха навыпуск, из-под которой на груди выглядывал треугольник безупречно чистой футболки.
– Я только не пойму, вы еврей или не еврей? – вопрос прозвучал неожиданно громко и требовательно, и задал его ваш сокамерник по прозвищу Мухорт – долговязый мосластый мужик с большим сивым чубом и такой же сивой щетиной на впалых щеках, длинном подбородке и худой кадыкастой шее.
Этот человек задавал всем проповедникам свои глупые неуместные вопросы, отчего те сперва терялись, а потом ярились, стараясь не выдавать своей ярости.
При этом сам Мухорт не собирался никого из себя выводить, он просто хотел знать, но его непрекращающееся желание знания имело детский собирательный характер – он собирал знания, как одинокая в своем детстве девочка собирает фантики от конфет в коробку из-под туфель или такой же одинокий мальчик наклеивает в тетрадь спичечные этикетки – бесцельно и бессмысленно. Мухорт не только не пытался эти знания систематизировать, но даже, кажется, не понимал, для чего они ему нужны.
Скупой рыцарь был «скуп, да и только», а Мухорт, несомненно, был глуп, да и только, но это не избавляло его долговязую комичную фигуру от толики трагизма. Сокамерники смотрели на него с иронией, а ты – с сочувствием и интересом.
Тебе почему-то казалось, что ты видел его раньше и даже, возможно, был с ним знаком, но никак не мог вспомнить, где, когда, при каких обстоятельствах это происходило.
Сокамерники загудели раздраженно и даже возмущенно, их совершенно не интересовало, еврей Шерер или не еврей.
(Это может показаться неожиданным и даже неправдоподобным, но так называемый еврейский вопрос, крайне популярный в либеральных изданиях и антисемитских листках, но в первую очередь на московских кухнях, в общей камере Бутырской тюрьмы успехом не пользовался, там даже еврейские анекдоты не звучали, хотя, возможно, потому, что так называемые еврейские анекдоты недостаточно грязны.)
В общей присутствовали разные малоприятные запахи, а вот антисемитизмом не пахло.
Возможно, это происходило оттого, что в вашей камере не было евреев (если не считать тебя, не исключавшего, что ты, может быть, все-таки еврей), хотя вряд ли, тут нет прямой зависимости, вот в Польше или Испании, я читал, евреев почти нет, а антисемитизм цветет пышным цветом.
Говорят, антисемитизм – религия неудачников.
Не знаю, не знаю – в общей камере Бутырки счастливчиков не было…
А между тем вопрос продолжал висеть в воздухе:
– Я только никак не пойму: вы еврей или нет?
Ты замечал: русские люди начинают нервничать, если вдруг слышат в свой адрес этот прямой вопрос и отвечают на него с излишней горячностью или деланым равнодушием, видимо, мы не готовы еще адекватно на подобные вопросы отвечать.
Американец русского происхождения тоже растерялся, но растерянность его была веселой, полной искреннего удивления, и, глядя на Мухорта, он думал не о себе, а о задавшем этот странный бессмысленный вопрос.
– А разве это имеет какое-то значение? – спросил он.
Мухорт смутился и, поводя из стороны в сторону мутноватыми темно-карими навыкате глазами, попытался объяснить:
– Да не… Я так спросил… Чтобы знать… Раз «Евреи-проповедники», значит… Да и фамилия у вас…
Вокруг недовольно загудели, а тебе стало жалко этого непрерывно потребляющего пустые, бессмысленные знания человека, и в тот момент ты вдруг понял, откуда его знаешь, где видел и когда общался. То был безымянный персонаж из мультипликационной заставки детского киножурнала «Хочу все знать», который ты (да и я, например, тоже) любил именно за эту заставку – ни одного познавательного сюжета из журнала не помнил, а ее запомнил на всю жизнь: задорный чубатый пионер бодро колотит здоровенной кувалдой по огромному грецкому ореху, звонко при этом декламируя:
Орешек знаний тверд, но все же
Мы не привыкли отступать.
Нам расколоть его поможет
Киножурнал «Хочу все знать!»

(Вот – помню!)
С третьего удара орех раскалывался, пионер садился в ракету и улетал.
Мухорт сидел давно и сейчас ждал своего то ли четвертого, то ли пятого срока за «бакланку», то есть за драки, возникшие, скорее всего, после таких же глупых и неуместных, как этот, вопросов.
Да, вырос наш пытливый пионер, постарел, сделался сивым мерином, но при этом по-прежнему хотел все знать, не понимая, что знать все нельзя, да и не нужно – лишние знания не только обременительны, но и опасны уже хотя бы потому, что они лишние.
Узнав в Мухорте того пионера, на которого равнялся и которому в детстве завидовал, ты улыбнулся, глядя на него, как на родного, а тот продолжал буравить американца своим упрямым взглядом.
– Дались тебе эти евреи, Мухорт, – укорил его один из стоявших рядом сокамерников.
– Евреи, евреи, – насмешливо пропел другой.
– Вы про евреев потише, – озабоченно и важно вмешался в разговор контролер Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок, которого про себя ты называл надзирателем, вот и мы будем так его называть, – двухметровая двухсоткилограммовая туша, с трудом втиснутая в камуфляж с прущими во все стороны жирами и мясами, с маленькой всегда потной головкой с жидкими волосенками, с синюшными, лежащими на плечах свиными щечками, с носиком-пимпочкой и глазками-пуговками, – властно возвышался надо всеми, похлопывая резиновой дубинкой по своей влажной от пота ладошке: чмок-чмок-чмок…
Про него говорили, что он съедает в день сорок сосисок и ударом дубинки разбивает в пыль силикатный кирпич.
Его боялись.
Может быть, именно для этого в каждой камере Ваня выбирал себе жертву и всячески ее изводил.
В общей такой жертвой оказался ты.
Почему-то он называл тебя писателем, наверное, видел, как ты делал записи в своей допросной тетради.
– Игдетутнашписатель? – презрительно и насмешливо в одно слово пропевал Ваня, войдя в камеру и ища тебя требовательным взглядом.
Голос у Курского был высокий, грудной, с переливами, какой часто бывает у болезненно-полных людей, старательно изображающих из себя здоровяков.
Голос выдавал его мелкую трусливую душонку, и, обращаясь к вам, Сорок Сосисок максимально понижал голос, нагружая его значительностью и силой.
Привыкший к тюремной дисциплине, сивый Мухорт послушно кивнул, но, оставаясь верным себе, обратился к надзирателю с вопросом:
– А про Америку можно спрашивать?
– Про Америку… – Ваня не стал произносить вслух последнее разрешающее слово, отчего его несколько подбородков сжались, как меха походного органа, при этом выражение глупой моськи старательно демонстрировало некое высшее знание – это особое выражение лица появляется у русского человека, стоит ему лишь карьерно возвыситься: надеть черный пиджак, повязать галстук-селедку или, того хуже, нашлепнуть на плечи погоны со звездами, словом, когда русский человек осознает себя человеком государственным. Именно таким государственным человеком, блюдущим соответствующие интересы, осознавал себя Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок. Снисходительно улыбнувшись, глядя на вас, как на несмышленых детей, которые никогда не станут взрослыми, он еще больше сжал меха подбородка и выдал окончательное разрешение:
– Про Америку можно.
(Придется здесь напомнить, что в те, баснословные уже, времена мы не просто много думали про Америку и о ней говорили – мы любили ее, как можно любить фантазию или мечту, никто тогда и представить себе не мог будущих грязноватых, а то и просто грязных волн антиамериканизма, накрывающих ныне Россию с периодичностью простуд в холодную слякотную осень. Ведь даже Ваня Курский, помнится, утверждал, намекая на дежурное себе подношение: «Я курю только американские». Интересно, что сейчас он курит, если, конечно, не бросил?)
– У моей фамилии немецкие корни, – с сочувствием глядя на Мухорта, вновь заговорил американец. – Шереры приехали в Россию еще при Петре I. Они не были знамениты, но наша фамилия стала знаменита благодаря Льву Толстому. В романе «Война и мир» есть Анна Шерер, помните?
Ты, конечно, помнил, помнил всех героев великого романа, но забыл, увлеченный голосом, видом и словами проповедника, даже Анну Павловну Шерер забыл, и обрадовался, мгновенно вспомнив, остальные же просто не знали, потому что не читали самый великий роман всех времен и народов.
Ник Шерер же был уверен, что на его вопрос откликнутся многие, но не откликнулся никто.
Повисла пауза, но недолгая и не тягостная.
Проповедник понимающе улыбнулся.
– Не читали? А мне говорили, что в России все его читали. Сказать по правде, я тоже… Начинал много раз, но после салона Анны Павловны Шерер засыпал.
Все засмеялись, даже ты, засмеялся потому, что в этой новой, последней тюремной своей жизни тоже засыпал на салоне Анны Павловны.
– Иестьтутунасодин, – неожиданно пропел Ваня, ища тебя взглядом и находя, – ивсевремячитаит…
Все посмотрели на тебя, сидящего на шконке, насмешливо, но дружелюбно – то, что в отличие от всех ты читал «Войну и мир», в данный момент не унижало тебя и не возвышало, но делало забавным.
Ты встретился со своим двойником взглядом, и он посмотрел на тебя так, как будто увидел в тебе если не двойника, то человека близкого, настолько близкого, что при первом общении многие вещи не нужно объяснять.
4
…Трудно, да нет – невозможно сказать, как и почему в тебе родилось раздражение на этого, несомненно, редкого человека – раздражение, превратившееся в неприятие и даже отторжение.
И, что самое необъяснимое, прошло ведь совсем немного времени – пять, десять, может, пятнадцать минут. Ник Шерер говорил своим напитывающим душу сладостью правильного человеческого общения голосом, говорил и вдруг…
Хотя нет, не вдруг, конечно.
В необычной проповеди необычного проповедника присутствовала история, касавшаяся непосредственно тебя. Точнее, не тебя лично, но твоих умонастроений, призванных спасти Россию, твоего личного, провозглашенного внутри тебя девиза: «Русские, улыбайтесь!»
Ник рассказывал, что его дед, тот самый бывший белый офицер, проживший сто один год, в восьмидесятилетнем возрасте поехал как турист в Советский Союз и вернулся подавленным и раздраженным. Ему не понравилось здесь все, но больше всего то, что его бывшие соотечественники не улыбаются.
Именно тогда дед сказал про русских людей, какие жили в России, когда он в ней жил: «Если бы вы знали, что это были за люди! Они всегда улыбались! Всем улыбались!»
Рассказ Ника Шерера о своем деде завел всех, и сразу несколько человек спросили: «Почему? Почему мы тогда всем улыбались, а сейчас любого готовы укусить?»
Ник и сам не знал, лишь предположил осторожно:
– Может потому, что тогда в России был Бог?
Вновь разговор вернулся к слову, о которое ты все последнее время спотыкался.
– А сейчас-то он здесь? – опять крикнули сразу несколько человек.
– Кто? – не понял американец.
– Бог!
Проповедник не отвечал, задумавшись, и за него ответили те, кто задавал свой вопрос, на самом деле – для них это был не вопрос.
– Нету!
– А куда же он делся? – спрашивали себя эти злые неулыбчивые люди и сами же отвечали, презрительно скалясь непонятно в чей адрес:
– Продали!
– Предали!
– Съели!
– Схарчили!
Дальше последовали словечки покрепче, которые не хочется, да и нельзя в таком соседстве повторять, – с последним отчаянным весельем и бесстрашием, громко, наперебой смеясь и понимающе переглядываясь, твои сокамерники комментировали незавидную судьбу бога в России.
Американец смотрел на вас удивленно и растерянно – он вас не понимал.
Может быть, именно тогда, в тот момент в твоей душе родилось к нему раздражение: не понимаешь и не поймешь, хотя и сам, по большому счету, не понимал.
«Может быть, именно тогда?» – думал ты, вспоминая тот стремительный на сто восемьдесят градусов поворот своего к американцу отношения – лежа на больничной койке, пытаясь понять, что же произошло, в какой именно момент радостное приятие человека превратилось в жестокую к нему неприязнь.
Но, думаю сейчас, не было никакого «того момента» – стремительный переворот чувств был изначально заложен в разнице прожитой и проживаемой жизни, в разнице твоей и его судеб. И не только, кстати, твоей, не у одного тебя это чувство родилось – у всех, кто там находился, а если не у всех, то у многих, у большинства, у подавляющего большинства, за исключением совсем уж ничего не понимающих и не чувствующих вроде сивого Мухорта, который хотел все знать и не знал ничего, да еще Курского Вани, который не хотел знать ничего, потому что был уверен, что все знает, – чувство резкой антипатии к человеку, к которому сейчас, вот только что, здесь испытывали симпатию на грани обожания. Не одному тебе, а очень многим захотелось вдруг оборвать проповедника, сломать происходящее, как ломает маленький карапуз разноцветную пирамидку, которую так долго и с таким тщанием складывал – оставалось водрузить лишь шишечку-навершие.
Что же случилось?
Я думаю, вы – ты и все в общей, сжившись там и почти прижившись, – не могли больше выносить, если так можно выразиться, хорошести вашего гостя, его ясности и внутренней чистоты, как не выносит прозрачной родниковой воды мутная и склизкая болотная гадина. Открытость и простота его ума смутили ваш запутанный рассудок, помраченный прожитой и проживаемой жизнью.
Я непонятно говорю?
Хорошо, например: всю жизнь вы пили с приятелями в подъезде портвейн, поганые «три семерки», не пили – жрали, выжирали, в грязном заплеванном вонючем подъезде, а тут пришел вдруг человек, позвал за собой, привел в большую светлую комнату, где стоит стол, накрытый белой накрахмаленной скатертью, а на ней чистые прозрачные бокалы. Человек наливает в них прекрасное вино и предлагает вам выпить, вы берете их, смущаясь, делаете глоток, другой, третий… Нет, вам нравится, вам все это очень нравится, но если так будет теперь всегда… С портвейном лучше, портвейн по мозгам шибает, и в подъезде не надо спину держать и руки прятать, а главное – глаз не видно.
«Тебе хорошо, ты сейчас уйдешь, а завтра уедешь в свою Америку со своим голосом и словами, со своим взглядом и улыбкой, а нам здесь оставаться – в общей, в вони, с одним очком на сорок человек, со следователями-сволочами, прокурорами-гадами и судьями-суками», – так примерно думали вы, как внезапную тошноту, ощущая подступающую неприязнь к этому редкому человеку.
И ты понял вдруг: а ведь он, этот проповедник, не знает наизусть десять заповедей, наверняка – не знает! Тебе запомнился рассказ Слепецкого о священниках, которые не знают то, что должны в первую голову знать, почему-то часто этот рассказ вспоминал. И тебя охватил незнакомый, не свойственный тебе азарт убежденности в своей правоте: не знает, точно не знает! Не знаю, что бы ты чувствовал, если бы в этом сомневался, потому что был уверен – не знает, – и, как выяснилось скоро, в самом деле не знал…
– А вы знаете десять заповедей?! – выкрикнул ты из толпы.
Ты ни разу не произнес эти слова про себя, как делал всегда, прежде чем задать интересующий тебя вопрос, – он вырвался из тебя сам, как бы существуя отдельно, и ты услышал его, как будто не ты его задал, и тут же успел незаслуженно собой погордиться: не постеснялся, не побоялся…
И сразу все замолчали и, глядя на тебя, погордились тобой, а заодно и собой, как будто они тоже именно этот вопрос хотели задать, а ты опередил.
Лишь для одного человека он оказался огорошивающе-неожиданным – настолько, что он как будто не понял его смысла.
– Что? – тихо, словно не веря своим ушам, спросил Ник Шерер.
А ты праздновал уже победу, вы праздновали уже победу, и ты заговорил тоном победителя, призывая заморского проповедника к окончательному ответу.
– Десять библейских заповедей.
– Что – десять библейских заповедей? – Растерянность впервые появилась на лице американца.
Ты стоял напротив (и когда только успел подойти?), испытывая незнакомое тебе чувство превосходства над другим человеком, и надо признать, это было приятное чувство.
– Напомните нам их, пожалуйста… – с вежливой язвительностью в голосе попросил ты.
– Как? Наизусть? – попробовал уточнить американец, словно все еще не веря.
Ты хотел сказать: «Ну разумеется», но тебя опередили и заглушили голоса слева, справа, сзади.
– Наизусть!
– Конечно наизусть!
– Наизусть, как же еще?!
Кажется, он даже попятился, во всяком случае, подался назад и проговорил растерянно:
– Но нельзя помнить наизусть всю Библию.
– Всю нельзя, а десять заповедей вы обязаны знать, раз уж взялись проповедовать, – произнес ты, все больше удивляясь самому себе, как бы открывая в себе нового, совершенно неизвестного тебе человека, и этот человек все больше тебе нравился.
– Ну, вы мужики, даете! – хохотнул Ваня Сорок Сосисок и хлопнул с мокрым чмоканьем по своей ладони дубинкой – надзиратель струхнул, а вам не было страшно.
Проповедник поднял небольшую Библию, которую во все время разговора держал в руках и объяснил:
– Но ведь можно открыть и прочитать…
– Открыть и мы можем!
– И прочитать…
– Прочитать каждый дурак может…
Победа – слово глубокое. Помимо первостепенных значений и высоких смыслов, его определяющих, имеются значения третьестепенные и низкие скрытые смыслы: победить означает еще и низвергнуть, унизить, уничтожить противную сторону – так, и только так понимали сейчас победу и уже праздновали ее твои сокамерники и ты.
– Значит, не знаешь? – а это был уже Мухорт – отсутствие у оппонента базисного знания давало ему право перейти на «ты». – Вот я, например, электрик, я знаю, что минус на плюс нельзя – замкнет. Или таблицу умножения…
– Или ПДД, – подсказали ему.
– Или УК!
Услышав последнее, все радостно засмеялись – в самом деле, в общей находилось немало тех, кто помнил наизусть весь уголовный кодекс, тот же Смотрящий. Получалось, уголовники знали, что могли и не знать, а проповедник не знал того, что знать был обязан.
– Так значит, не знаете? – теперь уже ты предложил поставить в споре свою победную точку, но американец вдруг не согласился, замахал рукой:
– Нет-нет, я не сказал, что не знаю!
– А раз не сказал, то говори… – это был голос стоящего рядом с тобой Смотрящего, который, как оказалось, не только смотрел, но и слушал. Он взял из рук проповедника Библию и протянул тебе.
– Ты говори, а ты проверяй.
В голосе Смотрящего не было общей базарной нотки, в нем был присущая ему почти всегда серьезная холодность.
В Библии был заложен шнурок, красный шелковый шнурок, ты потянул его, раскрыл книгу и, остановившись взглядом на Библейских заповедях, удивился – он был заложен на десяти заповедях.
Но дальше случилось еще более удивительное, самое удивительное – хотя нет, самое удивительное случилось позже, когда ты наконец понял, кто этот необычный парень и кто ты, кем вы друг другу приходитесь, но тогда…
Американский проповедник Ник Шерер глянул на тебя неожиданно смущенно и сочувственно и все тем же своим необыкновенной доброты голосом громко и отчетливо, немного даже по-детски, ни разу не сбившись и не запнувшись, назвал все десять заповедей, во время оно полученных Моисеем на горе Синай от самого Бога.
Произнесены они были на церковнославянском, оттого вряд ли кто всё понял, но сомнений не было – это были они, они самые, и проповедник их все, без сомнения, знал.
Все десять…
Быть может, никогда еще заповеди Господни не вызывали той реакции, какую они вызвали в тот момент в общей камере Бутырской тюрьмы. Тишина ожидания сменилась тишиной неожиданности, какая случается при внезапном падении, например, в погреб, крышка которого оказалась открытой, хотя, помню точно, ее закрывал.
Ведь было же очевидно: не знает, точно не знает, ни хрена не знает америкос проклятый, а он взял и сказал! Можно было бы назвать это чудом, но о чуде в тот момент никто не подумал, да и не для американцев чудеса. Смотрящий поднял свой кривой и желтый указательный палец и, шутливо погрозив американцу, спросил:
– Развел?
Тот не понял смысла услышанного, быть может, он еще не слышал, не знал смысла этого, пожалуй, главного слова и понятия в новейшей российской истории, определившего наше дальнейшее развитие не только в морально-этическом, но и в политико-экономическом плане. Разводка – не понял и не ответил, он сам выглядел удивленным едва ли не больше других, но вряд ли больше тебя.
5
– Нучтописательумылся?!
Не отрывая взгляда от американца, ты кивнул: «Ну да, умылся… умылся, конечно…»
Ваня удовлетворенно засмеялся и заговорил с кем-то стоящим сбоку, а Ник Шерер сообщил тебе то, что обещал сообщить взглядом:
– Я не знал… не помнил… заповеди…
«А как же?» – удивился, но понял и поверил ты.
Американец прочитал твой взгляд и стал объяснять – сбивчиво и горячо:
– Дед! Мой дед… В детстве он заставил меня выучить эти заповеди наизусть. Я выучил, а потом забыл и никогда раньше не вспоминал. А сейчас вспомнил. Дед! Он сказал: «Они тебе еще пригодятся». Ведь это же чудо, правда?
Ты кивнул, все понял и кивнул, но история эта удивляла тебя меньше, чем Ника, для тебя она не была чудом, чудом для тебя было другое…
В тот момент рядом с вами никого не было, даже Сорок Сосисок отошел в сторону, важно с кем-то беседуя. Вашему общению никто сейчас не мешал, да никто и не мог ему помешать.
– Я никакой не проповедник, – подавшись к тебе, полушепотом сообщил Ник. – И кстати, не еврей… У меня друг… Он состоит в этой организации… Он хороший настоящий проповедник… Я поехал так, за компанию… Ну и чтобы посмотреть… Я не должен был сюда приходить… Но у друга случился здесь роман с русской девушкой, свидание… Он попросил его заменить… Я не мог отказать…
Ты понимающе улыбнулся и спросил:
– А друга зовут Гера?
Ник не понял ни улыбки твоей, ни вопроса.
– Гера? Почему Гера… Нет, его зовут Джо… Джошуа…
Ты понимал, что американец не понимает тебя сейчас, а ты не мог ему все объяснить, да и не хотел – это было не важно, да и времени почти не оставалось – надзиратель демонстративно позевывал и посматривал на часы.
Главное – ты сам понимал, что встретил того, кого никогда не чаял встретить, но кто незримо присутствовал в твоей жизни, оказывая на тебя влияние едва ли не большее, чем семья и школа, – ты встретил своего двойника.
В детстве он представлялся тебе австралийским пигмеем, а оказался русским американцем.
Немыслимое и невозможное вдруг стало реальным и очевидным.
Это ли не чудо?
Вы общались так, будто знали друг друга с детства, с самого раннего детства, разговаривая на языке прожитой и проживаемой вместе жизни.
– Ну всё, хорэ, – сказал Ваня и шлепнул дубинкой по ладони.
Видимо, на лице твоем появилась досада.
Ник прочитал ее и обратился к надзирателю, указывая на свои наручные часы.
– У меня еще десять минут.
Ты не вмешивался, ты знал – будет так, как сказал надзиратель, тюремная власть – власть, а власть у нас всегда права, но тебе очень хотелось, чтобы хотя бы еще немного продлилось это удивительное общение.
– Я могу вам чем-то помочь? – спросил твой двойник, заметив в твоем взгляде озабоченность.
Ты улыбнулся.
– Вы мне уже помогли.
– Помог? – не понял американец.
– Еще как помогли!
– Ну всё, пошли, – решительно напомнил о себе Ваня, который вслушивался в ваш разговор, ничего не понимая. Это его раздражало, и именно потому он отбирал у проповедника отпущенное ему по договоренности с начальством время.
– Но у меня еще десять минут! – добрый голос американца сделался жестким, не потеряв при этом доброты.
– А я сказал – всё! – почувствовав чужую силу, Сорок Сосисок сам стал изображать силу, от напряжения покрываясь розовыми пятнами.
– Я уйду отсюда через десять минут, – проговорил Ник.
– А я сказал – уйдешь сейчас…
Надзиратель и американец говорили сдавленно, в четверть голоса, но их внутренняя неприязнь разлилась по сторонам и мгновенно достигла находящихся неподалеку сокамерников, чутких к проявлению такого рода чувств.
Ситуация была безвыходная – было очевидно, что один другому не уступит, и в этот момент ты нашел выход.
– Постойте, – сказал ты. – Минуточку, секундочку…
Ты метнулся к своей шконке, схватил лежащий на ней «золотой том» и вернулся.
– Вот… Это вам… – Ты протягивал «Войну и мир» Нику Шереру и говорил, улыбаясь: – На память об этой встрече… Надеюсь, теперь прочтете…
Двойник смотрел удивленно и благодарно и уже протянул руки, чтобы взять подарок, но между ним и книгой появилась резиновая дубинка надзирателя.
– Не положено, – в голосе Вани звучало ликование – вот тут была его власть, его полная над вами власть.
Ты не понял и не поверил и проговорил озадаченно:
– Но это же Толстой!
И тут Ваня сказал то, чего не следовало говорить, после чего ты сделал то, чего никак не следовало делать…
Надзиратель оскорбил автора твоего любимого романа, сказав про Толстого такое, чего ты никогда не ожидал услышать, а я не решусь повторить.
– Да вы… Да ты… – ты даже задохнулся от возмущения, и в этот момент вдруг вспомнился сон – Толстой на шконке смотрит на тебя укоризненно: «Ну что же ты, Золоторотов?!».
– Да вы ему в подметки не годитесь… Он выше вас на сто голов! – сдавленно воскликнул ты и поднял золотой том над головой, изображая насколько выше.
Видимо, Ваня расценил твои действия как посягательство на неприкосновенность государственного лица в момент исполнения им служебных обязанностей, во всяком случае, он так это потом объяснял, на самом же деле, думаю, просто руки у него давно чесались, и вот представилась возможность их почесать…
Ты слышал, как разрезала воздух дубинка, почувствовал в руках острую боль, и с громким шлепком упал на пол Толстой.
А дальше (все это произошло в одно мгновение, в одно стремительное мгновение!) – ты стоял, крестообразно прижав к груди руки и удивленно смотрел на стоящего перед тобой на коленях Ваню Курского по прозвищу Сорок Сосисок. Он был страшно бледен, глаза перепуганы, и свернутая набок нижняя челюсть мелко дрожала.
Ты понял, что произошло, скосив взгляд на американца.
Тот стоял в позе кулачного бойца, готовый, если потребуется, ударить противника еще раз.
Но, судя по Ваниному жалкому виду, это уже не требовалось.
Дальше началась суматоха, неразбериха, вбежал Рядовкин, который увел и Ваню, и американца, и такое потом наплел, что получилось не проповедник вмазал надзирателю, а ты проповедника избил, впрочем, это уже не важно, в самом деле не важно, гораздо важнее то, с чего мы начали этот рассказ – ты встретил своего двойника: живого, реального нормального человека…
Но кем же он был, твой двойник, если говорить не о его взглядах и профессии, которая, кстати, осталась неизвестной, а, что гораздо важней, о его человеческой сути?
Да простится мне здесь невольный пафос, но кажется, что Ник Шерер был тот самый будущий русский человек, о котором мечтали и Гоголь, и Чехов, и Достоевский, да, боже мой, кто только о нем не мечтал!
И не его вина, что он оказался американцем.
Он был ясным, простым, чистым, какими рождаются все люди, в том числе и мы, русские, советские, российские, не знаю даже, как назвать, но с годами жизни в любимом своем отечестве пачкаемся, запутываемся, мутнеем.
В отличие от вас, набитых в общую камеру Бутырки, как сельди в бочку, Ник Шерер был свободен, но дело даже не в том, что вы были насильно заперты в тюремных стенах, а он был волен в любой момент их покинуть, а в том, что и до того, как вы там оказались, вы были заперты изнутри – и продолжали в таком состоянии существовать, а он всегда был свободен.
«Если у тебя на глазах обижают другого, его надо защитить» – это очевидное правило очевидно лишь для человека внутренне свободного, и он его (тебя) защитил.
Несвободный начнет прятаться за вопросы: «Кто обижает? Власть? Ну, с властью лучше не связываться».
Вы были русскими и несвободными, он – русским, но свободным, и именно поэтому он так вас удивлял, радовал и притягивал к себе, именно поэтому вы смотрели на него во все глаза и слушали во все уши: вот, оказывается, каким может быть русский человек!
И это даже хорошо, что вы общались с ним всего лишь час – останься он с вами не на недельку даже, а на денек, начали бы ему завидовать и всячески его изводить – у несвободных чужая свобода рождает зависть, а зависть – ненависть.
Да что там день, вы и часа не выдержали…
Ник Шерер никогда больше не появлялся в твоей жизни и вряд ли появится, однако это уже и не важно, нам важно другое: после той короткой с болезненным финалом встречи ты подумал: если есть на свете такие люди, как этот парень, значит есть Бог.
Назад: I. В общей. Бытописание
Дальше: III. Две новые встречи со Слепецким, объединенные в одну главу