Книга: Свечка. Том 2
Назад: Часть четвертая Душа и дух
Дальше: II. В общей. Случай с проповедником

I. В общей. Бытописание

1
Новые три дня и три ночи, уже не за други своя, а непонятно за кого и совершенно ни за что, ты провел у железной двери общей камеры ИЗ ЦИВС, в просторечии именуемого Бутыркой, безостановочно и безуспешно осмысливая произошедшее.
На языке, бытующем в местах лишения свободы, подобное состояние именуется гонкой, а тех, кто в него впадает, называют гонщиками. Видимо, в соответствии с их психическим устройством гонщиков условно можно разделить на коллективистов и индивидуалистов. Первые не могут оставаться наедине со своими теснящимися мыслями, однообразными, как китайские терракотовые воины, и, то и дело хватая проходящих мимо за руки и заглядывая им в глаза, призывают себя выслушать, начиная свою историю примерно так:
– Я иду – он идет…
Или так:
– Захожу – они лежат…
Или:
– Сидим, выпиваем…
На удивление однообразны и уныло бестолковы преступления, совершенные гонщиками-коллективистами! Или несовершенные, что ускоряет гонку, делая ее более напряженной и бессмысленной.
Индивидуалисты, наоборот, никому не досаждают: сидят тихо где-нибудь в уголочке, глядя перед собой, не моргая или, наоборот, часто-часто моргая, шевеля сухими губами или шлепая губами мокрыми, разводят руками, пожимают плечами и растерянно улыбаются, каждое мгновение что-то кому-то невидимому объясняя.
Если от первых все шарахаются, как от педикулезных – не заметишь, как сам начнешь чесаться, то есть гонять, то на этих смотрят с насмешливым сочувствием. Погоняв несколько дней, коллективисты вливаются в невольно сплоченный коллектив камеры и ржут вместе со всеми над грязным анекдотом (только грязные анекдоты имеют там успех), индивидуалисты же продолжают оставаться наедине с невидимыми своими собеседниками и гоняют, гоняют, гоняют по изнурительному самоистребительному кругу.
Как я и предполагал, ты оказался индивидуалистом.
Первые три дня и три ночи в общей камере Бутырки ты провел у ее железной двери, то сидя на корточках и уткнувшись в теплый влажный металл лбом, то прислонившись спиной к пористой липкой стене, то стоял столбом, а то ходил взад-вперед, как заведенный, мимикой и жестами повторяя все, что накануне случилось.
Проделывалось это безмолвно, со стороны могло даже показаться, что ты немой, но время от времени немой вдруг начинал говорить, недоуменно и требовательно неведомо кого вопрошая:
– Но как же так?! Как же так?..
«Милостивые государи» ты опускал, но вряд ли из страха – во время гонки гонщик мало чего боится, а, скорее всего, бессознательно – еще болели побитая морда и намятые бока.
Те, которые этот вопрос слышали, с любопытством в тот момент в тебя вглядывались, и кто-то даже однажды на него ответил – раздраженно, насмешливо и тоже безо всякого смысла:
– А вот так!
Не знаю, не хочу думать, чем могла та гонка кончиться, но утром четвертого дня к тебе подошел долговязый голый по пояс парень с бегающим взглядом и блуждающей улыбкой. То был шнырь, порученец при местном авторитете. Тронув тебя за плечо, заставив на себя взглянуть, он заговорил озабоченно и равнодушно:
– Тебя это… Смотрящий зовет…
Пока до тебя доходил смысл услышанного, шнырь завел за спину длинную руку и с хрустом поскреб себя меж лопаток.
– Смотрящий? – удивленно повторил ты и тут же пошутил: – А слушающий?
Шнырь хмыкнул, глянул по сторонам и успокоил:
– Да ты не бойся.
– Я не боюсь! – задорно ответил ты.
Ты и вправду не боялся.
Смотрящего звали Петрович. Твой, как выяснилось потом, ровесник, он выглядел лет на двадцать тебя старше – с прямыми, совершенно седыми волосами и темным, как будто загорелым, лицом. То был особый тюремный загар, полученный не снаружи, от солнца, а изнутри, от непомерного употребления чифиря и беспрерывного курения. Внимательный взгляд его темных с ленинским испытующим прищуром глаз изображал если не дружелюбие, то приятие.
– Ну что, нагонялся? – спросил он низким глуховатым голосом.
Ты впервые слышал этот термин, но сразу понял его смысл и удивился точности, как удивлялся потом не раз точности и метафоричности уголовной речи.
Дни напролет Петрович проводил, лежа на своей шконке у окна, попивая чифирь и покуривая, задумчиво взирая на происходящее в камере. Он был немногословен, ни во что не вмешивался, не приказывал и не запрещал, а только лишь смотрел. Он смотрел, как смотрит человек, который видел то, чего никогда не видели и вряд ли увидят другие, и кажется, одного этого взгляда было достаточно для поддержания в камере порядка.
Ничего не объясняя, Смотрящий предложил тебе выбрать любую из расположенных рядом шконок. Ты растерянно глянул на одну, и тут же трое сидевших на ней поднялись и растворились в толпе.
Ты подошел к ней и лег, и вдруг стал размякать, набухать, разваливаясь изнутри от накопленной тяжести жизни, как разваливается напитанный водой хлеб.
Ты проспал тогда сутки.
На пятый день своего пребывания в общей ты поел, на шестой посмотрел вокруг.
И это еще вопрос, к чему человек быстрей привыкает – к хорошему или плохому: не сунули бы тебя в убогую тюремную камеру, а поселили бы во дворец, полный изобилия и восточной роскоши, небось все ходил бы и ахал, восторгаясь, среди фонтанов, диванов и павлинов, а здесь в духоте и вони, в плотной толпе мятущихся в своем страдании юношей, мужчин и стариков уже на седьмой день чувствовал себя если не как рыба в воде, то уж точно как крот в норе или – это, пожалуй, будет самое точное сравнение, хотя и самое жестокое, – как опарыш в выгребной яме.
Жизнь, которую раньше так любил, повернулась к тебе грязной вонючей задницей. Впрочем, ты разумно предпочел этого не замечать и не собирался опускать в неволе руки, готовый сражаться за себя, как еще недавно сражался за други своя.
2
Раздобыв ученическую тетрадь в клетку, а к ней шариковую ручку со стержнем, острым, как цыганская игла, ты описал злосчастное пятое апреля того, 1997 года в подробностях и деталях, нарисовав на развороте схему своего передвижения по Москве с расшифровкой условных обозначений, где, к примеру, «ж-б/с» означало «женщина-бомжиха с собачкой» – та пожилая дурочка с ленточками в волосах, оторванными от черного суконного пальто, которую можно было часто видеть на Тверском бульваре. И собачка у нее была черненькая с такой же черной ленточкой на шее.
Известно: в советское время у нас печатались топографические карты, не соответствовавшие действительности – на них отсутствовали существующие дороги и присутствовали мнимые, вместо сквозных проездов обозначались тупики, изменялись и перемешивались названия улиц, и все это с одной целью: запутать гипотетического ворога, сбить с панталыку будущего захватчика наших родных просторов.
Быть может, не без подсознательного влияния советской картографической школы ты слегка запутал свою карту, не обозначив на ней Трехпрудный переулок, чтобы не отвлекать на свидетельские допросы живущего там начинающего писателя, нервного и непоследовательного, похожего на опасную бритву в руке человека, который не знает, с какой целью ее взял – побриться самому или кого-нибудь порезать, на языке уголовников – пописать, – чтобы дать дописать ему роман о том, как один человек пошел защищать демократию и встретил Бога.
(Мне хочется сейчас так думать, но, скорее всего, ты просто про него забыл.)
И про жену его забыл – большую и невозмутимую, напоминавшую копну сена, стоящую посреди лесной поляны, и даже их собак – дратхаарицу Грушу и фоксиху Лушу, получивших свои забавные клички в честь литературных героинь – Грушеньки из «Братьев Карамазовых» и Лушки из «Поднятой целины» – все, все забыл!
«Бог не дал нам детей, и мы счастливы в собаках», – эта фраза жены немолодого начинающего писателя произвела тогда на тебя впечатление, но и ее забыл!
Ты даже гордился своей тетрадью, целиком посвященной одному дню твоей жизни, и все ждал, когда вызовут на допрос и ты наконец ею воспользуешься.
Но на допрос не вызывали «из-за болезни следователя», что было отчасти правдой, но одновременно ожидание допроса являлось одной из форм воздействия на подследственного, чтобы получить от него нужные показания.
Это называлось прессовкой.
Три богатыря прессовали тебя кулаками, следствие прессовало ожиданием, и кстати, неизвестно, что хуже.
Как бы то ни было, твоя новая тюремная жизнь шла и шла, устало переползая из одного дня в другой, встречая по пути мучительные провалы ночей.
Удивительным образом жизнь в общей напоминала ту двойную советскую жизнь, умилительные воспоминания о которой расцвели ныне пышным цветом, тогда же, в девяносто седьмом, они пребывали в состоянии разреженном, не обретшем еще формы, как Вселенная сразу после Большого взрыва; никто еще не решался на подобное откровенное бесстыдство, да никто и не поверил бы, потому что поганое советское прошлое было слишком близко.
Ваша общая камера жила двойной жизнью, подобно жизни советской: одна – для начальства, напоказ, другая, закрытая – для себя.
В камере существовал так называемый актив, а внутри еще и совет, возглавляемый аптечным жуликом, продававшим вместо инсулина физраствор. Периодически совет проводил заседания, переливая из пустого в порожнее, заученно дискутируя о необходимости повышения дисциплины и улучшения гигиены. Как все советское и бессмысленное, выглядело это серьезно: повестка дня, протокол и прочее. В большинстве своем в совете заседали те, кто отбывал срок по легким статьям, там даже были неплательщики алиментов. Они же выпускали стенную газету с несколько издевательским названием «Солнце всходит и заходит». В обязательном порядке в газете наличествовала передовица, посвященная все тому же повышению дисциплины и улучшению гигиены, давались «Полезные советы», а в конце непременно был «Уголок юмора», куда приклеивались вырезанные из газет приличные анекдоты и невинные картинки.
То была видимость общественной жизни, показушно прикнопленная к жизни реальной с ее обыденными потребностями: пожрать, поспать, постираться, а по большому счету – выжить, дождаться конца следствия или срока, по возможности не потеряв при этом физическое и психическое здоровье.
В камере было жарко, парко, душно, но, легкий и сухощавый, это испытание ты переносил сравнительно легко. Сокамерники же обливались потом, матерились, кляня начальство тюремное и российское. Для молодых форма одежды была минимальной – плавки или трусы, те, кто постарше, ходили голыми по пояс.
Пожилые и толстяки страдали нешуточно: у них распухали ноги, мучили одышка и сердцебиение, и время от времени они падали в обморок. Тогда случалось общее возбуждение: с гневным удовольствием сокамерники колотили в дверь и требовали врача.
Впрочем, это происходило не так часто: большинство невольников вашей камеры составляли люди молодые и физически крепкие: наперсточники, борсеточники, автоугонщики, а также боевики организованных преступных группировок. Враждовавшие, нередко смертельно, на воле, в общей они мирно уживались, как невольно уживаются в одном хозяйском доме собака и кошка.
Больше, чем от духоты, страдали от вынужденного безделья, слоняясь из угла в угол, придумывая занятия одно глупей другого.
Играли – в карты, нарды, шахматы и шашки – на деньги, щелбаны или какую-нибудь дурацкую забаву вроде блеяния, мычанья или игогоканья, но никогда – кукареканья, слово «петух» было там под запретом. Играющие безбожно жулили, и, как ни странно, жульничество не наказывалось, а даже поощрялось, и победителем чаще всего оказывался тот, кто сжулил.
А вот воровство, или, как тогда говорили, да и сейчас говорят, крысятничество, считалось недопустимым и жестко каралось. Когда один из сокамерников вытащил у другого из наволочки деньги и это обнаружилось, в качестве наказания бедняге сломали руки. Ты пытался вступиться за глуповатого воришку, но Петрович, по чьему приказу производилась экзекуция, так на тебя посмотрел, что ты тут же замолчал. Никто до этого на тебя так страшно не смотрел, тебе даже приснился потом этот взгляд, и ты проснулся в поту с колотящимся сердцем. Воришка сидел за мелкие кражи и был, похоже, клептоманом, которого, вообще-то, следовало лечить в медицинском учреждении, но наше государство «лечило» его тюрьмой, а сокамерники – членовредительством.
Руки сломали об острый край шконки, парень вскрикнул и упал, потеряв от боли сознание.
Администрации было заявлено, что он свалился с верхней шконки во сне, и та охотно поверила.
(Когда позднее надзиратель Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок, ударом резиновой дубинки сломал тебе обе руки, ты вспомнил тот случай и подумал, что если бы защитил тогда вора, наверное, руки остались бы целы.)
Ты не сразу понял, почему тебе покровительствует Смотрящий, а то работали Герины деньги, растекавшиеся в тусклых бутырских коридорах по карманам оперов, надзирателей и тюремных авторитетов, и в первую очередь – тюремных авторитетов.
Свидания с родными «в интересах следствия» были для тебя запрещены, и твою связь с волей обеспечивал сотрудник оперчасти с фамилией Рядовкин, передававший письма, или, как их там называли, малявы. Его бесцветное лицо ничего не выражало, он настолько был неинтересен, не только окружающим, но даже, кажется, себе, однако его фамилия тебя радовала, напоминая о последних осенних грибах – рядовках, на которые даже грибники смотрят как на поганки, а ты всегда их с удовольствием собирал.
Неприхотливый в еде, ты не очень страдал от совсем уж невысокой бутырской кухни, с удивлением обнаружив, что баланда, которой вас кормили, напоминает приготовленные твоей женой щи, к тому же основу твоего меню составляли вкусные и обильные Герины «дачки», которыми ты охотно делился с сокамерниками.
Так тянулась твоя жизнь в общей до первого допроса, впрочем, в целом она оставалась такой же, когда допросы пошли один за другим.
3
Удивительно, но увидев Валентину Ивановну в третий раз, ты вновь ее не узнал!
Теперь это была полноватая тетеха в вязаной кофте с розовым одутловатым лицом и распухшим от частого сморканья носом. Не приукрашенные косметикой глаза Дудкиной оказались маленькими, мутно-голубыми, с редкими рыжими ресницами и походили на свинячьи.
Уверившись, что это все-таки она, ты попытался напомнить о вашем прежнем общении – взглядом и робкой улыбкой, но Валентина Ивановна решительно отказывалась эти напоминания принимать и вела себя так, как будто между вами ничего не было. И хотя между вами действительно ничего не было, ты вел себя так, как будто все же что-то было, не желая забывать то невольное объятие, когда она прижала тебя к своему мягкому животу, перепутав с уже покойным на тот момент возлюбленным, и ты вдыхал запах ее тела, мысленно рассуждая про аромат женщины, пока не начал задыхаться.
На первом допросе ты передал следователю свою «допросную тетрадь», и та небрежно бросила ее на стол, сказав неопределенно: «Посмотрим», и больше ты ее не видел, и даже речи о ней не заходило, зря, выходит, старался.
И именно тогда случилось то, что с тобой никогда не случалось, – ты закричал вдруг на Дудкину незнакомым для себя голосом – высоким, вздорным, жалким:
– Разве вы не понимаете, что это недоразумение? То было не опознание, а обознание! Девочка обозналась! Это же пограничный ребенок! Ее надо лечить! А заодно и ее мамашу! У меня в голове не укладывается, в чем вы меня обвиняете! У меня дочь – ее ровесница! Родная дочь! Я активист родительского комитета, я всегда с детьми. Я стенгазеты с ними выпускал. Я… – Что-то еще ты там говорил, а по правде – кричал и даже, можно сказать, вопил.
То была форменная истерика, которой, признаться, я от тебя не ожидал. Дудкина не останавливала, глядя удивленно и победно-насмешливо, слушая едва ли не с удовольствием.
Потом ты узнал (она же сказала), что нет большей радости для следователя, чем истерика подследственного, потому что «от истерики до признания один шаг и еще удовольствие при этом получаешь».
Тебя извиняет лишь то, что потом с тобой ничего подобного не случалось, воли нервам ты больше не давал, что же касается неудавшейся попытки самоубийства, так то были уже не нервы, а что-то другое, более тонкое и, смею думать, значительное.
Все допросы Дудкина начинала одними и теми же словами:
– Ну что, Золоторотов, долго будете народ мучить?
Бессмысленный и глупый этот вопрос выводил тебя из себя, однажды ты даже огрызнулся:
– Не мучаю я никакой народ!
Тогда она подняла на тебя удивленный взгляд и назидательно, как училка в классе, настояла на своем:
– Мучаете, Золоторотов, мучаете.
Во все время допроса Дудкина обращалась к тебе на «вы», а в самом конце переходила на «ты», повторяя одни и те же слова:
– Ничего, Золоторотов, сядешь. Не такие садились.
Ты раньше думал, так представлялось, что допрос – это драматический поединок между добром и злом, в котором добро трудно, но неизбежно побеждает. Возможно, так когда-то было и где-то даже и сейчас есть, но в твоем случае эта оптимистичная схема почему-то не работала.
Быть может, потому, что не считал Дудкину злом, а себя не характеризовал как добро?
Как бы то ни было, допросы проходили формально, скучно и, как тебе казалось, бессмысленно, хотя смысл на самом деле был, и смысл простой – посадить тебя на большой срок, предварительно повесив как можно больше висяков – нераскрытых аналогичных преступлений.
Если же попытаться копнуть глубже, не одно лишь это двигало направленное против тебя следствие. В Валентине Ивановне Дудкиной женское взяло верх над человеческим, а человеческое над гражданским, всецело подчиняясь служебному, государственному.
Мы обманываем себя, чтобы обмануть других, – получив указание тебя посадить, Валентина Ивановна уверила себя в твоей виновности, чтобы во всей полноте ощутить правоту женщины, потерявшей ушедшую молодость, сбежавшего мужа, нерожденных детей и погибшего любовника.
В некотором смысле, ты заменил ей их всех, но не как муж, любовник или ребенок, а как враг, который во всех ее потерях виноват.
Ну да, кто жив любовью, а кто ненавистью. Ненавистью легче, чем любовью, жить, ненависть труда не требует.
Дудкина не прощала жизни, как она считала, свои незаслуженные потери и за них же ее ненавидела, но ненависть требует персонификации, – вот она тебя и нашла.
Кроме следователя-женщины тебя иногда допрашивали два следователя-мужчины, пожилой и молодой, не будем сейчас вспоминать их фамилии, а придумывать не хочется. Когда они впервые появились, в душе родилась надежда.
Ты всматривался в их лица, чтобы, определив «наиболее честного», донести до него правду, но, так и не сделав выбора, решив, что оба честные, обратился поочередно к обоим.
Однако те словно не услышали, просто не услышали, и всё!
Обидевшись, ты решился задать вопрос, который, как тебе казалось, мог заставить их пересмотреть их предвзятое отношение к твоему делу.
– Разве понятие чести не входит в вашу профессию?
– Какой чести? – спросил пожилой, не понимая, о чем идет речь, зато молодой откликнулся, глянув строго:
– Кроме чести, есть еще и долг, и не надо смешивать эти два понятия.
Ты даже растерялся, не в силах осмыслить услышанное, потому что понятия долга и чести были для тебя нераздельны.
Что же касается защиты, то для нее эти понятия, как говорил твой адвокат Мешанкин, были амбивалентны, их можно было не только так и этак трактовать, но и кантовать – переворачивать с боку на бок, ставить с ног на голову, ты это скоро понял и не спрашивал своих защитников ни о долге, ни тем более о чести.
Впрочем, сам Михаил Михайлович Мешанкин встречался с тобой редко, присылая вместо себя своих, как он говорил, «мальчиков».
То были выпускники юрфака МГУ – блестящие молодые люди, великолепно одетые, хорошо воспитанные, с прекрасными манерами и дорогими часами. И тут тебе казалось, что защитник – это тот, кто защищает, образно говоря – подставляет грудь, закрывая собой обвиняемого от целенаправленного огня следствия, но и тут ты ошибся – по отношению к тебе мальчики Мешанкина вели себя демонстративно-отстраненно, лишь иногда вежливо улыбаясь.
И опять – ты внимательно всматривался в их лица, пытаясь понять, из какого теста сделаны эти новые русские адвокаты, но, как ни силился, не мог. А между тем сделаны они были из того же теста, что и те простоватые советской лепки следаки, просто оно было сдобрено сладкой и пахучей сдобой новых времен и нравов и слишком быстро поднялось от переизбытка дрожжей в виде несоразмерно больших гонораров, льстивых подношений и откровенных взяток, которых не только не стыдились, но которыми хвастались и почти гордились.
Представляя свою первую встречу со знаменитым адвокатом Мешанкиным, ты волновался и готов был услышать что угодно, но никак не то, что услышал:
– Меня a priori не интересует, совершали ли вы преступления, в которых вас обвиняют! – воскликнул он, излучая радостную улыбку человека, для которого в жизни не осталось тайн, и это сделало его окончательно счастливым.
(Я не случайно написал расхожее в современном русском «априори» по латыни, потому что Мешанкин произносил его на латыни, не только фонетикой, но и всем своим видом подчеркивая, что это именно латынь – подлинная беспримесная латынь.)
Частенько употребляя «априори», Михал Михалыч любил ввернуть в свою речь ныне мало употребляемое и почти неизвестное «a posteriory», что действовало на собеседника почти как электрошокер. (Я сказал «на собеседника», но правильнее было бы сказать «на слушателя» – Мешанкин никому не давал говорить, но всех заставлял себя слушать. Его не интересовало то, что думают другие, единственно правильным было то, что думает и говорит он.)
– Но ведь это же самое главное, виновен человек или нет… – оторопело пробормотал тогда ты.
– Вы ошибаетесь! – воскликнула знаменитость, продолжая улыбаться. – Мой подзащитный не виновен a priori!
(Во время ваших встреч улыбка не сходила с его лица, но это была совсем не улыбка русского человека, о которой ты когда-то мечтал, ты даже стал сомневаться тогда в верности своего призыва к соотечественникам улыбаться. Мешанкин улыбался не людям и миру, а себе, и только себе. Каждое мгновение он приветствовал себя, самого умного, самого красивого, самого успешного, радостно собой восторгаясь: «Здравствуйте, Михал Михалыч», что, без сомнения, означало: «Да здравствует Михал Михалыч!».)
Разумеется, ты был невиновен, абсолютно невиновен, но тут тебе не хотелось соглашаться с авторитетнейшим специалистом в области права: по логике Мешанкина невиновны даже виновные, и получалось, что твоя невиновность уравнивалась с виной, и значит, это была уже не невиновность…
Мешанкин картавил – по-детски, по-девчоночьи даже, нисколько этого не стесняясь, почти гордясь (он всем в себе гордился), словно специально употребляя в своей речи слова с буквой «р», по поводу и без повода поминая своего конкурента и антипода адвоката Раритетера.
– Р-ра-р-ри-тер р-р-рито-р-рически ор-р-динар-р-рен, – любил повторять он фразу, похожую на упражнение по логопедии.
(Еще он говорил: «В споре Раритетер некорректен».)
Михаил Михайлович страстно любил процесс говоренья, оно было для него целью и средством, слившимися в беспрерывном экстазе. Похоже, он любил говорить даже больше, чем получать свои баснословные гонорары, казалось, заставь его замолчать, и деньги потеряют для него интерес.
Может, еще и поэтому никто не мог заставить его замолчать?
Мешанкин был везде: его читали, смотрели и слушали на телевидении и радио. Знаменитый адвокат участвовал в самых разных передачах, не имевших ни малейшего отношения к праву, а также в новомодных ток-шоу, рассуждая обо всем – от секса до кулинарии, – никого кроме себя не слыша и не желая слышать.
Если попытаться одним словом определить состояние, в котором пребывал твой главный юридический защитник, то слово это – «самоупоение».
Рассуждая, рассказывая, поучая, Мешанкин не видел никого и не слышал, он упивался собой – во всем свете не существовало никого и ничего, кроме его одного-единственного «я», а если кто и существовал, то только для того, чтобы оттенить и подчеркнуть его исключительность, и кажется, никто не догадывался, что всем его рассуждениям грош цена и во всех его убедительных постулатах нет ни грамма правды, ибо какая же может быть правда там, где существует правда одного-единственного «я»?
Тебе повезло или, скорее, не повезло, но ты застал этого по-своему незаурядного и в чем-то даже обаятельного человека на пике данного восхитительного для обладателя и губительного для окружающих состояния. Сейчас их много, таких же самоупоенных, знающих все обо всем господ, ежевечерне слетающихся на медийные токовища. На их фоне Мешанкин давно потерялся, про него забыли и вспомнили недавно, по случаю, когда его, беднягу, съели акулы, и не где-нибудь на Бермудах, что было бы не так обидно, а у нас на Черном море во время невинного морского купания – совершенно непонятно, как там оказались акулы-людоеды, впрочем, что-то я далеко вперед забежал…
Узнав от Геры о нетрадиционной сексуальной ориентации своего адвоката, ты внутренне напрягся, не зная, как с ним общаться, чтобы не обидеть и одновременно не спровоцировать на проявление запретных чувств. У тебя не было опыта общения с гомосексуалистами, но на расстоянии, умозрительно, они вызывали чувство брезгливого отторжения.
Однако если бы Гера тебе не сказал, то ты, пожалуй, и не понял бы, что Мешанкин педераст.
По отношению к тебе адвокат не проявлял своих наклонностей, и только когда речь заходила о твоем друге – появлялось что-то такое в мешанкинском взгляде и голосе.
Он называл Геру «наш дор-рогой др-руг», улыбаясь и по-кошачьи щурясь. Неожиданно грубо Мешанкин высказался однажды о Дудкиной, что было, как тебе показалось, проявлением его нетрадиционной сексуальной ориентации.
– Мне пр-редставляется, что ее язык пр-рикр-реплен не к гор-ртани, а к вагине, пр-рямо к клитор-р-ру, – проговорил он и, сменив улыбку на серьезность, прибавил: – Впрочем, это относится ко всем женщинам.
«Интересно, а к чему крепится твой язык?» – подумал ты смущенно.
Мешанкин тебя сдал.
Ты понял это перед судом и на суде утвердился в своем мнении.
Да он и взялся тебя защищать, чтобы сдать. Выиграть процесс он не мог, даже если бы захотел.
Спрашивается в задачнике: зачем известному адвокату идти на заведомый проигрыш?
А это как посмотреть…
С точки зрения самого Мешанкина выигрыш был стопроцентным, ведь твое дело было не уголовным, а едва ли не политическим, точнее даже, не делом – нечестной игрой, властной разводкой.
Ветви власти играли сами с собой в пристеночек, в котором ты являлся ничего не стоящей копеечкой, смятой бутылочной крышечкой – игры власти у нас сродни играм уголовников: побеждает не тот, кто выиграет, а тот, кто обманет, а обманет тот, кто сильней.
Выиграть в России у власти нельзя по определению, но почетно уже то, что она взяла тебя в игру, хотя бы на правах зрителя – это уже выигрыш, а сменится власть, что редко, но все же случается, выигрыш окажется многократным, потому что новая власть, та же, по сути, великая обманщица, будет считать своими тех, кто в свое время проиграл старой.
По заключенному с Герой договору в случае победы на процессе Мешанкин получал сумму большую, чем в случае проигрыша, но и тут она была немалой. Поражение Мешанкина на твоем процессе оказывалось сродни поражению боксера, получавшего как победитель не три миллиона долларов, а один, и при этом никто не бил ему морду и никто не свистел, наоборот, в своем узком кругу Мешанкина уважали за то, что взялся за заведомо проигрышное дело, оценивая это как точный профессиональный ход и мужественный гражданский поступок.
4
А между тем жизнь твоя в общей, как в известном анекдоте, стала налаживаться – и тебе нашлось там занятие.
Ты слушал…
Тебе говорили, а ты слушал.
Ты был так воспитан: если человек хочет что-то тебе рассказать, ты должен его выслушать, и вот все гонщики-коллективисты и даже гонщики-индивидуалисты рвали тебя друг у дружки, чтобы выговориться.
Поначалу ты слушал внимательно, вникая в суть, но, поняв, что чаще всего это невозможно по причине отсутствия таковой, слушал вполуха, и за это тебя трудно упрекнуть, потому что никто иной и в четверть уха не стал бы слушать те похожие одна на другую, наполовину лживые, обеляющие и выгораживающие рассказчика, нередко страшные, но почти всегда банальные и бессмысленные истории преступлений, совершенных или несовершенных.
Поддерживая разговор, поначалу ты пытался рассказать и свою историю, но тут же натыкался на глухоту и даже неприязнь – тебя не слышали, потому что не хотели слышать, никому не нужна была твоя история, каждый был занят только своей.
Со стороны над тобой посмеивались, ты и сам иногда усмехался в свой адрес, называя себя невольным слушателем, но ничего не мог изменить: воспитание есть воспитание, и жизненные принципы есть жизненные принципы – когда одно с другим соединяется, этому бессмысленно сопротивляться.
Ты не изменял своим принципам даже в мелочах, хотя, возможно, это не мелочь: в общей камере Бутырской тюрьмы, где непечатные слова употребляются едва ли не чаще, чем печатные, ты не только их не произносил, но даже как бы не слышал.
Хотя иногда просил вконец заматерившегося гонщика:
– А можно без этих слов, по-русски? А то я ничего уже не понимаю.
– А я разве не по-русски? – недоумевал гонщик, но, продолжая свой рассказ, начинал выбирать выражения.
(Эта твоя и в самом деле редкая для нашего времени особенность ведения частной мужской беседы была замечена и отмечена еще в самые первые три дня и три ночи, когда сидевший с тобой в обезьяннике КПЗ паренек, фамилию которого ты не мог потом вспомнить, а между тем фамилия его была Куставинов, сказал в твой адрес удивившие тебя слова: «Вы не такой, как все».)
В общей, где провел почти полгода, у тебя так и не появилось клички, зато к тебе прилепилось нечто вроде титула, который произносился почти с почтением: «тот, который не матерится».
В этом, Золоторотов, ты оставался верен себе, и верность приносила маленькие, но вполне съедобные плоды: над тобой посмеивались, однако относились с уважением.
Но еще больше ты вырос в глазах сокамерников, когда в ответ на требование следствия категорически отказался сдавать на анализ сперму – кажется, это единственный анализ, который нельзя взять без согласия пациента. Ты никому это не рассказывал, но откуда-то стало известно, скорее всего, то же следствие организовало утечку информации, чтобы сокамерники в этом плане на тебя как-то повлияли, однако сокамерники и не думали помогать следствию, а вот тебе были готовы помочь, шутливо предлагая свою.
Ты вежливо отказывался, уходя от разговоров на скользкую тему.
Томясь от вынужденного полового воздержания, здоровые мужики решали данный деликатный вопрос с детской непосредственностью и почти открытостью: забегали за серую захватанную простыню, отделявшую парашу от всей остальной камеры, и спустя пару-тройку минут возвращались самоудовлетворенные, со свежим румянцем на щеках и потухшим взглядом, на ходу вытирая свежевымытые руки.
Твой твердый отказ сдать анализ работал на обвинение, но как будто оно не особо этому радовалось, как не особо радует опытного изощренного врага легкая победа. Следователи смотрели с недоумением, а Дудкина даже пыталась тебя уговорить, и в голосе в тот момент звучала насмешливая игривость.
– Ну что вы упираетесь, Золоторотов? Все мужчины этим занимаются.
«Откуда вы знаете?!» – сердито думал ты и молчал.
Мешанкин артистически истерил, приводя в пример Эпикура, французских просветителей, философов-экзистенциалистов и даже почему-то Льва Толстого, но ты продолжал молчать, удивляясь силе и действенности одного маленького «нет». Однако, видимо, оно было все же слишком маленьким, чтобы тебе помочь: хотя анализ ты так и не сдал, себя сдавал все больше и больше.
Что-то стало в тебе меняться…
Твое упорное желание не быть исподволь само собою стало реализовываться, заходя откуда-то из-за спины, как нежданная грозовая туча в ясный летний день.
Сперва исчезло не твое бытие, а бытие тех, кто тебя всю твою прошлую жизнь окружал, составляя ее содержание и смысл: мать, друг, семья, дочь, сослуживцы – их не хотелось вспоминать, о них не хотелось думать, их малявы не радовали тебя настолько, что иногда даже не хотелось читать, а у отправителей продуктовых посылок – «дачек» не было лица, как нет его у отправителей так называемой гуманитарки.
Голоса и лица родных и близких стихали и стирались, а освободившееся место занимали те, с кем ты бок о бок невольно проводил дни и ночи. Родных и близких заменили неродные и неблизкие: сокамерники, следователи, адвокаты, охранники, и замена оказалась практически адекватной, как щи, сваренные Женькой, и сварганенная безымянными бутырскими поварами баланда.
Тебя испугали те твои чувства (а то были именно чувства, не оформившиеся еще в мысли и поступки) – своей предательской, по сути, сущностью испугали. Тебе показалось, что ты предаешь свое проверенное временем прошлое ради сомнительного настоящего, и ты заволновался, усилием воли удерживая внутри себя должные образы, но, видимо, от своевольного напряжения, недопустимого в таком тонком таинственном процессе (не знаю, как точно его назвать, может быть, памятью жизни?), они пропадали быстрей, истончаясь на глазах, истаивая до зияющей пустоты.
Табуретка прошлого закачалась под тобой, оставляя наедине с петлей будущего, и в какой-то момент ты беззвучно, но страшно завопил, пытаясь вернуть свое исчезающее бытие – именно тогда ты попросил Геру прислать тебе «Войну и мир» – чтобы соединить разорванное время и восстановить разрушенные смыслы. Но, прошу обратить внимание, ты попросил об этом не жену, а друга, тогда как Женька прекрасно знала, на какой полке стоит твой любимый синенький четырехтомник, и без промедления исполнила бы просьбу, но твоей жены было уже меньше, чем друга, ее почти совсем не осталось после новогоднего черного петуха, и друг прислал тебе роман всех времен и народов, но в этой другой жизни это была уже другая книга, другой роман, несомненно по-прежнему великий, но тебе сейчас не нужный. Кстати, и внешне он был совсем другим. Это был огромный том (издательство так и называлось «Золотой том» – оно выпускало страшно дорогие и страшно красивые книги для новых русских) в кожаном переплете с золотым тиснением, на прекрасной бумаге с классическими иллюстрациями и закладкой, скрученной, может быть, даже из настоящих золотых нитей. Сокамерники осторожно брали книгу в руки, гладили, прикидывали, сколько весит, и спорили, сколько она может стоить, но при этом никто не попросил дать почитать. Это была книга не для чтения, однако ты не хотел соглашаться с очевидным и с форсированной жадностью и тайной надеждой на возвращение своего исчезающего прошлого стал читать – лежа на шконке, с трудом, до ломоты в руках, удерживая тяжелый том, но чтение не пошло – самый примиряющий и самый возвышающий русский роман не примирял тебя с прошлым и не возвышал над настоящим, хотя, разумеется, дело было не в «Войне и мире»…
Усилием воли ты заставлял себя читать, но чтение так и не шло, – ты завяз уже в салоне Анны Павловны Шерер, задремывая, засыпая и испуганно пробуждаясь, когда «золотой том» падал вдруг на грудь с тяжестью гробовой доски.
Тогда ты принялся за несвойственное для тебя занятие – стал «выковыривать из батона изюм» – выбирать из романа свои любимые куски, но ни первый бал Наташи, ни заключительная сцена охоты не радовали и не занимали, а сцена казни Пьера французами даже вызвала раздражение к автору. «Сразу видно, что тебя не казнили», – подумал ты, как будто тебя самого уже казнили.
«Читать – значит жить» – негласный девиз и идеал, осуществленный твоей матерью, к которому стремился и ты, перестал быть идеалом, превратившись в пафосную бессмыслицу.
Пребывая от всего этого в крайнем раздражении, ты окончательно захлопнул огромный том, и в общей камере Бутырки прозвучал глухой выстрел читателя-самоубийцы, на который никто не обратил внимания.
И именно тогда ты научился уходить.
В лес…
Да, в лес…
За грибами…
За грибами, да…
Ты ложился на шконку, поворачивался к стене, долго и пристально смотрел в ее влажную пористую поверхность и, погружаясь в таинственные каменные каверны, обнаруживал там узкую тропку в осеннем лесу. Ты шел по ней радостно и неспешно, в резиновых сапогах и любимом плаще, способном в нужную минуту превратиться в палатку; в одной твоей руке был одноразовый посох, которым служила какая-нибудь найденная там же валежина, в другой – корзина.
А в корзине – грибы!
В душной вонючей камере ты вдыхал их ни с чем не сравнимый запах.
И ведь у каждого гриба запах свой!
Например, белый пахнет праздником – большим, светлым, чистым (если, конечно, гриб не червивый), груздь тоскует по дубовой бочке и, стоя еще в лесу на своей разлапистой трубчатой ножке, пахнет крупной серой солью, ну а рыжик, самый лучший на свете, самый любимый твой гриб, если посчастливится его найти, даже в июле пахнет первым снегом.
Да, да, именно так!
Сначала ты уходил в свое прошлое – на памятные тебе поляны и опушки – искал грибы в знакомых лесах, а потом двинулся в новые совершенно незнакомые места, где грибов оказалось еще больше. Помнится, однажды ты наткнулся на ведьмин круг: грибы (это были волнушки, словно разрисованные на гончарном кругу шляпки из обожженной глины с розовой живой бахромой внизу) росли тесно, образуя нечто вроде сказочного хоровода – каждый кружился по отдельности и одновременно все кружились вместе.
Ты засмотрелся на них, и у тебя закружилась голова, да так, что пришлось схватиться за край шконки.
А однажды забрел в зимний лес и от окружившей тебя красоты забыл о грибах.
Ты не любил зимний лес, потому что по-настоящему в нем не бывал – что в зимнем лесу делать грибнику, но оказавшись однажды, не хотел из него уходить.
Даже зайца видел, беляка – белого-пребелого, белее даже снега, только потому и сумел его углядеть.
Ты закричал что-то по-детски радостно, и он ускакал высокими, показательными прыжками – вперед и одновременно вбок.
Эти твои состояния ухода однажды заметил смотрящий и, глядя неодобрительно, спросил:
– Без чифира улетаешь?
Но ты не улетал – ты уходил.
И однажды чуть не ушел навсегда, и ушел бы, если бы не известный московский хирург, оказавшийся в тот момент в Бутырке…
Извини, но придется и об этом рассказать…
5
Едва ли не у каждого из нас имеются знакомцы, пытавшиеся свести счеты с жизнью, показавшейся им однажды невыносимой, – одним из известных и легкодоступных способов.
Имеются, точнее, увы, имелись и те, кому подобная попытка удалась – они ушли, громко хлопнув дверью, оставив нам испуг, недоумение и обиду.
Но, согласитесь, трудно найти человека, которого не посещало бы однажды желание «хлопнуть дверью»: вот нырну сейчас и не вынырну, сделаю шаг с подоконника и хлопнусь на асфальт, а уж о тех, кто имеет доступ к оружию, особенно короткоствольному, и говорить нечего, спросите об этом любого, не отличающегося богатством фантазии мента – он вам такое расскажет, что вспомнишь невольно знаменитые слова Достоевского о человеке как о тайне, но в том-то и дело, что ты был редким, можно сказать редчайшим, в общем ряду исключением, никогда подобных мыслей к своей голове не подпуская. Да и странно было бы ждать их от человека, чья любимая песня чуть ли не с первых шагов по земле до первой плешины на голове была и оставалась «Я люблю тебя, жизнь».
Вот так любил, любил, а потом отложил в сторону свежий номер «Столичного молодежника», взял шариковую ручку, зашел за простыню, встал на колени, наклонился над вделанным в пол «местом для оправки» и, не чувствуя боли, острием стержня стал терзать свой висок в том месте, где проходит височная артерия.
Хотя и ветеринар, но все же врач, ты знал, что это не вена на запястье, где кровь стылая и усталая – здесь она горячая и нетерпеливая.
Но то, что должно было тебя погубить, спасло – напористая артериальная кровь выплеснулась на простыню-занавеску, ало проявляясь на другой стороне, где уже стояли в очереди к параше двое твоих сокамерников.
Но что же толкнуло нашего несгибаемого жизнелюбца на подобную глупость, что же такое ты в «Молодежнике» прочитал?
А прочитал ты там статью Екатерины Целовальниковой «Маньяк насиловал всех».
Молодая журналистка с неприлично бойким пером представляла тебя читателям форменным чудовищем, и в процессе чтения ответно ты попытался ее представить. Она увиделась тебе русоволосой, стройной, порывистой, с простым открытым лицом, в цветастом ситцевом платье, как та замечательная журналистка, задавшая на первой и единственной пресс-конференции ГКЧП какой-то роковой вопрос, от которого у бездарного узурпатора власти на глазах у всей страны задрожали руки, а может, ты неосознанно тосковал по Даше, точнее, по своему к ней чувству – когда пришел к ней в первый раз, она была в простом ситцевом платье.
Пребывая в жесточайшем психологическом ступоре, ты по-прежнему, да нет, не по-прежнему, а с гораздо большим усердием выдавал желаемое за действительное, твое вялотекущее прекраснодушие обрело силу эпилептических припадков – выдавал и сам же принимал: ущербность за незаурядность, ограниченность за широту, развязность за искренность, бессердечие за детскость, ангажированность за душевный порыв и, что самое печальное, уродство за красоту…
И вот – читал, читал убийственный опус Екатерины Целовальниковой и вдруг споткнулся о Доктора Айболита, которого всегда любил и не без влияния которого выбрал свою профессию.
Цитата: «Будь его (твоя то есть) воля, он (ты опять же) всех бы изнасиловал: и корову, и волчицу, и медведицу. И жучком с паучком не побрезговал бы». Конец цитаты.
Другой на твоем месте засмеялся бы, расхохотался, плюнул, выматерился бы или поганую газетенку изорвал, а ты отправился лишать себя жизни.
А почему?
А потому!
Потому что стыдно…
За себя, за Айболита, за Катю Целовальникову, за читателей «СтоМа», за весь мир стыдно стало.
Эх, Золоторотов, Золоторотов, тебе ли, старому грибнику, не знать, что есть опенок и есть ложный опенок, есть лисичка и есть ложная лисичка, есть даже ложный белый, называемый, кстати, сатанинским грибом, и это – в природе, в сугубо материальном, лишенном рефлексии мире, что же говорить о человеческих чувствах, где сплошь и рядом подмены – вольные или невольные.
И вот – ложный стыд, твой личный сатанинский гриб, чуть не отправил тебя в края лучшей тихой охоты.
А как тебя стыдили за тот поступок все, кому не лень: и друг, и жена, и защита, и даже актив камеры, – что-что, а стыдить мы любим, вот и я туда же.
– Не стыдно?! – сердито укоряла тебя Дудкина на первом после возвращения из больницы допросе, когда ты сидел перед ней бледный, как бледная поганка, с повязкой на лбу, как восставший сипай после разгрома восстания, и молчал, как партизан на допросе.
А дальше случился разговор, который я обязан пересказать, хотя эта кошмарная баба мне самому ужасно надоела, в дальнейшем постараюсь ее больше не упоминать.
– Интеллигент, – с насмешливо-презрительной интонацией проговорила Валентина Ивановна, перелистывая твое «Дело» и глядя на тебя исподлобья.
Она частенько называла тебя интеллигентом – видела, что тебе это неприятно, больно, вот и била по больному.
Никак не прореагировав, ты продолжал молчать, глядя на портрет Цышева на стене, повторяя про себя свою успокаивающую мантру:
Ты Евгений, я Евгений
Ты не гений, я не гений.

– Интеллигент на передовой, – Дудкина попыталась освежить подвядшую шутку и засмеялась, посчитав, видимо, что это удалось.
Тебе нужно было хотя бы немного улыбнуться, но лицо твое и глаза оставались неподвижными, и это вывело злобную бабу из себя.
– Что вы смотрите на него, как на икону в церкви! – завопила вдруг она. – Да если б не я, а Женька вел ваше дело, вы бы давно уже сидели по максимуму!
«Вы так думаете?» – должен был сказать ты, и тогда Дудкина крикнула бы, успокаиваясь: «Да, я так думаю!» – и принялась бы заполнять допросный лист, но, побледнев еще больше, став бледней бледной поганки, ты подался вперед и проговорил сквозь зубы:
– Заткнись, дура!
(Золоторотов, я тобой горжусь, впервые по-настоящему тобой горжусь!)
Дальше было то, что уже не так важно: мнимый сердечный приступ Дудкиной, конвой и прочее, гораздо важнее вспомнить, что же такого сказала эта недобрая женщина, что вызвало у тебя, привыкшего считать, что женщины – существа высшего порядка, не свойственную тебе реакцию.
Вот ее последние слова: «Что вы смотрите на нее (на фотографию Цышева), как на икону в церкви?»
Неужели «икона в церкви»?
Да, икона в церкви.
Хорошо, что Дудкина не упомянула свечку…
Тут мы подошли, наконец, к главному, вольно или невольно этот сложный и даже опасный момент от себя отодвигая, но поверьте, трудно, невозможно просто-таки об этом сразу заговорить.
С логикой ты никогда не дружил, многие твои поступки были алогичны, достаточно вспомнить, как ты не откликнулся на страстный призыв Геры покинуть кабинет Писигина, или твой опять же отказ сдать анализ. Все это было не упрямство, а отсутствие логики, или, точнее, какая-то своя, в единственном экземпляре логика – логика человека, который не ест булок с изюмом, не считает шампиньоны грибами и который, находясь в общей камере Бутырской тюрьмы, выковал короткую, всего лишь в три звена логическую цепь, призванную объяснить произошедшее с тобой.
Вот она, эта цепь, внимание: церковь, икона, свечка.
Церковь, икона, свечка.
Церковь, икона, свечка.
СВЕЧКА!
Она, копеечная, хотя и сторублевая, и тут нет никакого противоречия, ибо пятого апреля того стремительно удаляющегося от нас 1997 года сто рублей равнялись советской копейке, с нее, не восковой даже – парафиновой, все для тебя началось или кончилось, или началось и кончилось одновременно.
Ты вспоминал, миллион раз вспоминал, как ходил по церкви – гулкой и шумной, словно заводской цех, и как все там тебя раздражало и мешало тебе поставить свечку, но с несвойственным тебе упрямством, вопреки всему и в первую очередь вопреки здравому смыслу, «включив форсаж», запалил на ее коротеньком фитильке крошечное зыбкое пламя и поставил одну-единственную, у жалкого фанерного распятия, называемого, если кто не знает, и ты тогда этого не знал, – Голгофой.
Сколько раз ругал себя потом за это, поносил последними словами, называя скотиной и свиньей, и в придачу сволочью, сколько раз пытался все открутить обратно: подошел, но не купил, купил, но не запалил, запалил, но не поставил, поставил, но…
А как дорого досталась тебе та свечка на допросах, как мусолили ее, давно сгоревшую, следователи, допытываясь, что это была за свечка, размер и стоимость, восковая или парафиновая и главное – зачем ты ее поставил, по их логике выходило, что ты зажег ее, чтобы лучше видеть жертву своего изнасилования.
Во всей очевидной для тебя бессмысленности церковного быта с бородатыми, словно вынутыми из старого платяного шкафа длиннополыми попами, с по-своему любопытными, но совершенно непонятными сегодня обрядами, с бесчисленными поклонами и бесконечным стоянием на коленях в наше полное собственного достоинства время – может быть, самой бессмысленной, я бы сказал, вызывающе бессмысленной является церковная свечка.
Что она там освещает?
Да ничего!
А ведь все их ставят и ставят, и даже ты – взял и ни с то-го ни с сего поставил.
Кому?
В твоей логической цепи – церковь, икона, свечка – недоставало последнего, четвертого звена, не зря ты не любил цифру четыре.
Ты уходил от этой мысли, не хотел в ней себе признаваться, называть все своими именами, но пришлось, пришлось…
Бог.
Если, конечно, он есть.
Точно есть?
Или не точно?
А если не точно, тогда что?
Ты никогда не отрицал существование бога так решительно и бескомпромиссно, как делала это твоя мама, для этого у тебя просто не хватало характера, и не расправлялся с ним так тонко и остроумно, как Слепецкий, тут тебе недоставало знаний и ума – бог для тебя был, как будто его не было…
Или не было, как будто был…
В пользу его присутствия в этом мире свидетельствовало детство: когда выбегал ранним утром из своего подъезда на совершенно пустой Тверской и останавливался вдруг, смутно догадываясь, что все это – рассветная дымка непрогретого, с ночи неподвижного воздуха, застенчиво светящиеся кроны лип и розовеющая небесная лазурь над ними – все это его рук дело, он устроил это утро специально для тебя и терпеливо ждал, когда ты выйдешь и увидишь и задохнешься в счастливой благодарности.
Не Бог Отец и не Бог Сын, а бог – друг…
Потом, когда ты вырос и у тебя появился друг Гера, а потом семья, жена, дочь, это чувство куда-то ушло, но, видимо, не окончательно, иначе, думаю, если бы ты и зашел в церковь, в которой Пушкин венчался, то не поставил бы там свечку.
Так что бог для тебя был, но не точно, или его не было, но не совсем.
Бог…
Не то чтобы всуе, но даже и про себя ты старался не прибегать к этому слову, не трогать его, не касаться – там, где другой побожился бы, ты давал честное слово, которое, между прочим, всегда держал. «Ей-Богу» – прочитал ты однажды в газете уже в новейшие времена, прочитал и рассмеялся, и даже маме потом газету показал, а она нахмурила вдруг брови и прокомментировала: «У этих людей не осталось ничего святого, в угоду времени они готовы даже правилам русского языка изменять».
Но все это было еще до ареста, когда ты мог думать так и этак, а чаще вовсе не думать, и даже смеяться над этими мыслями, но в общей было не до смеха, тут приходилось решать определенно. Несколько раз ты пытался сделать это усилием воли: признать бога или отказать ему в признании, твердо сказав: есть или нет. Но, как оказалось, твое решение мало что меняло, скорей ничего не меняло.
Как только ты говорил: «Есть», в тебе исчезал тот крошечный, оставшийся с детства бог, если же менял плюс на минус и говорил: «Нет», он вновь появлялся.
И тогда ты понял, что решить тут ничего нельзя.
А чтобы окончательно не запутаться, решил слушать, смотреть и ждать, когда количество твоего ожидания перейдет в качество твоего же понимания.
Или не перейдет, что тоже хорошо.
Именно в состоянии этого ожидания ты принялся за чтение «Войны и мира», и тут – как будто кто над тобой издевался. Кутузов спешивался в поле, становился на колени и целовал икону, которую несли солдаты, Платон Каратаев проповедовал, Наташа Ростова исповедовалась и причащалась…
Ты не обнаруживал раньше в своем любимом романе так много «религиозных мотивов», теперь же тебе казалось, что только из них он и состоит.
«Неужели все это со мной происходит потому, что я не хочу об этом думать?» – думал ты.
Произнося многозначительное «это» почти все имеют в виду то, что находится ниже человеческого пояса, твое же «это» пребывало гораздо выше человеческого роста.
«Неужели только об этом я должен думать? Но я не хочу, не хочу!» – возмущался ты. А между тем у вас в общей слово «бог» произносилось бессчетное количество раз: клялись, божились, крестились, матерясь и то и дело повторяя: «Бог все видит».
(«Ну, может, хотя бы не слышит» – иронично думал в тот момент ты.)
Подследственные и заключенные носили нательные крестики, кресты и крестищи, и чем больше был крест, тем неприятней оказывался его носитель.
На тебе креста не было, но это не вменялось тебе в заслугу или наоборот, этому просто не придавалось значения, как не придавалось значения тому, что на стенах камеры висели скромные бумажные иконки святых по соседству с глянцевыми фотографиями голых баб.
Зная себе цену, твои сокамерники также точно знали, что они – православные, все они не раз бывали в церкви, и почти у каждого имелся какой-нибудь особенный батюшка где-нибудь в Москве или какая-то особая матушка в далеком женском монастыре, которые обещали за них молиться и, конечно, молятся. Когда они рассказывали об этом, их не очень умные лица делались еще менее умными, а в глазах кроме глупости и злости появлялась еще и фальшь. Они любили поговорить о чудесах, свидетелями которых были сами или слышали о них от других. Часто чудеса исходили от икон, особенно от одной, называемой «Неупиваемая чаша». У нее молились и к ней прикладывались многие из твоих сокамерников, и почти всем она помогала от пьянства, правда недолго. «Там начались такие дела, что пришлось развязать», – примерно так заканчивался почти каждый рассказ об очередном чудесном исцелении.
Говоря на темы, связанные с богом, так или иначе говорили и о нем самом, и из этих разговоров выходило, что бог не один, их много, и у каждого свой: у члена ОПГ – один, у борсеточника – другой, у наперсточника – третий, и каждый из них, безусловно, прощал своему подопечному все, что тот натворил, при этом не прощая ни ментам, ни судьям, да по большому счету никому, кроме разве родной матери да пары-тройки подельников.
Так что богов было много, и все похожи – ими, однообразными и весомыми, как бейсбольные биты, казалось, была забита ваша камера поверх голов заключенных до самого потолка, и из всех них складывался образ общего уголовного бога – злобного и мстительного, глядящего на мир с оценивающим прищуром, поигрывающего бицепсами и перекатывающего на скулах желваки, презирающего всех, кто не относится к уголовному миру.
Представив себе его однажды – общего бога общей камеры, ты рассмеялся.
Но – били, били и разбили…
Своими твердокаменными божками, словно медными пестиками в одной общей ступке, сокамерники расколотили твою логическую цепь на четыре отдельных звена, после чего оставалось превратить их в бессмысленный прах, что и было исполнено. Последний, убийственный для твоего маленького нерешительного остаточного бога, удар был нанесен однажды, когда, изнывая от безделья, сокамерники затеяли глупую игру «в войну» и, вытащив из трусов резинки, скрученными из бумаги до проволочной твердости пульками стреляли друг в дружку, пока один большой белотелый парень по прозвищу Рыхлый не заплакал от боли.
Его, как могли, успокоили, а ночью изнасиловали.
Об этом кошмарном происшествии ты узнал утром, когда проснулся и увидел его, выглядывающего, как собака из будки, из-под шконки у параши, плачущего, слюнявого, жалкого.
В тот же день его забрали, и больше он в вашу камеру не возвращался.
Придя в себя, ты всматривался в лица сокамерников, на груди которых болтались кресты, которые часто крестились и то и дело поминали бога, понимая, что каждый из них мог той ночью во всем этом участвовать.
Понимая, что без ведома смотрящего подобное не могло произойти, возмущенный, ты кинулся к Петровичу, но тот взглянул на тебя тем своим страшным, холодящим душу взглядом и спросил, указывая на освободившееся место у параши:
– А хочешь, ты завтра там окажешься?
И ведь оказался.
Хотя и не завтра.
Но мы сейчас не об этом, а о другом, гораздо более важном…
Тогда ты понял, что бога нет.
Просто нет, и всё.
Назад: Часть четвертая Душа и дух
Дальше: II. В общей. Случай с проповедником