Тетрадь пятая
Голос
Радийный талант
Романа я не написал. Начались известные перемены, которые кто-то до сих пор называет революцией. Мне сейчас не до терминологии, но скакнули мы действительно лихо, ни оглянуться, ни вперед посмотреть не успели. Роман, возьмись я его писать в эту пору, надо было бы писать уже как роман исторический, а для этого не было ни охоты, ни времени. Легкие наполнялись пузырями свободы, день, случайно прошедший без исторического события, можно было безжалостно выщелкивать из памяти.
Немая гроза, во время которой разрушались незыблемые ценности, институты власти, а затем и само государство, заглушалась шумом митингов и трансляциями из Дворца съездов. Мы слышали ликующий треск собственного, благородного, слежавшегося в душах негодования, из которого вылетали всполохи векового пламени, слышали гул в который раз идущей нам навстречу надежды, сама же катастрофа продолжала надвигаться с отложенным звуком, как на картине Брюллова.
Клуб молодых литераторов лопнул, не оставив по себе даже мыльной пенки. Голова кружилась от возможностей.
Я вдруг оказался на борту самолета единственным журналистом среди спасателей, которые отправились на войну с крысами, посягнувшими на свободу и саму жизнь жителей Сахалина. Бедствие казалось символичным, как и все, что происходило в эти дни.
В момент приземления нас настигло известие о путче. И в Москве, и в Невельске делали одно дело, хотя, думаю, никому из сахалинцев эта возвышенная мысль не приходила в голову. Крысы, проведя террор среди населения, бросились в порт и даже на корабли. Мама рассказывала мне, что в блокаду, за несколько дней до пожара на Бадаевских складах, крысы покинули его и, к ужасу горожан, через весь город направились в порт.
Выжить крыс, сохранив флот, было делом хитроумным и опасным. Среди спасателей были раненые. Животные защищали последний оплот и, в отличие от кремлевцев, действовали тотально.
У каждого в мозгах был свой бекрень. Лера вообразила, что я, зараженный общим подъемом чувств, пустился по местам былой любви, и никакие географические доводы о несуразности этого предположения на нее не действовали. Я вернулся в квартиру, омертвевшую от обиды. Мы съехались к тому времени с мамой, перенесшей нервного свойства паралич, который прошел мгновенно, как и появился. Придя в сознание, она с неудовольствием обнаружила себя в новой семье, акт помощи восприняла как насилие и попытку улучшить, пользуясь ее временной недееспособностью, наши жилищные условия, и навсегда осталась чужой. «Пойду домой», — говорила она, отправляясь в свою комнату. Я не думал тогда, что, найдя эту формулу, ее помрачение будет стойко проводиться в жизнь. То, что обернулось несчастьем, казалось временными сбоями отношений, неизбежными при набиравших скорость событиях.
С отчетом о сахалинской командировке меня пригласили на радио. Политические аллюзии сами просились в речь, как рифмы у профессионального тамады. Профи эфира были от моего выступления в восторге. Тогда все были в восторге. Взвинченную интонацию принимали за искренность, рискованное сравнение за талант, в единомыслии усматривали верный признак неподкупной честности и человеческой кондиционности.
Единодушные массы овладели придворным этикетом, вели себя по отношению друг к другу преувеличенно, льстили умно и сами клевали на лесть охотно. Я не был исключением, ибо лился вместе со всеми сверкающей каплей.
У меня обнаружили радийный голос, редкое достоинство, которого я за собой не знал. Так я стал ведущим авторского канала на вновь открывшейся радиостанции, которая из оппозиционной в дни путча постепенно выросла в государственную.
Прямой эфир стал нормой. Главные персонажи прежнего радио — дикторы — превратились за несколько недель в уходящую натуру. Они, которые десятилетиями с горней отстраненностью, отеческой теплотой и державным сарказмом артикулировали визированные новости, в открытом эфире стали страдать косноязычной робостью и не могли побороть фальшивую интонацию, которая шла от сердца. Их заменили раскованные и легкие на слово журналисты, которые не стыдились картавости и смело перли против грамматики. Все шло на импровизации, тексты передач, которые передавались в бухгалтерию для оплаты, наскоро сочиняли после эфира. Я благожелательным начальством был освобожден даже от этой формальности и сдавал только гонорарную ведомость со списком выступавших. Трижды в течение десяти лет я получал звание «Голос эпохи» и ночами, за край сна уходил с мыслью, что призвание наконец нашло меня.
Эйфория отступала медленно, власть уголовно мужала под теми же лозунгами, направленными против красно-коричневой чумы. Но вертикаль жизни отстроили незаметно и быстро, как в свое время ее грохнули.
И вот наступил момент, когда кто-то из новых и молодых сказал мне: «Завтра поедете к N (была названа фамилия шишки из Смольного) и возьмете у него интервью». Не успел я саркастически заметить, что компанию для эфира подбираю сам, как он добавил: «Вопросы получите за два часа».
Тут я понял, что время сарказмов и дружески-интимных отношений прошло, свобода отгуляла, а мои заслуги перед отечеством вместе с почетными званиями девальвированы и представляют ценность только для домашнего музея.
Заявление об увольнении было подано, я уже собирал вещи, не без горечи готовясь оставить свою трибуну, как меня вызвал Варгафтик. Когда я вошел в кабинет, он протирал очки и глаза его напоминали оттаявшую, слезящуюся морошку. Глядя в эти, ничего в данный момент не видящие глаза, я еще раз подумал о том, сколько перемен климата им пришлось пережить. На качество продукта влияет ведь не столько долгая заморозка, сколько периодическое размораживание.
— Присядьте, — сказал Варгафтик, возвращая очки на место. — Константин Иванович, я хочу обратиться к вашему благоразумию. Ведь вы мудрый человек.
— Лев Самойлович, простите… Мне кажется, самое время забыть роли. Другая пьеса пошла.
— Да бросьте вы! Пьеса всегда одна и та же. Еще Мольер и Пушкин в ней играли.
— Я только хотел сказать, что не считаю благоразумие и мудрость синонимами.
— Ну не цепляйтесь к словам. Я оговорился. Вы мудрый человек, и должны понимать, что новые креатуры нуждаются в самоутверждении.
— Да мне-то на это плевать. Я не буду ездить с чужими вопросами и озвучивать их тому, на кого мне укажут.
— И не надо. Это не ваш уровень. Мальчик просто не разобрался. Я хочу, чтобы вы поняли: руководство, так же как и идеи, дело сезонное. Человек любит, наслаждается и умирает одинаково при любой погоде и при любой власти. Иначе бы всякий шедевр терял, так сказать, свою актуальность вместе с королем, в эпоху которого был создан. Ваш голос — это дар, чудо, говорю вам честно. Ведь вот сейчас вы пытались разговаривать со мной на повышенных тонах, и это был совсем не тот голос. Его из-за двери могли даже принять за женский. Но перед микрофоном, не напрягаясь, вы говорите совсем иначе. Своим голосом. В нем появляется бархатный (некоторые дамы говорят «темно-малиновый») баритон. Сколько эпитетов! И все неточны, я думаю. Потому что это трудно определить, как всякий талант. «Голос — это работа души». Помните? Вы говорите прямо в душу, и люди это чувствуют. Они слушают даже дыхание, хотя по жизни это просто дыхание курильщика со стажем. Но эфир всё преображает. Разве вы имеете право оскорбить миллионы слушателей? А уход ваш будет воспринят, несомненно, как оскорбление. Вы органичны, искренни, и вам верят. Вам привыкли верить.
— Ну наконец-то вы меня убедили, — сказал я, польщенный и утомленный этим монологом одновременно. — Своим голосом, как вы сказали, я могу говорить только свои мысли. Если бы я даже захотел почему-либо обмануть слушателей, у меня бы все равно ничего не получилось. В жизни, когда я случайно заговариваю этим голосом, меня просто не слышат. Даже кассирша в магазине начинает переспрашивать с раздражением: «Что вы там себе под нос шепчете?» В эфире же все случится наоборот. Она услышит меня, но тут же вырубит радио, как только я объявлю рубрику «Рабочее утро губернатора», стану проникновенно рассказывать о трудном детстве миллионера или поведу интимный разговор о суверенной демократии. Тут действительно есть определенный фокус, согласен. Но именно поэтому у меня никаких перспектив.
— Забудьте про политику. Она ведь и раньше не была вашим главным делом.
— Теперь фигура умолчания приобретает другой смысл.
— Ничуть. Все зависит от жанра. Он определяет уместность любого высказывания. Скажите, разве я когда-нибудь просил вас слукавить, сказать что-то против совести?
— Нужды, я думаю, не было.
— Ее и сейчас не будет. Мы оставим за вами программу «Ностальгия, каналья». Гарантирую, как и прежде, полное невмешательство. Есть у меня и еще одна задумка специально для вас. Сейчас я выбрасываю в корзину ваше заявление, и мы ее обсудим.
Так специально для меня была создана редакция «Скорбного листа», в которой я и работал до недавних событий и куда при последней встрече направил Варгафтик человека с невыясненным статусом, уже особенно не напирая на сантименты и лесть.
Внутри иероглифа
Как-то в Рунете наткнулся я на фразу неизвестного мне философа: «Логически рассуждая, — писал он, — смерти следует страшиться только в том случае, если есть возможность пережить ее и подвергнуться некой непостижимой информации». Логически рассуждая, подумал я, это выглядит вполне разумно, хотя, как и все подобные умозаключения, не спасает от надрыва сердца. Выражение же «подвергнуться информации» мне просто понравилось.
Ну и вот что теперь, скажите мне, этот жук, копошащийся в навозной куче мироздания и делающий по ходу свои глобальные выводы? Что мне все это теперь, когда я пережил и подвергся? Нечто подобное я начал чувствовать, говоря по правде, еще в прежней жизни, когда понял, что максимы состариваются быстрее, чем юморески. Но тогда мне казалось это признаком динамики, а вовсе не полетом в пустоту.
Вообще же, сужу хотя бы по Сети, за последние годы многократно выросло число домашних философов — знак болезненный и недобрый, который вряд ли попал в поле зрения голубых очей нашего двуглавого орла. Взгляд этой птички вообще мало приспособлен для созерцания деталей и нюансов, то есть существо для дружеской компании натужное и неинтересное. Ну и ладно, думаю я теперь, пусть себе какает.
Я выскочил от Варгафтика, как вылетел однажды из муравейника, в котором ночью по ошибке пытался найти приют. Тогда я несся с безумной надеждой убежать от муравьев, для которых, в действительности, минут пятнадцать назад стал жилищем. Нынешний бег имел не больше смысла, но я был полон решимости что-нибудь придумать.
С размаху я взял, вероятно, курс не по той лестнице, и скоро оказался в местах мне совершенно незнакомых. Стены в голубых тонах и лампы дневного света, пораженные нервным тиком. Слева был зал фитнес-клуба, из-под дверей которого несло запахом хлорки и кислого пота, справа — касса, где выдавали ж/д и авиабилеты по заказам из Интернета. Кассу я взял на заметку, она сразу вписалась в мои невнятные пока планы побега. Но для начала надо было выбраться из этого тупика. По опыту я знал, что помощи ждать не от кого и выбираться придется самому.
Надо представлять себе наш Дом радио. До Первой мировой японцы начали возводить эту постройку для себя, а завершали ее, по понятным причинам, уже советские конструктивисты. Здание получилось эпохальное, с огромным количеством тупиков и мрачных тайн. Лестницы с одной площадки уходили вверх и вниз и приводили не на разные этажи, а в разные корпуса, обитатели которых часто были друг с другом не знакомы. За долгие годы я так и не приспособился к этому чудовищу, которое будто создано было для оттачивания человеческой интуиции. Потому что иначе выбраться из японского иероглифа, даже превосходно владея русской грамматикой, было невозможно. Странно, что наши доблестные «органы» просмотрели в свое время этот шедевр и не устроили здесь свой штаб. Я думаю, эти лабиринты должны походить на устройство их мозгов.
Ввиду не только вертикального, но и горизонтального цинизма редакция «Скорбного листа» стремительно превращалась в маргинальную. Хотя надобность в ней была огромная: в связи с обилием катастроф и терактов каждый второй день недели объявлялся траурным; если свежий покойник не поспевал, ставили повторы, а также бесконечно гоняли подходящую к любому настроению «Ностальгию».
Варгафтик не обманул, обещая мне свободу, но это была свобода в рамках полной изоляции, если не сказать осады.
Нам выделили комнату в маленьком дворовом флигеле, в который можно было попасть почему-то только через шестнадцатый этаж северного крыла. Этот кардиограммный зигзаг не в силах был одолеть не только, например, меланхоличный Варгафтик, но и техническая модернизация. Коллеги давно уже работали с цифровыми диктофонами и обучились компьютерному монтажу, я же таскался с тяжелым чемоданчиком древнего магнитофона, а приставленный ко мне оператор Зина по-прежнему крутила на радийном столе бобины, отлавливая паузы, вздохи и косноязычие, чтобы потом вырезать их ножницами и склеить концы липкой лентой.
Службе информации также было влом добираться до нашей конуры. Правда, я подозреваю в этом еще и интригу молодых начальников, которые ревновали меня к административному ресурсу в лице Варгафтика и не могли простить, что я дышу в микрофон без их отмашки и изъясняюсь возмутительно старомодным языком, иногда со сложноподчиненными предложениями, в чем они усматривали неизвестно почему сословное высокомерие. Для них образцом стиля были туристические буклеты, соединяющие в себе канцелярский лаконизм и высокопарность: «Воробьевы горы. Здесь Герцен клялся Огареву и наоборот». Или, про последний уход Толстого: «Граф вообще любил путешествовать».
Мне лично эта интрига обходилась довольно дорого. Служба информации каждое утро снабжала сотрудников списком тем и слов, запрещенных к обращению в эфире. С самого начала я позволил себе по этому поводу вольнодумную шутку, и услышал в ответ: «Ах, так?» Запретительные списки приносить перестали, отговариваясь тем, что путь к «скорбящим» им не по уму и не по здоровью. Оставалось самому ходить каждое утро за этой дискриминационной бумажкой, от чего я отказался, обидев их хамским заявлением, что не принадлежу к тем висельникам, которые носят с собой веревку.
Остроту нельзя признать удачной. За нарушения ощутимо штрафовали, выходило, что, пренебрегая, я сам каждый месяц накидывал на себя финансовую удавку. Кроме того, власть, несмотря на вливание молодой крови и новую атрибутику, была дряхлой, без признаков какого-либо энтузиазма. Неудивительно, что ее лишенный вдохновения формализм сопровождался приступами склероза.
Никто не в силах был запомнить ежедневных инструкций, и нарушителей отлавливали только по свежему следу. Достаточно было переждать один-два дня, что информированные сотрудники и делали. Но я не хотел участвовать даже в этом пошлом капустнике, вызывая неприязнь испытывавших веселый кураж сослуживцев. Один упрек особенно запомнился мне: «Чего ты статишься?» Глагол неправильно образован, должно быть, от «статуи».
Закончилось тем, что меня уже не вписывали в кляузную докладную, а просто не вычеркивали из нее, отпечатав экземпляры на год вперед с моим единственным именем, к которому добавляли каждый месяц одного или двух рассеянных.
Помню, так я попал в публично поставленную ловушку, когда запрещено было из патриотических соображений называть эквивалентную сумму в долларах. На ТВ устроили шумное ток-шоу: а может быть, за слово «доллар» давать срок? Тогда сколько? И должен ли срок зависеть от названной суммы и менять ли его в случае инфляции и падения курса? Именно в этот момент меня повело в «Ностальгии» упомянуть о том, что в советские времена доллар официально соответствовал нолю целых и какому-то количеству десятых рубля. Самому мне этот ностальгический юмор оценили, конечно, по новому курсу. Что-то я еще напутал, назвав дубликат «Знамени Победы» копией или наоборот и выступив за сохранение в нем символики серпа и молота, в то время как Дума решила уже от нее отказаться.
Кто теперь об этом помнит?
Репутация, однако, складывается не из фактов, а из впечатлений. Впечатление я производил неприятное. Меня перестали понимать даже те, кто любил. Зачем сидеть в яме, которую засыпают штатные могильщики, если можно выйти на свежий воздух и полюбоваться этой работой со стороны? Меня, вероятно, губил педантизм даже при столкновении с обыденными образами: что понимать под «свежим воздухом», и где та «сторона»?
Боль ущемленного звука
До редакции я добрался, преодолев расстояние, которое вознесло бы меня на верхнюю площадку Эйфелевой башни. Не стану напоминать, что меня оно привело только к первому этажу флигеля. Зина ждала, опершись о косяк двери. Поза была не для долгого стояния. Так девушки выходят в условленный час к калитке или провоцируют робкого ухажера на поцелуй. Да и то, вероятно, только в советских фильмах.
— Привет, лапуля! — сказала Зина голосом классически состарившейся и к тому же всю жизнь курившей актрисы.
Я обратил внимание не только на прическу из парикмахерской, белую блузку с рюшечками и плиссированную юбку с тонким витым ремешком, но и на то, что Зина была абсолютно трезвой. Что-то это определенно значило, в глазах у Зины прятался «секретик». Мне не хотелось сразу омрачать ее праздник печальной новостью, поэтому, немного отдышавшись, я спросил в обычной манере:
— Зина, почему такая нарядная? Ужин при свечах?
— Ты все-таки сволочь, Трушкин, — сказала Зина.
Со школьных лет у меня аллергия на обращение по фамилии, только у Зины это и выходило ласково и даже как бы с подтекстом любви.
— Тебе записки, что ли, на столе оставлять, чтобы уберечь от бестактности? У меня завтра день рождения.
— Ну. Да. Так завтра же!
— Завтра проставлюсь, все нажрутся, наутро никто и не вспомнит, какая я была очаровательная. М-м? — Она показательно подняла руки вверх, потом смахнула с груди несуществующую соринку. — Одобряешь, начальник?
— Счастливые вы, женщины! — искренне сказал я.
— Это говоришь ты, забывший о моем дне рождения?
— С вами всегда, говоря экономическим сленгом, ресурс праздника, стоит только открыть косметичку или залезть в шкаф. Мужику для этого надо, по крайней мере, в магазин сбегать, — я лепил банальности, имитируя легкость. Это было все, на что у меня сейчас хватало сил. — А ты небось с утра в парикмахерскую, потом часа четыре с половиной перед зеркалом? Умница! Отлично выглядишь.
— С утра я наждачила, — серьезно промолвила Зина.
О Зине надо сказать. На меня накатил прилив сентиментальности. Всё же мы с ней целую жизнь, можно сказать, прожили, запертые в нашей кабинке, точно космонавты. И ни разу за эти лётные годы она не вызвала у меня настоящего раздражения. Я мысленно оглянулся назад и понял, что случай этот уникальный, и при подведении итогов медная эта мелочь стоила, пожалуй, не меньше чем золотой рубль.
На подоконнике у Зины всегда стояла «маленькая», из которой она время от времени наливала себе рюмочку, протягивая при этом мне кубик брынзы на шпажке или четвертинку бутерброда с красной рыбой: «Подкормись, чтоб не завидовать». На этикетке бутылки красным фломастером было крупно выведено: «Ацетон». Это была наивная маскировка, потому что пристрастие Зины ни для кого не составляло тайны.
Зина была старше меня, уже года три как на пенсии, но в наших темных коридорах, с аккуратными завитками на голове и хореографической фигуркой, ее можно было принять за девочку-подростка. Я сам вызвался взять Зину в свою редакцию, когда ее в очередной раз собирались уволить.
С ней было легко, и пьянство ее было не вызывающее, не утомительное, как если бы она принимала лекарство, приятное к тому же на вкус. Слух у Зины был сверхъестественный, как у кошек или птиц, грацию которых она в себе странным образом совмещала. Она слышала те звуки и шумы, которые обычные люди не слышат, и, по моему разумению, должна была от этого страдать. Небольшие дозы алкоголя только обостряли эту ее способность. Если Зина монтировала без меня, я по пленке мог понять, сколько она к тому времени выпила. При большой «загрузке» она начинала чувствовать такую острую жалость к людям, которая, должно быть, известна сестрам милосердия. Как те умело и осторожно касались израненного тела, так Зина сострадательно и бережно относилась к тому, что ей приходило от человека — к его голосу. Она чувствовала боль ущемленного звука и очень редко прибегала к хирургическим методам. Тогда на пленке оставалось больше, чем обычно, задумчивых пауз и вздохов.
— Лапуля, ты что, не понимаешь? — говорила она, перехватив мой удивленный взгляд. — В фонограмме должен оставаться «воздух». Мы не можем уподобляться молодым жмоткам, у которых люди, из-за их экономии, почти не дышат. Люди дышат, это их отличает от роботов. Вот этот твой кузнец, который ковал ограду для Михайловского сада. Как он замечательно дышит и слегка отхаркивает «р», как будто стесняется. Я заслушалась. У него в легких больше жизни, чем у них в мозгах. Ты мне верь.
Зина родилась в большой семье, за круглым столом которой в огромной гостиной едва умещалось пять поколений.
— Ты только вдумайся! Моя прабабка видела царя, ловила в периодике свежий рассказ Чехова, а под старость чуть было не устроилась домработницей к Алексею Толстому.
Я находил этот перечень довольно печальным. По другим рассказам было известно, что прабабка была человеком образованным, французским и немецким владела «как мы с тобой зубочисткой», на английском и итальянском читала и успела дать правнучке первые уроки скрипки.
О своем счастливом детстве Зина могла рассказывать бесконечно, населенностью и невероятными метаморфозами ее рассказы напоминали мне «Сто лет одиночества»: я так же с удовольствием погружался в эту мифологическую атмосферу и так же быстро терял концы и начала. Например, давно умерший дед, причастный как-то к зарождению отечественной авиации, мог вновь объявиться и вмешаться в событие, которое случилось неделю назад.
Однажды к Зине в какой-то смешанной компании подошел помощник режиссера и пригласил ее попробоваться на «эпизодическую, но ключевую» роль в историческом фильме. Она должна была сыграть парижскую нищенку. В одном из первых эпизодов над ней грубо надсмехается преуспевающий делец, сын барона, успевший погубить свою молодую душу связью с наркомафией и фальшивой любовью актрис. Крупным планом режиссер обещал показать лицо красиво состаренной и глубоко оскорбленной Зины, по которому видно, что та знала успех, выступая танцовщицей в кабаре, знала ласку мужчин, однако судьба в лице богатого любовника обошлась с ней неблагородно, и вот теперь ее, уже неспособную отплясывать канкан, давно забывшую о теплом ночлеге, легко может обидеть несимпатичный нам прожигатель жизни. Поскольку следующее появление героини намечалось только в финале, на первый эпизод делалась большая ставка. Зритель видел лицо Зины, то есть нищенки, и одновременно лицо Мадонны; страдания не ожесточили ее сердце, в ее глазах милосердная улыбка, она горько переживает за тех, кто сбился с пути и не ведает, что в слепоте своей унижает мать.
То, что нищенка приходится матерью распутному герою, мы узнаём, как я сказал, лишь в самом конце, когда герой терпит моральный крах. Умирающий барон-отец приоткрывает сыну тайну его рождения. В средних лет распутнике происходит нравственный переворот, он отыскивает мать в лечебнице для бездомных и узнаёт в ней оскорбленную им нищенку. Со слезами на глазах он шепчет ей слова покаяния и любви, мать не в силах уже ему ответить, но в глазах ее все та же всепрощающая улыбка Мадонны со слезой.
Зина загорелась этой ролью, тем более что в школьном спектакле играла Дюймовочку и мечтала быть актрисой ТЮЗа. Но после пробы она узнала, что в последних кадрах ей предстоит проплыть в открытом гробе в виде покойницы и на лицо ее будут лететь крупные хлопья нетающего снега. Она сообразила, что для такого эффекта ее решили заморозить, то есть на время превратить практически в покойницу. «Иначе как? Во мне же плюс тридцать семь. Снег и начнет таять».
Ночь Зина провела в беспокойстве, представляя себя в гробу, с гипсовой маской снега на лице. Тайно она продышивала в маске отверстие, но режиссер всякий раз останавливал съемку и кричал на нее не хуже чем ее кинематографический сынок в начале сюжета. При следующем дубле Зина задерживала дыхание, сколько было сил, но в конце концов все же попыталась сделать глубокий вдох и — не смогла.
Ее охватила паника. Оказывается, губы, вместо вазелиновой помады, ей намазали специальным клеем. Она поняла, что обречена, что умрет, если сама себя каким-то образом не спасет. Однако тут послышалась музыка, и музыка эта, провожающая ее на кладбище, была такой прекрасной, что Зина на какой-то момент забыла о неудавшемся вдохе. Она узнала Второй концерт Рахманинова. Люди вдоль аллеи провожали ее, как бывшую актрису, аплодисментами. И, что ее особенно потрясло, среди провожавших была вся ее большая семья. Родственники смотрели на Зину с восхищением и размахивали, точно маленькими флажками, контрамарками, в уголке которых было ее фото из школьного альбома.
Зина почувствовала, что не имеет права огорчить семью из-за своей жалкой потребности дышать. Надо было смириться и принять смерть красивой, в расцвете славы. Раз в жизни ей выпало послужить искусству. Про нее узнает весь мир. Статьи будут называться «Ее смерть в искусстве», «До последнего дыхания» или просто «Наша Зина».
Все эти картинки промелькнули в ней мгновенно, но естество, к сожалению, взяло свое: уже в следующий миг Зина страшно закричала, выскочила из-под шелкового покрывала, сбросив иконку, и проснулась в слезах.
Утром она позвонила знакомому помощнику режиссера и без всяких объяснений отказалась от роли. А уже на следующий день, по первому морозцу Зина ехала в Гагры, чтобы среди таких же несчастных, как она (кто же еще едет на юг в декабре?), угомонить, выплакать и развести в молодом вине свою вековечную неудачу.
Велико же было потрясение, когда, вернувшись, она нашла на автоответчике не меньше десяти звонков помощника и даже один звонок самого режиссера. Она понравилась всем, ни о ком другом режиссер не желает слушать, ее портрет висит у него в кабинете. Зину просили откликнуться.
Десятым был звонок режиссера. Он напоминал признание в любви, которое плачущая Зина тут же переписала для своей фонотеки. Среди прочего, режиссер сообщал Зине, что переделал финал. Сын отыщет мать не в лечебнице, а увидит ее на площади, где она будет из платяного мешочка насыпать корм голубям. Они узнают друг друга, сын присядет рядом с матерью. Крупный план: руки их встречаются в мешочке с кормом, сын целует ладонь дающей.
Зина тут же позвонила на студию, где чужой голос сказал ей, что съемки фильма «Врата Петровы» закончены.
— Как он узнал, — плакала Зина, — что я испугалась гроба и заморозки? Ведь я же никому ничего. Тебе первому рассказываю.
— Может быть, он просто сам так решил? — неуверенно сказал я.
— Глупенький ты, — улыбнулась Зина сквозь слезы. — Вот просто так, взял сам и решил? Нет, он смотрел внимательно в мои глаза и все понял.
— Что понял?
— Все!
Она снова принялась рыдать.
— Слушай, ну успокойся. Если ты ему так запала, он тебя снова пригласит.
— Не пригласит. Нужны ему такие старухи с гонором.
— При чем тут гонор? Ты же сама сказала, что он все понял по твоим глазам.
— А этой роли все равно уже не будет.
— Можно подумать, что тебе предлагали сыграть Марию Стюарт, а не парижскую нищенку.
— Какой ты равнодушный, — подняла голову Зина. — Пойми, ведь она же мать.
Немного успокоившись, она стала рассказывать, как отчитал ее за это «фордыбаченье» дед, который, я точно помнил, покинул их лет двадцать назад.
— Ведь я говорил тебе, дочка, — огорчался дед, который, как я заметил, в трудные минуты изъяснялся афоризмами, — держи дверь клетки открытой, птица может вернуться. А ты снова крутанулась так, что только трусики мелькнули.
И он начал набивать трубку, добавляла Зина, всегда набивает трубку, когда злится, хотя давно уже не курит.
— Окстись! — удивлялся я, как всегда не врубаясь в эту ее протяженную сагу, где вчерашний мертвец мог проснуться среди ночи, чтобы принять желудочные капли. — Когда он у тебя умер?
— Какое это имеет значение? — отвечала Зина преувеличенно нормальным, сухим голосом.
Был в Зининой жизни еще один эпизод, про который у меня сведения смутные, хотя она ни от кого не скрывала, что отсидела в свое время срок. Год и восемь месяцев, если не ошибаюсь. Разговор об этом заходил обычно на закате застолья, и у Зины, питающей слабость к законченным сюжетам, первая фраза рассказа всегда звучала одинаково: «Все началось с того, что я живу одна».
На долгую историю сил уже ни у кого не было, слушали невнимательно, Зина обижалась или конфузилась, затаив, однако, печальную мысль о том, что жизнь стала душевно легковесной, и люди в ней похожи на мотыльков, что для людей очень опасно, потому что они не заметят в этом порхающем состоянии надвигающуюся угрозу и обязательно когда-нибудь погибнут. В то, что жизнь представляет собой связный рассказ, который надо дослушать и понять, она была убеждена.
По разговорам я знал, что Зинина отсидка была связана как-то с мутным временем, когда идея проснуться богатым овладела массами. Многие не только поверили в то, что на этот гипнотизерский аттракцион пускают всех желающих, но решили, что лишь денег им для счастья и не хватает. На мой взгляд, это самообольщение, свидетельствующее о метафизической глухоте населения, было, тем не менее, для жителей хрущоб простительно еще более, чем первое. Зина попыталась стать хозяйкой ларька, оказалась в толпе возбужденных предпринимателей, а для того, чтобы понять, как ее там затолкали и подставили, особой фантазии не требуется. Подкручивать своими музыкальными пальцами винтики у весов она была определенно неспособна.
Выходит, семья Зины распалась еще до тюрьмы, и, более того, именно с этим она связывала как-то свою неудачную авантюру. Из родных осталась только старшая сестра, которая жила в Австралии и за что-то была на Зину обижена. Кажется, за то, что та самовольно продала их большую семейную квартиру. Как всегда в таких случаях, экономические резоны переплелись с сентиментальными соображениями, что утяжелило Зинину вину и поставило ее фактически в один ряд с убийцами. Как говорила сама Зина, дело было не столько в неподъемной квартплате и даже не в подержании порядка на нежилых просторах бывшего семейного гнезда, сколько в том, что душа ее не могла справиться с избытком наглядных воспоминаний, по вечерам она скулила, а утром не хотела возвращаться к жизни. Надо было выбирать, и Зина выбрала жизнь.
Но она, вероятно, переоценила свои силы. Сколько я ее помню, Зина только и делала, что собирала мебель, которую в свое время при переезде в новую маленькую квартиру сама раздавала знакомым. Возвратный процесс оказался делом трудным. Одни взяли мебель из сочувствия, да потом и выбросили, другие подарили друзьям, те отвезли ее на дачу, которую впоследствии продали, выбрав эмиграцию, и так далее. Зина плакала и убивалась по своим бюро и шкафчикам, как по живым. Зато каждая находка была счастьем. Первым отыскался диван, и теперь она каждый год отмечала день рождения дивана. Однажды на это мероприятие был приглашен и я.
Последние месяцы шел поиск стульев.
— Какие-нибудь необычные? — интересовался я. — Старый гарнитур?
— Почему? Обычные, — отвечала Зина. — Из сосны. Старенькие только. Дед каждый год их ремонтировал. И уж я их узнаю!
— Зачем тебе это, Зина? — не понимал я. — У тебя в доме и так не протолкнуться.
Зина была уверена, что стулья сохраняют вид и дух тех, кто на них сидел, и упрямо продолжала поиск. Недавно она нашла-таки свои стулья на даче знакомых ее знакомых, они были свалены в сарае, часть уже ушла на растопку. Теперь она готовилась к новому празднику, приводила стулья в порядок, сама их сбивала, подклеивала и наждачила. К этому и относилась ее загадочная для случайного человека фраза.
Я, вероятно, долго молчал. Зина встала передо мной, обняла за голову и поцеловала в угол рта:
— Ты только сильно не расстраивайся.
Мне стало ясно, что о моем превращении уже известно всем, но только никто не произносит вслух, ведут себя как ни в чем не бывало. А может быть, и это мне мнится?
— Почему я должен расстраиваться? — спросил я на всякий случай.
— Ну, это я так, вообще, — сказала Зина. — Все как-то образуется. Бог — не Тимошка, смотрит в окошко.
— Ты в этом уверена?
Зина посмотрела на меня с жалостью.
Это походило на сон. Вообще все, что со мной происходило, выгоднее всего было бы объяснить сном. Так во сне появляется тот, кто может тебе разобрать путаные события, но ты не смеешь его спросить, потому что очевидно, что для него-то самого здесь нет ничего путаного и ты со своим вопросом только попадешь в глупое положение.
Почему-то попасть в глупое положение иногда страшнее, чем погибнуть. Особенно во сне. Спросить бы Зину: ну если ты все знаешь, объясни! Что происходит, и какое у этого значение?
Я молчал. Сейчас, сейчас сон кончится. Не надо только спешить. Спешка во сне всегда оставляет осадок в виде невыясненных смыслов. И считать не надо. Магия чисел — совсем уж детские штучки. Надо затаиться, не подталкивать сюжет. Через минуту я проснусь, мы с Зиной вместе посмеемся, и я спрошу, нет ли у нее чего-нибудь доброкачественного в заначке под названием «ацетон»? А Зина мне ответит: «Все давно принесено, начальник».
Но вышло все не так.
Назад в будущее
Зина уже подклеила раккорд и несколько раз крутанула бобины, показывая, что готова к работе, а я все ждал окончания сна и не решался задать вопрос. При этом чем меньше во мне оставалось решимости, тем нелепее выглядела задача. Что за натура, ей-богу! Разве нужны еще какие-нибудь доказательства? Но я всю жизнь только и делал, что оговаривался, уточнял, извинялся и уточнял, мучился, скрывая под этой щепетильностью малодушную потребность в чужих аргументах. Вспомнился слоган из немецкого мультфильма. Христос слезает с креста, чтобы посмотреть телевизор: «Хватит зависать, пора смеяться».
Я, однако, продолжал зависать (не как Христос, конечно, а как, например, компьютер) и, чтобы скрыть это, диктовал Зине тоном сосредоточенного хирурга:
— Весенняя тишина. С птицами. Секунд на десять. Капли, да, частые, вперебивку. С крыши. «Осенняя песня» Чайковского. Стоп, отменяется. Ущелье. Только без сов. С водопадом, хорошо. Поезд. Марикони.
— Полный набор у. е. вечности.
— Зина, давай без комментариев. И без того тошно.
Итак, по плану сегодня выходило двое ученых. Что характерно — оба покойники. Слесарей, вспомнил я разговор с Варгафтиком, как всегда недобор.
Мог ли я думать в детстве, что свыкнусь когда-нибудь с такой компанией? Да еще буду испытывать при этом некий ритуальный экстаз. Что тебе штатный сотрудник морга. «Немного живинки на щеки, чтобы было как при жизни после ста грамм». Но у тех хоть такса есть, пусть и негласная. А я, получается, за идею.
Первым я решил сделать сюжет об Игоре Николаевиче. Так будет честно. Однако перед глазами стоял не Игорь Николаевич, а окошечко кассы, в которой выдают билеты, заказанные по Интернету. Мысль о побеге лишена была практического смысла, но я подумал все же, что надо как-то добыть свой паспорт из душистых рук Алевтины Ивановны. Вопрос был не в том, способен ли я на убийство при крайних обстоятельствах, а в том, чтобы эту Алевтину Ивановну найти. Все упиралось в неизвестность, в которой были равны сморчки, сверчки, люди и вымершие динозавры. Короче, не до философии.
Не сразу я понял, что еще меня раздражает и мешает сосредоточиться. Репродуктор тихо сипел голосом Иветты Кораблиновой: «Реальная угроза нависла над завоеванием XX века — репертуарным театром, о чем нынче не тревожатся даже не ленивые, а только мертвые».
Ах, эта тяга к сильным словам! Чудовищная бестактность! Закат репертуарного театра меня, действительно, не тревожил.
— Зина, что за привычка! Выруби эту отпевалу, — крикнул я.
— Тихо. Тихо. Кораблинову, между прочим, вчера муж бросил.
— Это ее проблемы.
— Лапуля, ты говоришь, как бандит из сериала.
— Всё, конец связи. Давай работать. Я пошел за стекло.
В наушниках была весенняя тишина, ее нарушала дежурная перекличка птиц, которую я за годы выучил наизусть, ничуть не приблизившись к тайне. Радионекролог не в первый раз представился мне жанром старомодным и недобросовестным, из груди рвалась песенка «Нас утро встречает прохладой». Интимные интонации собственного голоса живо напомнили Алевтину Ивановну с ее девственной бородавкой, но я только форсировал волнение, потакая, вероятно, требовательным всхлипам Фаины Николавны. Последние слова должны были раствориться в космической музыке Марикони, но Зина меня прервала:
— Еще раз, после «романтика». Ты задул микрофон.
— Хорошо.
— Если романтика… — услышал я собственный голос и подхватил: —… это желание поменять свою участь на любую другую, то Игорь Николаевич не был романтиком. Каприз случая — это сказано не про него. Он верил в смерть.
Меня давно не смущало, что я принадлежу к тому числу умников, которые испытывают большие трудности с осуществлением.
Когда я вышел из студии, Зина уже перематывала готовую пленку на маленькую бобину.
— Слушать будешь?
— Нет.
— Как ты это странно сказал: «верил в смерть». Разве в нее можно верить?
— Ты что-то хотела меня спросить? — сказал я.
— Антипов в папке, — невозмутимо ответила Зина.
К своему стыду, я действительно не помнил, когда у Зины день рождения. Это помогло бы мне избавиться от вопроса, который и без того в здравом уме был невозможен. Весна нынче или осень? А и правда, Зиночка, какое нынче время года? Завтра у тебя день рождения, это я помню, как же. Но… но… Или так: кстати, ты кто по знаку Зодиака?..
Вместо этого я сказал:
— Ну и погода сегодня. Не поймешь: то ли весна, то ли осень?
— Возраст, Костик. Лет двадцать назад тебе бы этот вопрос и в голову не пришел.
Я неопределенно хмыкнул и углубился в личное дело свежего покойника.
Владимир Сергеевич Антипов при своей жизни занимался акустикой, стоял едва ли не у истоков электронной музыки, занимался имитацией природных звуков и шумов, голосов птиц и животных. Почти коллега. И сам он, как водилось у «шестидесятников», был не чужд сочинительства: в программках филармонических концертов конкретной музыки стояли его композиции.
По молодости он охотно писал для популярных журналов и, надо сказать, писал превосходно. Вообще, вдохновенный был человек, он мне уже нравился. Лицо как будто знакомое, что-то между Ноздревым и Пьером Безуховым. В безвинных и шалых глазах читалась внутренняя сосредоточенность уссурийского тигра. С таким на дурачка не проедешь. Простодушного, может, и пощадит, но объегорить себя не даст, а наживку из лести даже не заметит. Я уже досочинял образ: Антипов был умен не только ученым умом, но и человеческим, не специальным, а общим.
Жаль, что мы не встретились раньше. Во фланелевой, расстегнутой на две пуговицы рубашке… Губы в улыбке, не собраны, как у школьника, нечаянно поставившего кляксу. Но и про уссурийского тигра забывать нельзя.
Над многими вещами Антипов заставил меня задуматься впервые. В народных верованиях голос, утверждал он, это принадлежность освоенного человеком пространства. Голос человека, животного, музыкального инструмента существенная примета «этого мира». В заговорах болезни изгоняют туда, где не кричат петухи, не блеют овцы, не звучит волынка, не поют девушки. Недаром и во время поминок их участники общаются друг с другом шепотом, то есть без голоса. И напротив, если сорвется голос у кого-либо из поющих в церкви во время венчания, это может повлечь смерть одного из новобрачных.
Меня все больше захватывало это путешествие скорее фольклориста и философа, чем акустика. Особенно задело, что голос мыслился чем-то «отчуждаемым от человека», то есть как бы не совсем ему принадлежащим. Это тут же связалось в мозгу со змеиными песнопениями Варгафтика по поводу моего радийного голоса. Получалось, что часть меня была в некотором роде больше, чем я сам. Можно погубить человека, но сохранить его голос, и, напротив, голос может пропасть, а человек будет продолжать жить. Обладательницы хороших голосов старались не петь после захода, потому что ведьмы, получающие в это время особую силу, могли их его лишить. Отнимая голос у человека, нечистая сила завладевала его душой, отбирала силу, после чего тот медленно умирал.
Ни фига себе! Выходит, мое дело не так просто. Я уже готов был принять это суеверие за научно доказанный факт. Голос был при мне.
Чем дальше, тем сведений об академике становилось меньше. Можно было только догадываться, что он сосредоточился на воссоздании исключительно человеческого голоса и что кому-то это было очень нужно.
Собственно, автоматические голоса телефонных, компьютерных служб нам известны давно. Грамотному технологу достаточно скольких-то там часов диалога, чтобы наметить базовые фонемы и интонации, звуки, объединяющие слоги в слова. Однако высочайшего уровня точности, как скромно сообщалось в одной статье, Natural Voices пока не достигла. Голос все еще неестественно колеблется, а некоторые слова произносятся с неверной интонацией, однако пропасть между компьютерной и человеческой речью становится все уже. «Голоса, включенные в программу AT&T, были синтезированы из аудиозаписей голосов настоящих людей, таким же образом может быть синтезирован любой другой голос». Над этим мой академик, видно, и бился.
Нетрудно было предположить, что заказ исходил от политиков и военных. Над идентификацией человеческого голоса работали в тюремной шарашке еще герои Солженицына. Ничего не изменилось. Политтехнологии все больше зависели от технологий научных. Но Антипов-то каким образом попал в эту компанию? Или это «казус Сахарова», и, Варгафтик прав, все мы играем в одной и той же затянувшейся пьесе? Зря Александр Сергеевич мучился вопросом о гении и злодействе, его самого давно уже прибрали к рукам.
Мой изобретатель, похоже, был не в курсе того, кто и для чего использует его темперамент. Он двигался глазами назад, обращенными в детство человечества. Потому что «высочайшую двигательную, мимическую, вокативную имитативность» мы находим уже в «раннем онтогенезе нормального ребенка». И, видите ли, еще «французский психолог Р. Заззо констатировал, что у ребенка в доречевом возрасте, начиная с одного месяца, подражание имеет больший размах, больший диапазон, чем у обезьян, в том числе у детенышей обезьян». Я заметил, что академик с годами стал переходить на научный жаргон. Может быть, к этому обязывала секретность, но в популярных статьях он мне был милее.
Тем не менее я с любопытством прочитал, что «глубокие олигофрены — идиоты и имбецилы — в необычайной степени имитативны (эхопраксичны) по сравнению с нормальным человеком. Отмечается чрезвычайно сильная выраженность подражания у имбецилов в детском возрасте. Эти дети приспосабливаются к реальной действительности не путем усвоения понятий и значений слов, а путем подражания действиям воспитателя». При этом имитация часто носит бессмысленный, бесцельный характер… Врач говорит «поднимите руку», но больной только повторяет эти слова «поднимите руку», не делая движения. «Последний пример показывает, что в этот синдром непроизвольной автоматической имитации входит как составная часть вокативно-речевая имитация: эхолалия».
Вопреки этим патологическим картинкам я подумал, что когда-то человек был счастливее, тоньше, виртуознее, а главное, ближе к природе. Да, собственно, почему вопреки? Болезнь не только показывает наше несовершенство и уязвимость, что мы всякий раз малодушно принимаем за случайную напасть, она подает сигнал тем ресурсам, с которыми человек опрометчиво расстался в дороге. Быть может, она говорит о том, что он вообще ошибся дорогой.
Руссо, как и многое из читанного в детстве, превратился в одну из моих фундаментальных фантазий. Рацио стало позднейшей надбавкой, которая принесла людям больше тягот и огорчений, чем радости. Здесь парадоксальным образом это доказывалось на примере детей и идиотов, у которых еще (уже) нет разума, но зато они способны феноменально воспроизводить природные звуки. Недаром юродивые и калеки всегда вызывали в людях трепет страха и ощущение тайны. Природа компенсирует ущерб и, чтобы сохранить баланс, иногда пускает в ход скрытый, непостижимый для нас резерв, который мы называем чудом или гениальностью.
Сам человек пророс из обезьяны не в результате труда, а с помощью воображения и подражания, из деградировавшего вида обезьян, научившихся имитировать повадки тех, кто не утратил связь с природой. Сейчас мы находимся в новой критической точке, деградирует цивилизация, а поэтому — назад к будущему или, во всяком случае, что-то в этом роде. Антипов говорил об этом с прежним, как мне казалось, азартом: «Наука только то и делает, что старается нагнать наше воображение и компенсировать утерянные человеком в процессе эволюции способности». Но как, скажите, было сопрячь это с проблемами, допустим, шпионажа или бизнес-ловушками?
А вот уже любопытное. Сначала я даже не понял, почему этот материал оказался в папке Антипова.
Согласно записи телепередачи «Подумать только», человек, говорящий голосом некоего Турманидзе, беседует с собеседниками в Риге по мобильному телефону на русском языке. И говорит он об убийстве лидера белорусской оппозиции Эдуарда Сенкевича. Из аудиозаписи выясняется, что белорусский политик находится в Турине, где живет и сестра Турманидзе, который говорит, что Сенкевича убьет его зять, за что он выплатит ему двадцать тысяч долларов. «Вот как планируются “цветные” революции, эти революции устраивают США», — многозначительно заключает Левонтьев.
С утра все ждали Давида Турманидзе. Он пришел в парламент к трем часам и ограничился коротким комментарием: «Ни один нормальный человек не воспримет всерьез бред Левонтьева. В другой раз этот “рупор Кремля” обвинит меня, чего доброго, в убийстве Кеннеди или объявит инициатором строительства тоннеля из Лондона в Бомбей». В свою очередь, член Комитета по обороне и безопасности заявил журналистам, что имитация человеческого голоса и подделка записи вполне возможна, что и произошло в случае с Турманидзе. Дело передано в суд.
В общем-то, ко всему этому мы давно привыкли, существенно было лишь то, что первое заседание суда состоялось два дня назад и в качестве эксперта на нем выступил академик В. С. Антипов. Это не вызвало шока, чего уж там! Да и какую речь накануне собственной кончины можно считать достойной? Кстати, в чью пользу показал эксперт, статья не сообщала. Для меня важен был только факт причастности. Мой подопечный не был чистым энтузиастом.
Заявление вдовы и короткая биография прилагались.
Идеал, едва вспыхнув, погас, но нельзя было упрекать в этом безвременно ушедшего Антипова. Мы с академиком ехали вместе со всеми в одной телеге и в одном направлении. Может быть, сознание общей участи и есть род христианской любви? Это еще вроде как недорого берут.
— Костик, ты увлекся, — сообщила мне Зина по связи. — «Хрен» превышен на пять минут.
— Варгафтик добавил семь. Все нормально. Еще музыки подкачаешь.
— О’кей!
— Знаешь ли ты, — сказал я, выходя из студии, — что плафон вчера улыбнулся мне словом «Зина»?
Разумеется, мне пришлось умолчать, что потом он сурово надулся и даже как-то скривился словом «Зоя».
— Я старалась, — ответила Зина. — Ты ведь не дурак, ты веришь в телепатию?
Я подумал о Лере.