Тетрадь четвертая
Дышим, что делать
«Краткий курс» под светом фонарика
В школу я пошел, когда слова «краткий курс» не имели уже своей магической силы. Молчаливые люди начали возвращаться из лагерей, но опустевшие площади и провинциальные вокзалы чувствовали себя неуютно без отеческого бронзового прищура. По большим городам прошел легкий зыбок свободы, который едва ли заметили в народных глубинах.
Все дети, вероятно, живут в своей провинции и, в этом смысле, ближе к так называемому народу. Легкий зыбок не задел даже моего темечка: в отличие от отца в школу я ходил в форме военного образца. Я не видел противоречия в том, что госграницы оставались прочными, как в вольере, а журнал «Вокруг света» выходил миллионными тиражами. Большим спросом пользовалась книжная серия ЖЗЛ, однако биография паренька из Гжатска согревала партийное, а равно и мое сердце своей ординарностью, ремесленным училищем и вызывающим неродством с князьями-однофамильцами.
Литература в который раз принялась осваивать человеческий язык, но примус пока не стал раритетом, а телевизор считался роскошью. Я насекомо ползал по букварю и канючил отцу о телевизоре.
Всё остальное мне приходилось постигать задним, знакомым уже с историей умом. Между подвижками в сознании и образом жизни, не говорю, между лучезарной утопией и бытом, по-прежнему лежали пространства, сравнимые с неосвоенной Сибирью. Части больного организма не желали срастаться, при этом каждая существовала автономно и по-своему, по-инвалидному, полноценно, а вместе они умудрялись слаженно функционировать и не жалели ресурсов для имитации здоровья.
То, что отец мой вдохновенно трудился на невидимую часть общества, не только поддерживало во мне классовое недоверие, но и приучало не впускать в себя риторику о бесклассовом обществе. По сей день с настоящим увлечением я читаю лишь газеты, которые наклеиваю под обои: они воспринимаются как увлекательные документы из пока еще не написанного романа. Какое-то время, правда, подслушивал и подглядывал за тем, что происходит на неверном дальнем Западе. Представлялось, что там все настоящее, однако не родное, а потому и чувства полноценной зависти во мне не было.
В детстве я часто оставался в комнате один. Звук в репродукторе до конца не выключался, радио бубнило не переставая. Я и засыпал под гимн, который исполняли мрачные мужчины и женщины, волоча за собой баржу, в которой находился я вместе с остальным народом. Видимо, именно этим тяжелоатлетам было поручено, чтобы люди спозаранок поднимались на работу, строили базу коммунизма, а вечером напивались, резали друг друга в темных скверах, хохотали над очередной кинокомедией и ложились спать с неискупленным чувством суровой вины.
Забавно. Не это ли родство с государством плюс ежеутренний страх услышать о начале новой войны заставляли нас не выключать радио, которое продолжало жить, пусть и в виде мерзкого мышиного шороха, хотя можно ведь было просто вынуть вилку из розетки?
Отец исчез, когда я заканчивал пятый класс. Возможно, в эти дни, глядя на лицо вернувшейся с очередного опознания мамы, я окончательно решил, что все живут и умирают в одиночку, а государство существует, чтобы люди однажды не разбежались, то есть служит их же благу. По одиночке они бы рано или поздно поубивали друг друга, либо погибли как-нибудь иначе — от зверей, голода и стихийных бедствий.
Правила у игры были простыми, и я испытывал что-то вроде поэтического восторга от их примерного исполнения. Так, торжественно нацепив пионерский галстук, я физически чувствовал, как должны быть удовлетворены этим мрачные люди из репродуктора, это был мой вклад в Большую игру под названием… Ну, допустим, под названием «СССР — оплот мира». И хотя ночной гимн звучал теперь без хора, общему порядку это добавило только свойство мистической неотвратимости.
При этом все имели право свободно дышать в отведенные для этого часы, но, впрочем, тоже без нарушения неписаных правил. В эти именно годы появилось слово «хобби». К хобби наверняка относилось и строительство отцом яхты. Но вот к чему относилась его мечта? То же чувство примерного игрока подсказывало мне, что она выходила за рамки игры, это влекло меня и пугало, как и собственные мысли о Боге, и рождало во мне комплекс преступника до совершения преступления.
Никакого краткого курса о своей жизни у меня, конечно, не выйдет. Но зачем-то я все же влепил это в название. Тут сработали, вероятно, чувства взаимоисключающие друг друга, и при этом родственные, как и положено обитателям загробной советской жизни. С одной стороны, священный трепет, который вызывают окончательные слова высшей инстанции, всегда, даже в случае одобрения, похожие на приговор. Этот трепет до сих пор живет в поверхностных слоях живота и чрезвычайно похож на то, что переживает мой живот сейчас, в ожидании решения его участи. Ум посыпает этот трепет порохом иронии, но поджечь не может, то ли из-за недостатка средств, то ли предчувствуя самоубийственность этой акции. Его хватает только на стебовый остракизм, интонационную передержку, чтобы предоставить самому себе доводы в пользу собственной вменяемости. Во мне, несомненно, есть и то и другое, а еще хотелось для честности напомнить самому себе, что нечто все же с нами произошло, если такой стеб стал возможен. Хотелось, потому что другая честность мне говорит другое. В новых шутах чувствуется робость, с шутовством не совместимая, но и такие они мешают правильному пищеварению власти.
У маятника оказалась слишком короткая веревка. Теперь на площади стоит академик Сахаров, старый, худой и одинокий, как герой Сервантеса. Но много ли изменилось? Не больше, думаю, чем после самой книги о Дон Кихоте, с которой большая часть человечества не знакома. Герои и анекдоты живут, пока они в опасности. Наши анекдоты умерли под книжной обложкой.
Я тороплюсь, поэтому какой же курс? В минуты, когда пишу эти слова, особенно понимаю, что записки мои могут оборваться на середине, и, возможно, вы их никогда не прочтете. Еще меньше надежды, что они кому-нибудь пригодятся. Поэтому пишу бегло и без всякого обольщения на сей счет. Каждый шаг и кашель в коридоре представляются мне паролем, которым обмениваются мои враги. Одна надежда, что в эту каморку, в которой свалены списанные компьютеры и где я пишу при свете фонарика, никому не придет в голову заглянуть. Но мой потенциальный читатель имеет право хотя бы на то, чтобы ему объяснили, что может грозить человеку, прижизненное существование которого закончилось? А для этого без некоторых подробностей не обойтись.
Кто же, однако, позволяет себе пошучивать, оказавшись в ловушке, спросят меня. Ах да, именно в ловушке и шутят, где же еще? Хотите проверить?
В общем, дрожу, время от времени гашу фонарик, прислушиваюсь и, по выражению мрачного ироника, «живой, но со всеми свойствами мертвеца, мертвый, но со всеми наклонностями живых», все же продолжаю.
Пубертатный стиль
Как государство имитировало здоровье и радовалось росту вала, так и граждане с большим или меньшим успехом имитировали довольство своей в некотором роде одушевленной жизнью.
В старших классах, чтобы быть ближе к ушедшему отцу, я выбрал для практических занятий профессию модельщика. Это были люди равные по классу краснодеревщикам. Мне нравилась принадлежность к цеху, в котором отец был не последним человеком.
Две учебных четверти выклеивал я из кусочков дерева лопасть турбины, которая предназначена была в специальной формовочной земле оставить свой след для литья. Никто не мог бы сказать, что я был мало усерден. Губила меня тяга к совершенству.
Вид необработанной детали с гноящимися клеем шрамами и торчащими углами болванок вселял в меня болезненное беспокойство. Я едва мог дождаться следующих дней практики, чтобы тут же приняться за дело: подрезать, обстругивать и зачищать фрагмент детали все более мелкой шкуркой, добиваясь нужного эффекта, при котором цвета и волокна сложатся в волнующий пустынный пейзаж. Деталь медленно прирастала новыми фрагментами, которые стремились к собственной безупречности и мало думали о целом лопасти. Не помышляя об отечественном турбостроении, я работал над произведением искусства.
От отца я перенял мечтательность и вкус к красоте без его дара видеть целое, позволяющее небрезгливо проходить промежуточные этапы. Мой характер был испорчен памятью об отцовских шедеврах, которые навсегда превратили меня в вечного дилетанта и потребителя прекрасного.
Однако если никто не ждал, чтобы я осчастливил мир произведением искусства, то никому не нужна была и моя модель лопасти. В беспамятстве я сдал зачет по сопромату, из которого помню только само слово, и к паспорту трепетно приложил аттестат полной зрелости. Этот скромный документ сверх меры веселил душу, точно в руках у меня было свидетельство о выпуске из колонии на свободу.
Я долго переживал новизну свободы и, поступив в университет, не слишком напирал на изучение диалектов, классификацию тропов и премудрости лингвистики. Все это осваивалось лишь в той мере, в какой годилось для создания собственных стихов и рассказов, которые пошли еще в школе. Это было похоже на подростковую ломку организма, когда не только голова, ноги и детородный орган растут каждый в своем темпе и со своими представлениями о жизни, но и желания на целую эпоху опережают возможности.
В такой пубертатной манере писал я и курсовые. Впечатление от ритма стихотворения мог передать, например, так: «Гекзаметр, интерпретированный легкими ребенка». Но тут же, опомнившись, рапортовал о своей студенческой вменяемости: «При анализе размера обнаруживается паузный трехдольник третий и, следовательно, ощущаемый в начале канон — анапест». Это никого, однако, не могло ввести в заблуждение, за мной закрепилось прозвище «эстет». Раз обжегшись, я стал отрабатывать свою будущую принадлежность к научному миру так усердно, что был рекомендован в аспирантуру по профилю древнерусской литературы, относительно которой пребывал как раз в полном неведении. Чтобы скрыть этот конфуз, виртуальный профессор предпочел улизнуть в армию, скатившись, таким образом, вниз по социальной лестнице до первых ее ступенек. Так постепенно начал выстраиваться путь маргинала, который, замечу, не противоречил моему самоощущению.
Армейскую главу этой поэмы правильно было бы заполнить рядами точек. Во-первых, пропуск в биографии. Во-вторых, ряды точек — тот емкий образ правды, которая всем известна по анекдотам. Вместе с братьями-туркменами и братьями-грузинами вчерашние столичные студенты разгоняли метлами радиопомехи, рыли канаву от забора до обеда, чистили зубной щеткой кафельные полы и на десятом километре пробега с песней, в противогазе, забывали родную мать.
Из всего, однако, можно было извлечь пользу. Мой сосед по нарам спустя десятилетия выпустил том русского мата, посвященный одной из последних букв алфавита, опираясь, в значительной мере, на армейский опыт.
Я в это время развлекался тем, что представлял себя героем анекдота. Это позволяло не только сохранять хладнокровие, но и проявлять должное усердие. Раздвоенность не смущала меня, она давала возможность дистанцироваться, сохранять внутреннее достоинство, участвуя в театральном абсурде, который был превосходным материалом для будущих гротесков. Я пребывал в длительной экспедиции, подобной той, которую совершил Миклухо-Маклай к папуасам. Сколько помню, он не пытался исправлять нравы. Правда, и не жил по законам аборигенов.
Жизнь, взятая под углом первобытной незамусоренности разума, одически-восторженного отношения к чинам, круглосуточного самообслуживания и монастырской изолированности выгодно отличалась от жизни на свободе чистотой исторического эксперимента. Особенно трогательным было отношение к природе, которое, уверен, еще ждет своего поэта.
Осенняя трава в год моего призыва не проявила должного терпения — она пожелтела и местами смешалась с грязью. Вид ее был бы оскорбительным для приезжего генерала, которому, не дай бог, могло показаться, что и весь мир относится к нему без искренней любви в градусе семейного ликования. От такой перспективы забилось бы и бесчувственное сердце. Мы с живостью и народными шутками покрыли штрейкбрехерскую траву антикоррозийной краской для антенн, будучи уверены, что и после морозов она явит нам июньскую свежесть
От побудки до отбоя тренированные солдаты уничтожали следы ночного листопада, после чего засыпали легко и безмятежно, зная, что жизнь их, по крайней мере до первого снега, заполнена содержанием. Но и с первым снегом души их не оставались без присмотра. Они обрезали кроны деревьев, которые текущим летом росли по собственному усмотрению и приобрели неуставной вид, потом вынимали отрезанные ветки из сугробов, через неделю засыпали этот пейзаж после битвы привезенным из леса снегом и с помощью ветродуя придавали ему первоначальный облик спущенного с неба покрывала.
Вернувшись из этой санаторной обители, я узнал, что мне присвоено звание лейтенанта, поскольку незаметно для себя окончил офицерские курсы, и с тех пор обороноспособность страны вызывает у меня понятную тревогу.
Варварское сотрудничество с природой не прошло без последствий. Сатирический дар оно, может быть, и укрепило, но мои размышления о божественном узелке надолго задвинуло в область умозрения.
Философский наклон ума проявился у меня в детстве и был, разумеется, никак не связан с чтением философских книг. В нем было живое ощущение тайны, псевдонимы которой я уже потом стал встречать в разных языках, культурах и знаниях. Но и познакомившись с этими псевдонимами — абсолютная истина, универсум, гармония, Бог, природа, музыка, дао, Душа Мира, философский камень — я еще больше утвердился в том, что имени у этой тайны нет. В сущности, мысль моя продвигалась, видимо, путем немецких романтиков с их натурфилософией, но имена Новалиса и Шеллинга мне тогда ничего не говорили, да и сейчас не могу похвастаться доскональным знакомством с ними. Бывает, видимо, что ученики одной школы живут не только в разных странах, но и в разные эпохи, и ничего друг о друге не знают.
Однако с годами, и особенно после армейской тесной и одновременно необитаемой жизни, реальное ощущение тайны стало незаметно уходить и сменилось желанием свести необъятное к миниатюрной, универсальной отмычке, которой бы поддавались все двери бытия. То есть чтобы познаваемое выложило передо мной козырь в виде какой-нибудь гиперметафоры, формулы или биологического узелка и чтобы они были одновременно и образом тайны и путем к ней, позволяя справляться с частными затруднениями при решении универсальных проблем. Тот момент, когда живое чувство было подменено интеллектуальным усилием, а опасная близость к тайне уступила тяге к подлой форме комфорта, этот момент я упустил, а сатирический двойник во мне, напротив, возрадовался и начал вести себя как старший.
Происходит это просто. От чрезмерных усилий, питаемых верой в высшее начало, ум начинает со временем как бы чахнуть. Природа давно уничтожила бы сама себя, если бы не поставила на этом пути защитные механизмы. Изнуренный ум в момент обнаружения собственных и притом довольно скромных границ автоматически включает запасной блок питания: приводит в движение циническую усмешку, рождает второе зрение, которое в идеальных фантазиях проницает вожделения тела, а самые причудливые мечты объясняет проблемами пищеварения и другими, не менее, чем мечты, причудливыми особенностями организма и происходящими в нем химическими реакциями.
Надо признать, что буквальное толкование сюжетов и метафор в этом случае действует на ум освежающе. Из фатума трагедии выскакивает пружина водевильного казуса, а в морализаторском пироге волшебной сказки явственно торчат иголки так называемого здравого смысла. Вполне можно закончить сказку фразой, вроде: «И фея пошла в то место, которое ей указал прохожий».
Моя Галатея
Жизнь моя негодный материал для живописного полотна. Всё в ней отдельно сверкает или мутнеет мозаичными стеклышками, и собрать эти стеклышки в картину никак не удается.
Может быть, мне не хватало самолюбия и уверенности в себе? Другие ведь как-то вели нить сюжета и могли размышлять не только о том, что будут делать завтра, но и мечтать об отпуске следующей весной. Мне же легче было оперировать веками, чем загадать на минуту вперед.
Так и жил. С одной стороны — мысли о божественном узелке и растущий талант сатирика, с другой — перебивался какими-то заработками, плавно переходил с портвейна на водку, — ни перспективы, ни грядущего хотя бы признания.
От отца — вершковый рост, мизерабельность и бессмысленная любовь к прекрасному. При этом дерганые жесты неоплодотворенного таланта, тихий голос; и ни расшибленного лба, ни скандала, способного погубить репутацию, ни хотя бы прыжка с моста в реку. Фамилия, и та по заслугам — мусорная фамилия. Любимая женщина в это время свивала семейное гнездо в соседнем квартале, что если и прибавляло вдохновения для полета, то лишь с карниза.
Мама время от времени выходила замуж, благоразумно не знакомя меня со своими мужьями, иначе кого-нибудь из них я бы ненароком, но непременно обидел. Жили мы с ней сами по себе, и не было у нас общей могилки, у которой мы могли хотя бы изредка соединяться для тихой памяти, без мелочного обмена новостями.
Возможно, судьба поступала гуманно, а мы с мамой вели себя правильно. Есть особого рода деликатность — не признать родного человека и прикинуться чужим, когда терпишь крушение. Более того, иногда только так и можно спастись и уберечь другого. Спустя годы я узнал, что у мамы было несколько попыток родить, которые закончились неудачей. Вот бы мне тогда еще и эти ее погубленные мечты! Я и свою-то историю не мог ни понять, ни пережить, она ушла внутрь и продолжала существовать там незаметно. Только иногда кто-нибудь из коллег, застав врасплох незнакомое выражение лица, спрашивал сочувственно: «У тебя всё в порядке?»
Отец у Нины был украинец, мама — грузинка. Во всем ее облике было что-то виноградное, когда на виноград не падает солнце и он освещает себя изнутри накопленным в соке тусклым пламенем. Ее рыжие затаенные глаза улыбались всегда неожиданно и обдавали вот именно что нечаянной радостью. Черные косы, челка, желто-карие глаза, худые плечики и какая-то недостаточная фигурка, словно, если уж продолжать сравнение, она еще раздумывала: превращаться ей в виноград или, может быть, в козочку, орешник или осу? Но я-то в одно мгновенье увидел в ней ее будущее, а ее раздумчивость, угловатость и неопределенность свидетельствовали о глубине женской натуры, которая отчего-то знает, что красота вызревает и совершается сама собой, не требуя участия ума и воли.
Любовь пришла как воспоминание, по Платону. Я вспомнил Нину. Я видел ее однажды совсем маленьким с другого конца сада и почему-то никак не мог до нее дойти. Ах, да, между нами шумно шли мамонты, и поход их был бесконечен. Это была та девочка, в коротком пальтеце, которая вышла на минутку с мусорным ведром, и в озябших коленях ее дрожала восторженная газель.
Простое соображение, что если сам я был маленьким, то Нина еще не родилась, мне не пришло в голову.
Тут надо сказать главное: в тот момент, когда мы встретились, Нина училась в третьем классе, а я уже заканчивал восьмой.
Вы думаете, во мне взыграли амбиции Пигмалиона? Ну да. Отчасти да. Но больше было трепета, нежности и, если не робости, то великой ответственности, знакомой учителю, которому посчастливилось встретить гениального ученика.
Морализаторское время подкупило природу. Нафранченные инстинкты с ослепительной повадкой вундеркинда брали высокую ноту и задыхались от благородства мотивов. Все мы поголовно были героями мюзикла, о существовании которого еще не знали. Красота шла на материал для любого, в том числе идеологического ширпотреба, благо ее нельзя было измерить в метрах.
В пору недолгого учительства я дважды вызывался в суд свидетелем, и оба раза у меня было чувство, что это казенное мероприятие является продолжением урока литературы. Отцы говорили о посетившей их страсти к дочерям языком Пушкина и Шекспира, который я за неделю до этого внушал своим совращенным уже к тому времени ученицам.
Наши отношения с Ниной, на мое счастье, вписывались в советский матрикул. Уголовные хроники еще не были в моде, о сексуальных преступлениях газеты сообщали раз в году, как о землетрясениях, статистики работали над своими полотнами так же усердно, как художники над своими, извращения существовали, но вероятность их была не больше чем заморозки в Африке. Тотальный контроль делал людей избыточно доверчивыми в личных делах — так помечают от вторжения жизни суверенную территорию.
Мы были в некотором роде жителями рая, о чем в данном случае мне не приходится сожалеть.
Съезжая с ледяной горки в школьном дворе, Нина наехала на одноклассника и распорола ногу о торчащий из его портфеля напильник. Я довел ее до дома, который был за квартал от моего. До прихода ее матери успел промыть рану и сделал перевязку. Когда Анна Николаевна, оповещенная соседями, вбежала в комнату, она увидела нас сидящими на полу за «Эрудитом». Слово «сирокко», которое Нина отказывалась принимать, вызвало прилив нежности у матери и приказ мыть руки к обеду.
Так я стал Нине старшим братом, Нина мне младшей сестрой. Она любила, когда я читал ей вслух, нес портфель, разбухший после гимнастики, отмывал измазанные кизиловым вареньем губы. Я учил ее играть в шахматы и был удивлен, как серьезно она отнеслась к этим занятиям, легко запоминала комбинации и вскоре уже в шахматных задачках из вечерней газеты быстрее меня находила единственно верный ход белых.
Есть только две вещи, в которых невозможно ошибиться: когда любишь ты и когда любят тебя.
Анна Николаевна приняла меня в семью по-домашнему, просто, как это бывает в русских и грузинских семьях, и, конечно, мне ни разу не пришлось услышать двусмысленной (недвусмысленной) шутки в адрес наших с Ниной отношений. Утром Анна Николаевна предупредительно оставляла для меня Нинин воротничок, который я гладил перед школой, хотя спокойно могла сделать это вечером сама. Однажды летом, как члена семьи, меня взяли в Коктебель, и я совсем не по-братски огорчился, когда Нина надела закрытый купальник, весь в осенних серебристых и фиолетовых цветочках. По моему мнению, такой купальник больше подходил стареющим тридцатилетним женщинам.
Отношения с Ниной второй случай в жизни, после совместного с бабушкой колдовства над царским вареньем, когда мне не мешал мой темперамент: я переживал любовное погружение в процесс, был вдохновенно внимателен к мелочам, при этом всё вокруг продолжал видеть боковым зрением, и это не мешало, не раздражало, а дружно помогало мне. Милиционер однажды с наигранной укоризной поднял палец в перчатке, когда мы шли с Ниной на красный свет и она пела мне только что выученную на уроке французскую песенку: «Мельник, ты спишь, твоя мельница вертится слишком быстро». У меня была отличная фонетическая память, и мы часто напевали потом вместе: «Мёнье тю дор мо мулен ва тре вите». Добрый милиционер — персонаж советского киномифа, но мы и пребывали тогда с Ниной в мире сказочном.
Так длилось три с лишним года. Потом Нининого отца, военного, перебросили с повышением служить на Дальний Восток. Мы расставались как в старинных романах: плакали, клялись в любви словами, которые произносили впервые, представляли, как скоро снова встретимся — здесь или там, неважно. Растроган был даже полковник, и мы с ним выпили по рюмке отдельно, красноречиво посмотрев в глаза друг другу.
Нина к тому времени подросла, для гимнастики она стала, пожалуй, слишком плотненькой, говорила, что займется шахматами, успехи были очевидны уже не для меня одного, третье место на городской олимпиаде. Прощаясь, она незаметно сунула мне в ладонь нефритовую фигурку коня из отцовской коллекции и сиреневую ленточку, которую я когда-то вплетал ей в косы. Она была умненькой, тем самым, намекала, что и в шахматах будет не комплект, и ленточка без меня останется непарной, значит, встретиться нам непременно.
В письмах молчаливая Нина оказалась прелестно болтливой и, несмотря на почти безупречную грамотность, которой мы добивались на совместных уроках, делала ошибки в самых неожиданных словах. Я подшучивал над ней, она в той же манере отвечала: «Не могу я круглый и пузатый “apex” писать через “о”».
Достойного шахматного клуба на новом месте Нина не нашла, зато увлеклась серфингом, стала рисовать. Почти в каждое письмо был вложен написанный тушью шарж на очередного нового знакомого и экзотические пейзажи: медведь, кормящийся в муравейнике (приписано: «По рассказу одного зверовода»), сивучи на отмели, образовавшие стадо с нерпой акибой. И снова приписка: «В теплые дни крики сивучей слышны за километр». Рисунки были превосходные, Нинин талант проявлялся во всем.
Экзотика Дальнего Востока сильно подействовала на нее, и я не удивлялся, что каждое письмо Нина начинала с какой-нибудь истории. О том, например, что море по осени выбросило на мель тысячи мелких осьминогов, и они, дурни, разбегаются под защиту прибрежных камней, которые обнажаются во время отлива. После шторма мужики в резиновых сапогах выволакивают их крючьями, а то и просто ловят руками в зарослях морской травы.
Мне в подарок уже были приготовлены засушенные морские коньки, звезды и ежи, а также огромный королевский краб.
Встреча, однако, то и дело откладывалась, на такое путешествие не хватило бы и моей стипендии за год. Мечта становилась мечтой в самом пошлом смысле, превращалась в элегическую, страдающую астмой душевность, ее можно было уже перекладывать для гитары. Экзотики в письмах становилось все меньше, Нина жаловалась на скуку и отсутствие событий, переписка стала угасать.
Я пытался перекинуть мостик воспоминаний, напоминал случаи из нашей прежней жизни, Нина отвечала с явной неохотой. Это было и понятно, она стала взрослой девушкой, хорошо еще, что я не мог вспомнить, как мыл ее голенькой в ванной.
Овальность лица на фотографии подчеркивалась короткой стрижкой, пополневший и от этого ставший чуть уже рот, и огромные, как и при первой встрече, взрослые глаза, в которых, однако, читался некий вызов или вопрос. Их выражение было не то что чужим, но не до конца знакомым, образовавшимся без моего пригляда. И все же это было именно то лицо, которое я транслировал своим воображением в будущее, как будто природа лепила его не только по собственному, но и по моему плану. Это была та Нина, которую я любил, и теперь, пожалуй, еще больше, чем прежде.
Я написал ей об этом и о том, что фотография ее стоит у меня на столе. Чтобы не показаться смешным, исповедь была смягчена легким юмором. Моя Галатея откликнулась только на второе.
Три летних письма остались без ответа. В них я бодро рассказывал, что разгружаю вагоны, подружился с люмпенами, торсом могу померяться со Шварценеггером и в конце августа с карманами, набитыми деньгами, приеду к ней.
Наконец пришла весточка от Анны Николаевны. Она писала, что Нина уже два месяца как вернулась в наш город и поступила на факультет дизайна в Мухинское. Из письма, которое получили только вчера, они с отцом узнали, что дочь их вышла замуж за мальчика, с которым ездила поступать. Для них это было полной неожиданностью. «Мы с отцом в отчаянии, — писала Анна Николаевна, — такая легкомысленность не в наших традициях. Но ты же знаешь нынешнюю молодежь. Свобода действует как угар, и мы виним себя, что отпустили ее одну. Странно и неблагородно с ее стороны, что она тебе даже не позвонила. Будь ты рядом, этого бы несчастья не случилось, я уверена. Маленькая засранка! Как она, бедная, выдержит всё это? Костенька, будь добр, найди Нину. Наверняка ютятся где-нибудь в общежитии. Мы с отцом часто тебя вспоминаем. Как мама?»
Я не успел выполнить просьбу Анны Николаевны. С Ниной мы встретились спустя два дня, на Фонтанке, случайно. Она была в короткой клетчатой юбке и совсем короткой, под грудь, красной гуцульской безрукавке поверх блузки с воздушными рукавами. Ноги ее бутылочным изгибом спускались к тонким щиколоткам, обтянутым белыми носочками, как это принято у маленьких девочек, а не у взрослых студенток. В первый миг мне показалось, что Нина специально натянула эти носочки, чтобы подразнить меня.
Тут наши глаза встретились, моя Галатея вырвала руку из руки рыжего парня, побежала мне навстречу, повисла на шее и долго терлась о лицо загорелой матовой щекой, что-то нашептывая. Потом так же легко она отпрянула и стала смотреть на меня, словно отыскивая сквозь изменения лица ходы в прошлое. На глазах Нины выступили слезы, взгляд плавился, ему шло слово «горе», но сама Нина улыбалась. Плечи ее, как и в детстве, были острыми и широкими. Они несколько раз взлетели, едва не задев уши, длинные руки сами собой разошлись в стороны и упали на бедра. Это была ужимка школьницы, шалость которой случайно обернулась чьим-то увечьем, но внутри нее всё еще жило этой шалостью, а сопутствующая ей непоправимость вызывала сожаление и досаду. Наконец она качнулась, словно одолев мучившую ее неопределенность, в которой молодой организм не может пребывать дольше нескольких секунд, снова приникла ко мне, поцеловала в губы и бросилась бежать через дорогу, в сторону и от меня, и от своего молодого мужа.
Это всё. Случай исполнил свою работу и больше ни разу не выбрал нас с Ниной из толпы прохожих. Болтушкой Нина не стала. До сих пор я так и не знаю, как звучит ее повзрослевший голос.
Нина — вот еще одно стеклышко, которое никуда и ни к чему не пристроить. Поэтому оно и блуждает, теряется и надолго пропадает, чтобы вынырнуть в сознании в самое неподходящее время. В сознании, конечно, потому что, говорю же, никогда больше не свела нас с ней ни судьба, ни бестолковая улица, ни театральное фойе или одна из светских тусовок, на которых встречаются даже те, кто в другой жизни не признали бы друг друга. Нина полностью ушла в мое воображение, как отец, как уходят мертвецы и видения, иначе говоря, те, кто исчезает. Она исчезла.
Именно эта ее нематериальность сподобила меня однажды на глупость, другого оправдания которой я не вижу и которая в следующую мою жизнь внесла нервность, подозрения и беспричинную тревогу.
Лера
Наша встреча с Лерой, моей будущей женой, была похожа на встречу двух дождей или двух ветров, которым не надо подыскивать темы для разговора.
Вообще говоря, природа действует по умолчанию, и это мгновенье довербальной встречи передать никому еще толком не удалось. Разве что описать. Как выяснилось, у нас обоих было ощущение, что только мы в этом троллейбусе едем с праздника, причем не вообще с какого-то там праздника, а с одного и того же, то есть в некотором роде родственники в толпе и нам просто необходимо обменяться впечатлениями.
Лера сидела вполоборота ко мне. Загорелый профиль в потоке света из окна смотрелся гордо, но губы жили своей мимической жизнью, словно до них изнутри что-то дотрагивалось.
Все профили — гордые, вы заметили, и обычно выразительнее, чем лица. Можно годы прожить с человеком и так и не понять, что тайным двигателем его внезапных вспышек, тяжелых отказов и приступов недружественности была гордость. Надо бы знакомиться в профиль, но мы привыкли начинать с глаз.
Несколько раз сверкнули в мою сторону яркие бирюзовые глаза, из тех, что весело фотографируют. Я, судя по движению губ, вышел на снимке непротивным. Скорее, симпатичным. И был отложен в сторону от груды других фотографий.
Что еще? Капелька сережки в ухе. Тогда это считалось признаком мещанства. Независимо тряхнула челкой. Еще бы!
Так что же, что? Соединение гордого профиля, веселых глаз и капелька мещанства? Не знаю. Быть может, незамеченно выпавший на щеку из прически рыжий завиток? Тогда мне пришло в голову, что с этой девицей я легко бы пошел в горы. Что-то вроде этого, но не мысль. Помимо моей воли незнакомка заняла все мое зрение, и в тот момент я вряд ли вообще о чем-нибудь думал.
Мы не выходили с Лерой из троллейбуса, дожидаясь остановки, на которой кому-нибудь из нас рано или поздно пришлось бы сойти, пока не остались вдвоем на кольце у троллейбусного парка.
Женщина-водитель, накинув на плечи халатик, заглянула в салон:
— Обратно, что ли, поедете?
Мы оба кивнули.
— Только не балуйте, билетов не отрывайте и свои не выбрасывайте. Я вам их зачту.
Тут мы начали хохотать и уже, кажется, не останавливались. С ума сойти, за те же четыре копейки еще одна экскурсия по городу.
Из кармана белого уютного жакета Лера вынула миниатюрную шоколадку и на прямой ладони подала ее мне. Так кормят незнакомых собак, подумал я. С осторожностью, но и с вечной надеждой на взаимность. Колебание мое длилось меньше мгновенья. Можно подумать, что у меня была хозяйка, любовь которой я боялся предать, польстившись на чужое лакомство.
От троллейбусных ворот, прямо у дороги, росли акации, не оставляя места для пешеходов. Кусты скребли по стеклам и выстреливали ветками в открытые окна, когда мы поехали в обратный путь. Один цветок упал Лере на колени, я схватил его и начал жевать, ненатурально изображая страсть. Натуральное изображение требовало пафоса, а его мы по молчаливому согласию сразу изгнали из нашего обихода.
Маршрут этого вечера не поддается восстановлению. Мы говорили не останавливаясь, как изголодавшиеся в одиночке заключенные, и той же ночью оказались в постели, о чем никогда не пожалели.
Утром был завтрак. По причинам понятного цейтнота я не стану описывать этот концерт для двоих, столь любовно содержательный и изящный, что, окажись на нем самое загрубелое и израненное сердце, и оно бы покинуло этот мир с лучшими о нем воспоминаниями. Маленькие котлетки из нототении, перемолотой с сырой картошкой, сыром и луком, оказались неизвестно когда исполненной импровизацией и были тут же занесены мной в список фирменных семейных блюд.
Весть о том, что у Леры будет двойня, вызвала в нас такое же веселье, как бесплатный свадебный вояж по городу. Всё бесплатно и с избытком, даже дети. На нас, определенно, работал фонд милосердия и деликатно присылал подарки без обратного адреса.
Одевали детей из списанного в семьях друзей. Коляску для двойняшек Лере подарили на работе, первый велосипед был куплен на гонорар, тайно переданный мне из Парижа.
Наша квартира напоминала клуб, в котором собирались друзья, друзья друзей, знакомые знакомых, и нам это нравилось. Еда и питье были всегда. От детей мы узнавали, что в наше отсутствие, приходили дяди и тети, запихивали в холодильник судаков, привезенных с Азова, бастурму из Геленджика, бутылки настоящей «Хванчкары» и омуля слабой соли, которого приказано было съесть сегодня. Всё это были подарки и заготовки впрок, на случай внезапной вечеринки, хотя сам хозяин продукта, забежавший по дороге из одной командировки в другую, мог появиться в доме спустя несколько месяцев.
Какие-то неизвестные художники поставили нам стеллаж для книг, усадив на верхнюю полку куклу Карабаса-Барабаса с плеткой. Оставшаяся ночевать Золушка наутро оказывалась женой дипломата; он приехал «выкупать» ее с самоходной флотилией для детей, кубрики и каюты которой были освещены изнутри огнями, а трубы дымили индийскими благовониями.
Лера в этой обстановке, благодаря раннему загару и выцветшим волосам, казалась мне африканской птичкой, запущенной на север для экзотики и радости сердца. В общем языке у нас с ней появились свои словечки и знаки, но при этом мы продолжали чувствовать себя в стае птиц, которая летела, само собой разумеется, на юг.
Ночи наши, по градации популярного тогда анекдота, были испанскими, а утра — французскими. Однажды, готовясь к ремонту и отрезая себе пути к отступлению, мы забросали стены перезрелой хурмой, чтобы отвлечь мух, которые мешали заниматься любовью (прием был заимствован у Мериме), а утром продолжали разговаривать с той же ненасытностью. Жизнь коротка и внезапна, наши тайны и истории торопились слиться, чтобы после смерти одного продолжать жить в другом.
В одно из таких утр я рассказал о Нине.
Лера не интересовалась подробностями (их, боюсь, было и так слишком много), водила пальцем по моей груди, как всегда вырисовывая на ней только ей ведомые узоры, потом мы заговорили о другом, услышали, что проснулись дети. Я тогда, помню, то ли пожалел, что Лера не захотела разделить со мной моего волнения, то ли был доволен, что удачно его скрыл.
Дни понеслись и дальше, без запинки, ночь сменялась утром, дети перестали соперничать и занялись выработкой собственного нечеловеческого языка, на котором прилюдно обсуждали свои тайны. Тем не менее они с восторгом слушали сказки на человеческом языке, которые я рассказывал им на ночь, где они сами были персонажами, боролись с языческими и постиндустриальными чудовищами и, как полагается в сказке, побеждали.
Благодаря жене быт наш напоминал птичью стоянку и одновременно уютный дворец. Вещи жили в движении, но в нужный момент всегда оказывались кстати и на месте, сухая булка шла на панировку котлет, лоскут износившейся кофты натягивался на форточку — от комаров, а родительский патефон, подвергнутый санобработке, водружался на полку для раритетов рядом с сухими розами.
И вот однажды, наливая кофе, плывя в каких-то своих мыслях, а потому (что было уже ее ошибкой) в присутствии детей, Лера вдруг сказала:
— Хотела бы я посмотреть на твою Нину.
В ту же секунду я понял, что случилось непоправимое, хотя фраза осталась без ответа и дети как будто пропустили ее мимо ушей. Но нет, слова запомнились, они опустились в нашу беззаботную жизнь, как нелепый шлагбаум среди леса. Никому не известная Нина вышла из моих фантазий и невидимо поселилась с нами.
Жизнь всегда вытарчивает углами и норовит обидеть, а носится человек только с неизвестным. Туда, как в надежный банк, вкладывает он свои зависти и мечты, поэтизирует, страшится и боготворит, и лучше ему только там, где его никогда не было. На этом топливе и работают цивилизация и культура, будь то грезы о коммунизме, пальмы на этикетке портвейна или марш Мендельсона для рыцаря и Прекрасной Дамы.
Мечта и зависть имеют отношение к представлениям, а не к мыслям. Лера решила, что главная и лучшая моя жизнь случилась до знакомства с ней. Только в постели покидало ее ощущение притворства и второго сорта. Она продолжала принимать во мне участие, любить, а еще больше жалеть меня как потерпевшего крушение, но все же появилось в ней и некое нервическое похохатывание. Так выражала себя обида на отсутствие во мне первородной ласки и строительного пафоса, которые, надо полагать, ушли на прошлую жизнь.
Я стал восприниматься как церковная касса, в которой обнаружили недостачу, — не денег жалко, сердечного порыва. Невольный обманщик и банкрот, я и пил для того, чтобы заглушить чувство хронической незадачи и укоры совести. Самое скверное, что я сам чувствовал примерно то же, и дети постепенно стали относиться ко мне как требовательные опекуны к несовершеннолетнему наследнику.
Лера уволилась из рекламного отдела и стала работать зазывалой и гидом на городских автобусных экскурсиях. Денег, конечно, стало меньше, но — «хотя бы живое общение». Живого общения дома ей уже не хватало, клуб постепенно распадался по мере рождения у знакомых детей, вступления в очередь на кооператив, карьерного роста и ранних смертей.
Получив аттестат артиста, я читал лекции от Госконцерта, нес Есенина и Евтушенко в студенческие и пэтэушные общежития, на стройки, заводы и в закрытые НИИ. Это была длившаяся со времен революции культуртрегерская праздничная отрыжка, эйфорическое приобщение масс к искусству и одновременно способ идеологического вливания. Последним объяснялось и обязательное присутствие на концерте лектора.
Граждане реагировали по-разному.
Согнанные в красные уголки, учащиеся ПТУ продолжали и там заниматься своим делом, то есть исходили половой истомой с привлечением алкоголя, иногда отвлекаясь на реальный комментарий к романсу. Вредные цеха настороженно слушали пушкинский «Анчар». Младшие научные сотрудники задавали каверзные вопросы о парижской автобиографии Евтушенко, последней книге Абрама Терца и «Философических письмах» Чаадаева. Я узнавал свою страну.
Из инвалидной артели, устроенной во Владимирской церкви, нас выгнали калеки, травмированные тем, что в рассказе Зощенко, где героя кладут в ванну вместе с умирающей старухой, увидели они лакировку действительности. Одноногие, с руками, похожими на детские ласты, с лицами, на которых парез запечатлел кривую усмешку, устрашающе живые каляки-маляки, они выкрикивали свои правдивые истории и плясали вокруг актрисы, которая одной рукой прикрывала обнажившуюся грудь, другой шарила по полу в поисках оброненных бус.
Воображение мое буксует. Каким испытаниям должно было отечественное здравоохранение подвергнуть этих инвалидов, чтобы юмор Зощенко и ванна с покойницей показались им легковесной бытовухой?
Солидный контингент собирался в тюремных клубах. Заключенные рассаживались по команде в полной тишине, как будто пришли с опозданием на премьеру академического театра; не было слышно ни шепота. Лица зрителей выражали напряженную работу интеллекта и одновременно монашеское смирение. Более благодарной и вдумчивой аудитории мне видеть не приходилось. Зал до жути напоминал тематически подобранный музей восковых фигур.
Оживление наступало после команды: «Вопросы!». Спрашивали по существу:
— Александр Сергеевич к женщинам относился без предрассудков, это народу известно. А вот ежели в нем сифилис или, допустим, гонорея, а тут очередное «чудное мгновенье», тогда как? Гондонов ведь еще в природе не было?
— Вы лучше про поэзию, к вам тут артисты, — говорил начальник. — С материальной частью сами, без Пушкина разберетесь.
Но говорил он это не слишком, я бы сказал, категорично, в надежде, что ответ будет все же получен и опекаемую им аудиторию уважат. Он же, бывало, спрашивал, напирая на интеллигентность вопроса:
— Не подскажете, у «Вдовы Клико», например, сколько градусов?
Уважительное отношение к сослуживцам муз царило на всех концертах. Артисты впечатляли сшитыми на амортизационные деньги костюмами и улыбались демократично, гегемоны в роли хозяев скрывали подозрение насчет качества искусства, доставленного им по месту работы (отсидки, жилья) городским транспортом. В конце концов душевный пафос советских песен все же делал свое дело: зал и сцена аплодировали друг другу и встреча превращалась в плановое собрание землячества.
Но настоящее общение без церемоний начиналось после концерта. Застолья в кабинетах являлись тоже частью ритуала, однако спирт развязывал языки и намеки Эзопа становились прозрачней, чем басни Михалкова. У парторга в запасе всегда было несколько политических анекдотов, наполненных скрытой теплотой патриотизма. Зацветала умеренная фривольность, дамы выбирали кавалеров, баритоны вынимали записные книжки, чтобы записать телефон дантиста, портного или железнодорожной кассирши. Тут же затевались внеслужебные романы. Работал принцип дополнительности. Для бартера «искусство — товар» я предпочитал книжные базы и типографии.
Удачей считалось поработать в каком-нибудь окраинном доме культуры, куда принаряженная публика собиралась на танцы, но все же готова была с некоторым даже благоговением выслушать культурную прелюдию. Я всегда справлялся у директора или завхоза, не застряла ли у них случаем в процессе революционных или военных дислокаций какая-нибудь фисгармония. Мечта подарить публике концерт своего детства не оставляла меня.
Администратор Миша Корольков упорно и весело поддерживал меня в этом. Его одутловатое от пристрастия не к спиртному, а к долгому обворожительному сну лицо казалось живой посылкой из детства. Живые глазки моргали, иногда закрываясь в тяжелом трепещущем обмороке, и в этом было заметно братское усилие части организма справиться с чудовищным заиканьем хозяина. Ему хотелось верить. А Миша, выпав из обморока и уже предчувствуя следующий, говорил с удесятеренной скоростью:
— Старик, договорюсь в Юсуповском — будет тебе концерт. В консерватории одна завалялась, я наводил справки — собираются списывать. С местными корешами договорился — по дороге умыкнем. Есть еще в одной церквухе на Васильевском, но им тянут с давно заказанным органом. Кстати, может быть, орган-позитив подойдет? На прошлой неделе купил ансамбль старинных инструментов.
Так моя мечта благодаря Королькову который уже год жила в ожидании премьеры.
Но идем дальше.
Существовали площадки выше всяких личных приоритетов, где союз хлеба и зрелищ проявлялся наиболее тесно и плодотворно. Одна из них — мясокомбинат. У администратора существовал на этот случай секретный список, в который входили по большей части эстрадники, привозившие ему сувениры из далекой Болгарии, но иногда перепадало и труженикам филармонического отдела, к которым принадлежал я.
Как артист массовки, сжигаемый латентным талантом, дожидается годами болезни премьера, так я незаметно для себя высидел очередь, чтобы наконец исполнить соло на мясокомбинате. Заболел первый лектор Мазуркевич. Он был знаменит тем, что приходился троюродным племянником Ленину и имел от него записку: «Прошу поспособствовать установлению т. Мазуркевичу телефона на его квартире. В. Ульянов-Ленин». Записка эта по неизвестной причине всплыла только в начале шестидесятых. Чиновники сначала подняли Мазуркевича на смех, потом, заглянув в его правдивые глаза, стали заикаться. Автограф забрали в Институт истории партии, и через две недели экспертиза установила подлинность документа. Поскольку у Мазуркевича к тому времени не было не только телефона, но и собственной квартиры, ему с испугу выделили полный комплект. В том же году вне очереди он купил машину «Волга» и, несмотря на ученую степень кандидата филологических наук, стал разъезжать с эстрадниками по ближайшей загранице в качестве конферансье.
И вот этот могучий старик первый раз в жизни свалился. Настиг его всего лишь маленький инсульт, но зато внезапно. Я попался под руку и был буквально вброшен в автобус. То есть судьба, как обычно, действовала вслепую.
Первое, что поразило на мясокомбинате, — крысы. Они разгуливали по заводским дворам с сановным видом, так что нам приходилось уступать им дорогу. В памяти всплыли истории о крысиных хвостиках, которые население время от времени обнаруживало в мясных консервах и колбасе. Но по мере того как мы продвигались по улицам этого мясного города, крысы становились пугливей, пятились и наконец исчезли совершенно. Эффект этот я до сих пор не могу объяснить, но только крыс в тех цехах, где готовилась снедь для партийных заказников, не было. Не могли же они окружить элитную часть территории крысиным ядом и жить внутри этого круга? Или как раз могли?
И вот закончился концерт, о котором ничего не помню, в сумках артистов упакованы карбонад и гусиная печенка, приобретенные по юмористической цене. Сопровождаемые местной элитой, мы продвигаемся к кабинету начальника, оживленно делясь знанием жизни, которое на всех тогда было одно. Ничто не предвещает скандала. А ему, между тем, предстоит разразиться уже через несколько минут в гостевом зале руководителя мясного производства с литературной фамилией Копейкин. И виновником этого скандала, как вы уже поняли, стану я.
Для честности надо сказать, что сработали, конечно, и не имеющие отношения к сути конфликта ускорители. Концертов было на самом деле два, в двух цехах. Последний из цехов — исключительно комсомольский, дружный и состоящий в молодежной конфронтации к остальному производству. Поэтому здесь артистам устроили свой, летучий, сепаратистский стол. Выпили по чуть-чуть: «за знакомство», «приходите еще» и «на ход ноги». Но до всенародного «Рояля» было далеко, к спирту не привыкли, и кураж начал действовать задолго до официального мероприятия. А и у Копейкина мы были второй делегацией, до нас он встречался с международными поставщиками, теперь, можно сказать, остались только свои, контроль ослаб. Это и сыграло решающую роль.
По своему типажу Копейкин был не похож на директора мясокомбината, скорее учитель танцев, такая у человека конституция. На промышленность его передвинули из Олимпийского комитета, который незадолго до этого успешно провел усеченную олимпиаду с мишкой.
Бытие все же определяет, ни в чем никого винить нельзя. Номенклатурное бытие Копейкина определило его фестивальное представление о происходящих в стране процессах, поэтому во вступительном слове сказал он примерно так, что живут они уже при коммунизме, посмотрите на стол, но и народ стараются не обижать, и недалеко, стало быть, время, когда все подтянутся к равенству.
А я еще во время первых приветствий и рукопожатий обратил внимание на мебельный гарнитур, который показался мне до боли знакомым. Исполнен он был в поздней отцовской манере, с характерным сочетанием черного дерева и перламутра, в стиле Буль. И тут заволокла мой мозг обида, вспомнился отец, исчезнувший со своей корабельной девушкой и оставивший нас с матерью на растерзание жизни и ее вечных вопросов. А на что и сам-то он угробил жизнь и талант, думал я. Он, почитатель поэта Ивана Коневского, мечтающий уплыть от своих иезуитов в свободный мир на яхте класса «Дракон»? Иезуиты не отпускали его, еще бы, им нужны были новые и новые гарнитуры, которые бы подтверждали их наследное верховенство и бессмертие.
И тут эти возмутительные слова крысиного учителя о равенстве. Главное же, этот попрыгайчик был уверен, что, продав даром партийные деликатесы, сделал нашу совесть еще гибче и превратил нас в послушных клакеров.
Я был разогрет к бою.
Выражение классовых чувств никогда не отличалось блеском и остроумием. Слишком, видимо, сильная эмоция, индивидуальные обороты ей не идут, борьба может вестись только тупым тяжелым оружием.
— А и при коммунизме, — сказал я, с ненавистью глядя на Копейкина, — страна должна знать имена своих героев.
Все, включая директора, приняли это за не слишком внятный, но идеологически выверенный тост, а потому с удовольствием и здравицами в честь артистов, тружеников и руководства комбината выпили по… пятой. Намек остался незамеченным, и эта неудача еще больше разозлила меня.
— Знакомо ли вам, например, имя автора этого гарнитура?
— Хороша вещь, — сказал Копейкин, по-хозяйски, с какой-то сальной улыбкой оглаживая бедро серванта. — Позднее барокко. Это, как мне рассказывали, еще во времена ранней экспроприации досталось нам от князей Юсуповых.
— А чего ты гладишь-то ее, как чужую бабу? — не помня себя, заорал я. — Чужую бабу в темноте надо ласкать, а ты при всех. Бар-рок-ко! А мне известно имя мастера, и фамилия у него русская!
Тут начался птичий грай. «Что за хама впустили?» — «Костя перепил. Нельзя спирт из чашек-то!» — «Константин Иванович, возьмите себя в руки, извинитесь». — «Моча в голову! Итальянская работа, это ясно». — «Вот уж не знал, что он такой патриот». — «Патриоты обычно пренебрегают доказательствами».
Только на последнюю реплику отозвался мой слух. Риск, конечно, был. Но я знал, что на внутренней плоскости витой ножки отец оставлял свои инициалы и дату изготовления. Риск был, но ничто уже не могло остановить меня.
— Я могу доказать! — закричал я, перекрывая общий гомон.
— И как же вы, интересно, это сделаете? — спросил Копейкин, унижая меня неколебимым «выканьем» и уверенный в том, что все закончится его верхом и моим позором.
— Очень просто.
Я подбежал к серванту, схватил его за низ и, хотя силы были не равны и в мирной ситуации я вряд ли сумел бы даже сдвинуть его с места, приподнял сооружение над полом, еще раз перехватил руками и с грохотом и звоном поставил-таки на попа. Посуда вынесла стекла, пол с медленным заводом рассыпчатого грома покрывался мелкими осколками фигурного фарфора. Это была по-своему красивая и, как я тут же понял, дорогая картина. Но я бросился к заветной ножке. На ней было четко вырезано: «Ив. Тр. 1964».
— Вот, — сказал я ровным голосом, как будто шел обыкновенный акт инвентаризации. — Сервант был сделан в 1964-м году. Автор — Иван Трушкин.
Наступила тишина, во время которой все оставались на своих местах. То ли в ожидании следователя, то ли из уважения к красоте. У Копейкина подергивалась левая, на глазах усохшая щека.
— Ну, ты доказал, — произнес он наконец. — И что теперь? Посуда сделана по специальному заказу на заводе Ломоносова. Вот это я знаю точно.
— Встанет тебе в копеечку, — сочувственно сказала дура-вокалистка, и кто-то едва слышно подхихикнул.
В сущности, все бунты и поиски справедливости заканчиваются так — разбитой посудой. Действительно, и что теперь, подумал я.
Я прошел громкими шагами по фарфору, что выглядело уже вовсе лишним вызовом, выложил из сумки деликатесы под шепот: «нашел, чем напугать» и молча пошел к выходу, думая о поджидающих меня во дворе крысах.
Литературный кабачок
Отец так и остался неотомщенным, и имя его не высветлилось в веках. В конторе меня уволили, но из чувства сострадания областная филармония поставила на журнал, и еще года два я отрабатывал по селам и пригородам ущерб, нанесенный мясокомбинату.
В семье инцидент вызвал пассивное сочувствие, разговоры велись тихо, как говорят дипломаты — за закрытыми дверями, чтобы не задеть шуткой глубоко раненного постояльца.
Дети пропадали в рок-клубе, осваивали гитару и одновременно занимались культуризмом. При этом они как-то незаметно и будто из уважения ко мне прочли всю домашнюю библиотеку, знания приобретали быстро, точно во сне, но ни одно из них не пригождалось в школе. Это общеобразовательное учреждение было у них понижено до статуса бурсы, говорили о ней не иначе как с иронией, но, разделив между собой предметы, каждый сдавал свою программу с вполне приемлемыми результатами.
Система наша была как будто создана для двойняшек. В будущем, впрочем, это обещало новые проблемы, но о будущем у нас думали только специально назначенные люди. Моим близнецам казалось, что изворотливость ума и буффонада являются лучшим способом одурачивания и приручения жизни. В том, что жизнь необходимо дурачить, у них, похоже, сомнений не было.
Жена в это время начала трудно и, на мой взгляд, преждевременно прощаться с молодостью. С горьким удовольствием каждое утро она вытенькивала из своей и без того негустой шевелюры седые волоски и ни за что не желала краситься. Лера поворачивала ко мне от зеркала заплаканное и вызывающе веселое лицо: «Скоро останусь лысой. Вот будет красота. Ты меня снова полюбишь, как своих птенчиков с тифозной опушкой».
Когда я ей успел рассказать про птенчиков, которых собирал в саду Фаины Николавны? Сейчас я понимал только, что мы в первые дни слишком сдружились и это не пошло впрок любви. Ревность и отчаянье алчно, то есть без разбора, питаются подробностями.
Между тем Лера увлеклась приготовлением растительных мазей и растворов, в связи с чем стала водить знакомство с женщинами много старше себя. Я был рад хотя бы такому способу сопротивления времени, который требовал, однако, немалых денег.
В Союзе писателей мне предложили должность референта в Клубе молодых литераторов, членом которого состоял и я. При нашей геронтократии в литературных птенцах ходили сорокалетние отцы семейства. Художник Вадик Тоцкий придумал герб, на котором вышедшее из употребления ученическое перо образовывало голову молодого петушка с клювом, глазом и гребнем. Под этим петушком, овеянное вдохновенным сигаретным дымом, входило в литературу и выходило в многотиражки не одно беспутное и целеустремленное поколение, поддерживавшее тесную связь с жизнью через ближайший гастроном. Поэты писали тематически актуальные «паровозики» и «датные» стишки в надежде, что те потянут за собой в печать вагоны настоящей поэзии. Изредка и правда выходили сборники, состоящие из «паровозиков» с двумя-тремя прицепленными к ним сумрачными пейзажами, намекающими на социальное неблагополучие.
Кабинет парткома с его стойкими историческими запахами из неведомых тактических соображений отдали под литературный, в сущности, кабачок. При этом запахи парткома и кабачка родственно слились, а литература вяло куролесила в этом плотном настое, напоминая буйных подопытных насекомых. Прекратить эксперимент могли только два события: развал партии и борьба с алкоголем, что через некоторое время и произошло, правда, в обратном порядке.
Диссидентствующие к нам не заглядывали, для них была построена собственная юрта во дворе КГБ, и, как им дышалось там, я не знаю. Суровые бытовики приходили только в минуты тяжелого похмелья, чтобы выказать презрение к конъюнктурщикам и опохмелиться. В клубе находили приют и просто тоскующие литераторы, которых не печатали, и деться им было все равно некуда. У этих была надежда, что чужие «паровозики» вывезут за собой когда-нибудь и их асоциальные творения в собираемые иногда альманахи.
С последними я дружил, но надежд их не разделял. К моим «стихам в прозе», как их почему-то называли, местные литначальники относились с доброжелательной терпимостью, потому что разговор о публикации даже не предполагался, и я, по их мнению, как умный человек, прекрасно понимал это сам. Поэтому и общаться со мной было просто, не держа камня за пазухой, не боясь испортить отношения мелкими одолжениями.
Сами по себе тексты мои были неопасны и все же вредны по причине избытка в них двусмысленного лаконизма и чуждого в целом колорита. Только однажды попытались пришить к ним социальный подтекст, и сделали это не слишком поворотливые в наших делах французы. Моей миниатюрой они почему-то решили проиллюстрировать статью «О реальном положении безработных в СССР». Начало у миниатюры, сколько помню, было такое:
«Я видел сегодня мертвую кошку. Она пила молоко. Молоко скисло, почти створожилось. Очень обидно. Молоко скисло.
Из урны на меня посмотрел оранжевым глазом мертвый голубенок. Он был зол и себялюбив. Он боялся, что я помешаю ему доесть табачные окурки.
Сегодня в разливухе мужчины вставали лицом к стене, как перед расстрелом. Они встают так каждое утро, каждый день, каждый вечер. С перерывом на обед. Стена — ложный мрамор.
Я бродил по городу. Спасибо вам. Ваш гуманный ритуал излечил меня от жизни.
Я плавал гусем обыкновенным в городском зоопарке, и милый ребенок протягивал мне печенье. У гусей мохнатые и злые морды. Я был гусем. Я озирал мир коленей и икр — он бездуховен и тороплив, господа. Я щипал воздух и хмурился».
Дальше что-то в том же роде. Миниатюра была подписана фальшивыми инициалами и отсылала к неизвестному автору в городе Пермь. Это спасло мою голову от гражданской казни. Гонорар, однако, нашел меня года через два, и я понял, что не все так просто и я нахожусь под присмотром сразу с двух сторон границы, хотя ни одной стороне по-настоящему и не было до меня дела. Я как-то сумел угодить и одновременно не пригодиться сразу всем.
Соседство с гением
Под низким горизонтом нашего неба привычно ходить, опустив глаза. Никому не приходит в голову чувствовать себя от этого несчастным, виноватым, придавленным чьей-то силой или притворяться, что взгляд сосредоточен на поиске философского зерна. К климату претензии бывают только у туристов. Для нас же он как бы национальная собственность и среда, кому пенять? Античные герои на фронтонах зданий и те не жаловались на паутинную морось, их слепые глаза были наполнены гневом и отвагой. Такое домашнее соседство богов и титанов, несмотря на согнутые спины, поддерживало наш областной гонор и с обещанием перспективы загоняло в библиотеки.
Я по натуре не был книжным человеком. Во всяком случае, пытливость моя ограничивалась поиском родного голоса, все остальные достойные голоса спокойно обходились без меня, а я без них. Понимаю Гофмана, который, будучи студентом Кенигсбергского университета, ни разу не зашел на лекцию Иммануила Канта.
Тем более не было во мне никакого теоретического интереса. Всякого рода классификации представлялись либо праздной игрой ума, либо клеткой, в которую пытаются замкнуть живое существо. Почему-то я был уверен, что все действительные понятия обладают известной неопределенностью и важнее попасть в поле этой неопределенности, нежели довериться формуле.
Талантливый текст легко превращал меня в своего адепта, пересоздавал на свой лад, начисто лишая исследовательского беспристрастия. Возможно, у меня и был филологический слух, но это был слух читателя, а не ученого, способность узнавания, а не анализа. Внутренне я сопротивлялся всякому профессионализму.
Большинство моих знакомых хотело обрести статус, я пытался найти хоть какой-нибудь смысл в своем маргинальном положении. Однако в какой-то момент я понял, что это был тот же поиск статуса. На этот раз судьба была не слепа, хотя повод, надо сказать, выбрала ничтожный, почти комический.
Работа у референта распорядительская, канцелярская. Как всякое секретарство, она является тем подвижным хрящиком, который соединяет верх и низ, без нее бюрократический позвоночник навсегда мог бы утратить свою гибкость. То есть волей-неволей я являлся гарантом его здорового функционирования, подавая наверх просьбы и отчеты и спуская их вниз с высочайшей подписью.
И вот однажды, когда я рылся в шкафу с архивными папками, на пол выпал листок, не подшитый, без входящего номера. Это было обыкновенное заявление, каких прошли через мои руки сотни. Чтобы понять унизительность сего прошения, истории надо несколько раз перевернуть бинокль. Податель просил оказать ему материальную помощь в размере 30 (тридцати) рублей для приобретения канцелярских принадлежностей, как то: бумага для машинописи, копировальные листы, скрепки, картонные папки, авторучки и карандаши. Под заявлением стояла подпись, которую знает теперь весь мир. До суда над Поэтом еще было время.
Ну и что: коллега-завистник решил напакостить гению? Сюжет почти классический, конечно, но сомнительный. А может быть, начальник, злобный лауреат Сталинских премий, вышвырнул холуя вместе с бумагой, как только увидел подпись? Тоже вряд ли. Выгодней было продемонстрировать скромную заботу о молодом и непослушном.
Скорее всего, это был просто холостой ход бюрократической машины. Референт (сужу по отсутствию номера) не донес этот листочек до нужного кабинета. Обычная халатность. Мало ли без этого у него забот? К тому же известно, что ни за какими скрепками этот нижеподписавшийся не пойдет, а потратит деньги на портвейн, который и выпьет с друзьями где-нибудь в параднике Третьего Рима. Однако и без этой ссуды, если будет компания и настроение, все равно выпьет. В общем, хоть житейски на это посмотри, хоть под соусом вечности, никакого злого умысла. Такая стекловатная жизнь. (Стекловата — смотрел в словаре — не пахнет, почти не гниет, а также не дает расти плесени и бактериям.) Тоталитарный шедевр.
И тут я физически ощутил то, что легко мог понять и до этого. Мы с Поэтом долгие годы дышали одним и тем же воздухом, от дождя и у меня и у него первыми намокали колени под короткой болоньей. Одни и те же люди тащили нас на барже под звуки траурного гимна, одни и те же голоса доносились с трибун. Жареный пирожок с мясом за семь копеек, вынутый из пара, служил сначала флагом вольноотпущенника, потом закуской. Барды соблазняли нас геологоразведкой как единственно достойным выходом из цивилизационных дебрей. И те же слепые глаза богов и титанов молча и вопрошающе смотрели нам в затылок.
Когда Поэта заметили, началась другая история. Но сначала его, как и меня, просто не имели в виду. Мы жили в ватном мире, где никто никому не собирался радоваться, ибо заранее опасался неподконтрольных фантазий вновь прибывшего. Сердце в этом мире могло забиться только от цифр статистики, товар шел партиями, по годам рождения, и сразу отправлялся на санобработку в школы. Талант и усердие также оценивались в цифрах, для аномально одаренных устраивали кружки. Машина работала, наслаждаясь собственным музыкальным шумом и ритмом и стараясь, чтобы за щитки не попадали некондиционные человеческие особи, которые могли повредить механизм. Руку просящего не отгрызали кабинетные церберы, они просто отворачивали свои морды. А Поэт, в отличие от других просящих, не дразнил их и не обижался, поскольку душевно не вкладывался в этот жест и невозмутимо, прямо у собачьих морд, той же рукой снимал с ветки ягоду.
Вот тут и выясняется, что, бродя одними улицами, в городе, где для всех один вход, один выход и одно окошечко кассы, можно ходить разными путями.
Поэт полной грудью вдыхал этот воздух, настоянный на миазмах, фабричном дыме и любви, я задерживал вдох, ожидая приникнуть к случайной свежей струе. Он дышал, не обольщаясь придуманным смыслом и не вникая в правила игры, я долго трудился над одушевлением этого смысла, жил утайкой, а от исполнения правил испытывал мазохистское удовольствие. И вот его гений окреп, напитавшись той самой химически несуразной атмосферой, которая отравила мой мозг.
Соблазненный и отвергнутый, я стал метаться в поисках твердого пятачка, того, что я назвал статусом. Даже по короткому размышлению понятно, что это мог быть только статус жертвы, от которого Поэт отказался с некой, я бы сказал, брезгливостью, хотя на такой статус у него прав было неизмеримо больше. Но жертва повязана с палачом одной, в некотором роде даже сентиментальной историей, в то время как Поэт давно выстраивал свой, одинокий сюжет. Если и было в нем место кому-нибудь, кто мог превзойти его силой и отнять жизнь, то это вдохновителю Вселенной и администратору светил, именно поэтому, кстати, он никогда не позволил бы себе той фамильярности, которую я позволил себе в этом обороте. Зато ни один лоскут стеклянной ваты, которую мне не удается снять ни пылесосом, ни уходом в созерцание, не унес он с собой даже и за океан.
Для обывателя Поэт был да и остался почти неосязаемым. Момент, когда имя его из сплетни перешло в легенду, я тоже упустил. В ватных буднях его было почти не слышно. Люди, которые только и мечтали о том, чтобы быть соблазненными, не могли сфокусировать взгляд на фигуре Поэта и зацепить слухом имя того, кто великодушного жеста выдумщиков просто не заметил. Он жил в настоящем больше, чем настоящее позволяло, то есть был изначально ирреальным, более живым, чем остальные, или, напротив, уже мертвым, отсутствующим в реальности большинства. Кто-то неосторожно и приблизительно назвал его футурологом смерти. Неосторожно и приблизительно. Правда, излишний аппетит к жизни ему действительно казался подозрительным.
Урок явления гения (я имею в виду не тектонический сдвиг в культуре — тут шкала не дней, а веков), урок явления гения в твоей школе, на твоей улице, в твоем дворе, в садике твоего поколения, что ли, когда он теснится с тобой на одной скамейке или глядит волчонком из идущей навстречу толпы, а еще, чего доброго, плюхается рядом в троллейбусе и из-за ворота его пальто прямо в нос тебе поднимается гнилой пар, так вот урок этого явления состоит в том, что ты в конце концов отчаянно понимаешь, что в самом тебе ничего от этого не изменилось. Не в мире (и бог бы с ним), а в тебе самом.
Завистник, конечно, затаит ревность к несправедливому небу, и жизнь его, в некотором роде, даже обретет смысл. Люди культуры, обращенной к культуре частью своего существа, будут потрясены внезапным изменением пейзажа и, возможно, на любовное исследование этого катаклизма потратят оставшиеся годы. Это может стать даже их страстью, но не перевернет жизнь. Так распорядок дня сейсмолога не связан с активностью землетрясений. Так астрономы от конкретного созерцания Вселенной уходят в математику, чтобы не сойти с ума.
Как гений сам приходит к пониманию, что мир именно таков, каким он ему представляется? Как сам он начинает фиксировать в себе то, что мы называем гениальностью, а он называет «я»? Можно допустить, что это происходит от ежедневно повторяющегося у него опыта переживания целого. Так входят в грамотного правила грамматики, так затверживаются в снах будущие преступления.
Казалось бы, читатель таким же способом, то есть регулярной полнотой переживания прочитанного, должен получить силу импульса, исходящего от гениального текста. Но ничего подобного на деле не происходит. Отчасти потому, что награжден он лишь читательским даром и ему нечем вернуть этот импульс миру, кроме как повторением чтения или разговорами о нем. То есть дело не в импульсе, а в форме и структуре, которые перенять невозможно, так как для этого пришлось бы перестать быть собой. В той же мере неосуществима полнота сострадания умершему, ибо она должна была бы выразить себя собственной смертью.
Ты стоишь с ним плечо к плечу и понимаешь, что рядом с тобой не просто более удачливый или талантливый старшеклассник, его улыбка во мраке не дает усомниться в жуткой подлинности происходящего. Вместе с ним ты мигренью ощущаешь скандальность весны и то, что Охтенка — тот же Ахерон, который вместе с отражениями уносит дыхание и связи; вы оба балансируете на краю звездной полыньи, слыша, как осыпается под ногами хрупкий весенний лед. Есть еще возможность полета, вы уже почти летите.
Но совместность переживания непременно обрывается. Вы расходитесь в разные стороны, не прощаясь, как незнакомые (и правда незнакомые) друг с другом люди. И вот ты уже обнаруживаешь себя в другом моменте пространства, и сердце готово запрыгать в ожидании маленькой удачи, которой будет радоваться действительнее, чем пережитому только что полету. Запах из окна жареной корюшки расшевелит уютные воспоминания, а любое ласковое слово станет драгоценнее, чем привет с того берега, о котором, впрочем, теперь и подумать нельзя иначе, как с иронией.
Человек уходит от риска патетически. Откровение оставляет в его душе след наподобие прекрасного и, может быть, грозного пейзажа, но это ничего не меняет в плане, который без труда, мысли и вдохновения передали ему отец и мать. Какая-нибудь слепая на один глаз керамическая кошечка навсегда вошла в его сны дорогим символом преждевременно закончившейся и рано поглупевшей жизни. Дышим, что делать.
Мертвые души и тоска о романе
Уже вовсю шла инфляция, которой, как и секса, у нас, в принципе, не было. Но она шла, видимо, как и секс, тайно, под покровом ночи. Наутро ценники выходили на прилавки помолодевшими не от одного только крепкого сна. Референтской зарплаты не хватало даже на наживку для рыбы. Народ, не теряя лукавства духа, уходил в депрессивное подполье. В пору моего детства от безденежья спасались макраме и шитьем, а теперь только воровали — без души, без хитрости, без былого азарта. Даже блатные песни перестали трогать душу, поэзия уже покинула нас, но мы этого не заметили.
Вообще, забегая вперед, скажу, что нам никак не удавалось отрегулировать баланс между сознанием и реальностью. Сначала шли процессы, у которых не было названия, а поэтому не было как бы и самих явлений. Потом всему, с помощью англичан, дали названия, но жизнь от этого не стала более вменяемой. Если раньше она походила на тихого сумасшедшего, который веселил раз в году загадочным изречением, то теперь это был энергичный умалишенный с четкой, что важно, артикуляцией и смышленым взглядом вора в законе. С таким можно пойти на край света и только по прибытии обнаружить роковую ошибку.
Слава богу, всякая имитация требует серьезных финансовых вложений, иначе немногие бы дожили. Мы имитировали работу с творческой молодежью, которой на этот момент были мы сами. Приток рукописей с оригинальным взглядом на жизнь иссяк, а деньги на рецензирование этих рукописей продолжали регулярно поступать. За нами ноу-хау: рецензии на не существующие романы и сборники стихов.
«Роман Матвея Прошкина “Зори на Валдае” поднимает важную тему: привлечение интеллигенции для работы на селе. Однако, создавая образ зубного врача Влада Зеленина (фамилия, кстати, позаимствована у героя Василия Аксенова, ныне эмигранта), он пользуется отжившими стереотипами. Очкарик то и дело оступается в коровьи лепешки, наивно интересуется, что такое “стреха” и как выглядит полынь, с восторгом растирает в пальцах и нюхает всякую травку, словно никогда не видел ничего, кроме асфальта, и при этом брезгливо называет клуб, который в прямом и переносном смысле держится на энтузиазме односельчан, сараем.
Тут все построено на старых штампах, да еще и с фантастическим допущением, что в селах у нас открываются кабинеты дантистов. Это, к сожалению, пока не так.
Слабое знание села сказывается и в характерах, и в речи героев. Зеленин “был не столько озабочен здоровьем тружеников села, сколько являлся мастаком по женским органам. Однажды, встав на заре, чтобы подстеречь купающуюся Дарью, он сказал ей, внезапно и фигуристо поднявшись из росистой травы: «Даша, у вас тело Венеры, а груди, как гроздья винограда. Мне так хотелось бы покусать их немножко». — «Иди отсель, — отрезала Дарья, гневно сверкнув здоровыми зубами, с которыми никогда не обращалась к врачам. — Срамно мне с первого взгляда подставлять тебе свои титьки»”. Тут, как говорится, комментарии излишни. Для честности скажем, что в рукописи встречаются удачные пейзажи (например, февральская гроза на стр. 267) и удачные шутки, которые соседствуют, впрочем, с посредственными остротами, вроде: “Советская власть в ваших «Зорях» даже на ночевку ни разу не останавливалась”. Роман, возможно, против воли автора, получился не о смычке, а об извечном противостоянии города и села. В настоящем виде рукопись считаю для публикации непригодной».
Можно было не сомневаться, что, прочитав такую рецензию, издатель вряд ли изъявит желание ознакомиться с самой рукописью. Это было главным условием жанра. Никому не должно было прийти в голову не только посмотреть на живого Прошкина, но и поинтересоваться его адресом и семейным положением.
Автору рецензии нужно было продемонстрировать уважение к графоману из народа, продекларировать понимание актуальности темы, отметая подозрения в политической индифферентности, показать собственное знание материала и трезвость взгляда, чтобы потом иметь право перейти к откровенной издевке и едва заметному доносу. Важную роль играло натуральное владение партийной стилистикой «Правды».
Психология графомана была изучена досконально, но и без некоторой художественной фантазии, конечно, было не обойтись. Тем более что иногда ведь для разнообразия попадались и рукописи стихотворцев. Сочинить полуграмотную банальность дело нехитрое. Интереснее было придумать характер виртуального поэта, проникнуть, так сказать, в его внутреннюю биографию, чтобы из недр ее появился такой, например, шедевр:
Взлетев душой к ночному бору,
Он принял смерть по Кьеркегору.
Члены клуба, на годы задержавшиеся в промежуточной фазе перехода от начинающих литераторов в профессионалы, именно в рецензиях раскрыли свой талант, в котором, увы, другие жанры нужды не испытывали. Создавая воздушные постройки графоманских романов, они проявляли скрытую от них самих игру ума и небестолковое понимание вертикально устроенной жизни.
Зато и кормили нас эти «мертвые души», отбиваясь от молча ползущей инфляции и являя вместе с нами бойцов невидимого фронта. Лера могла теперь покупать овощи невзирая на сезонные скачки цен, для близнецов приобрели один плеер на двоих, я смог перейти на сигареты «ВТ».
Правда, мне от этой виртуальной жизни все чаще хотелось выпить в кругу реальных друзей, число которых с каждым днем уменьшалось по сравнению с неуклонно приумножающимся населением мертвых душ. Придуманные персонажи и авторы стали встречаться на улицах и почти не выходили из снов. В кафе, куда я спускался выпить первую рюмку, они встречали меня с ночи пьяные и поющие хором под караоке до удушения приятными голосами: «Ты меня любишь, лепишь, творишь, малюешь…» На барахолке они торговали картонными иконками и фарфоровыми конями с золотой гривой. В мастерской по починке пылесосов за мной непременно занимал очередь мастер деревенской прозы, которому я только вчера отказал в таланте и чувстве юмора: «Простите, все не запомню, как правильно: вы крайний или вы последний?».
Ситуация складывалась тяжелая. Я стал раздражителен, хандра сменялась несвойственной мне злостью, в которой самой человеколюбивой была мечта о напалме.
В один из таких моментов мной овладела мысль сочинить для рецензии настоящий, но заведомо непроходной роман. Это была даже не мысль, а наэлектризованное облако, от которого мозг начинал чесаться и рождать картины будущего произведения. Имя автору было придумано: Василий Шитиков. Начинался роман глухой, скрытой жалобой, на манер сиплой утренней скрипки: «В Петербурге летом жить можно. Особенно если дожди. Особенно вечерами. Так тускло, так уютно, друг ты мой».
Как-то сама собой родилась история про двух друзей детства, которых разнесло по жизни, по ее сонным углам. Они мечтают о встрече, о восстановлении Серапионова братства. Но далека дорога, уже было накопил денег, да прохудились ботинки, и дети любят масло, а жена заранее тоскует в предчувствии разлуки.
Хотя дни, конечно, не обременены событиями. Скоро про жизнь эту и сказать будет нечего. Вот чей-то баян на углу развернул свои легкие. Слепец моргнул непроизнесенным аккордам. Ноздреватый воздух завернулся вокруг него сизой шалью. Гривенник, мелко хохоча, нырнул в люк.
Так переписываются они не годы, а, кажется, целую вечность. И каждое письмо заканчивается обещанием скорой встречи, которая, видимо, никогда не случится: «Друг мой, не могу сказать тебе, что жизнь прошла и уже нет сил тянуться к свету и знаниям. Когда-нибудь я непременно добреду до твоей Аркадии, мы посидим ночь и уже к утру, надеюсь, получим промежуточные варианты ответов. Пора, пора наконец встретиться и поколупать вместе штукатурку всех и всяческих смыслов».
Роман настаивался, бродил, бредил во мне, шептал что-то трущимся о дома воздухом, звенел уличными проводами, затвердевал светом. Если представить меланхолию в виде материи, то он был похож на это растянутое над мирозданием полотно, наподобие объемной лунной паутины, в толще которой двигались голографические фигуры. Если бы кто-нибудь вздумал потрогать их или хотя бы окликнуть, они бы тут же превратились в светлячковый прах. Между тем в своем пространстве они были осязаемы, вели себя с непринужденностью знакомых и даже имели запах. Одни втягивали голову в воротник, хмурясь от сырости, другие пробовали на соль фарш, улыбались в телефонную трубку, пускали случайные слова на ветер и смешно фыркали в зеркало, не замечая рискованности своего бытия, как акробаты или канатоходцы, идя по нитке удерживаемого мной звука и не имея права оступиться. Здесь деревья осыпались обильнее и дольше, чем в жизни, — похоже на женщину, сбрасывающую с себя драгоценности, или на вспоротую подушку с перьями; дожди в толще этого экрана лились зримее и сверкали, а буря начинала подавать голос еще в облаках, на горизонте.
Рецензию я показал жене. Прочитав, Лера не только никак не прокомментировала ее, но до самого вечера не произнесла, кажется, ни слова. Это походило на необъявленный бойкот, если такой вообще существует. А я уже не был литературным мальчиком, который умрет, если прочитавший замедлит с восторгом. Выслушивать сложные рассуждения мне тоже не хотелось. В них обычно вместо отрицательного глагола щадяще громоздят конструкции из тонких наблюдений, лестных параллелей и двусмысленных формул, даруя автору право быть непонятым. На все это был универсальный ответ, и я с лукавой надеждой развеять тоску пошел усугублять мрачность. К тому же, мне показалось, что Лера догадалась о тайной подоплеке сюжета, в котором была вечно сосущая, ментоловая тоска о Нине.
Перед сном, не обращая внимания на мое состояние, достигшее уже инфернальной непроницаемости, Лера сказала:
— Ты должен написать этот роман.
Я захохотал в ответ, скверно пародируя посланца ада.
— Не притворяйся, ты не настолько пьян.
— Нет, но твой тон, — продолжал хохотать я. — Мне вдруг представилась картина: я ранен, надо мной склонились комиссары в пыльных шлемах, и один из них, ты, то есть, говорит: «Ты должен!» Лерка, радость моя, так больше не говорят.
— Хорошо, я скажу иначе. Почему бы тебе не написать этот роман самому?
— Не потому, что его никогда не напечатают, как ты подумала. А потому, что он никому не нужен. Разве что французам, если они еще не отработали тему русских дорог и грядущего дефолта. Впрочем, они могут решить, что мои герои в ссылке, как Сахаров, а о своих диссидентских подвигах молчат из скромности или имея в виду перлюстрацию.
— Почему ты думаешь, что все такие дураки?
— Я вообще примерно так и думаю.
— Это глупо и, по-моему, именно это называется гордыня. Во всяком случае, я бы хотела прочитать этот роман.
— Спасибо — сказал я наконец, по-настоящему растрогавшись. — Хочешь, я напишу его специально для тебя?
— Хочу.
— Договорились.
Вернулся к запискам после перерыва и вижу, что краткий курс мой заполнил уже пухлую тетрадь и неприлично затянулся. Никогда человек не изъясняется так долго и путано, как когда торопится. Это похоже, наверное, на состояние приговоренного перед виселицей: всякая мысль, являющаяся, может быть, уже плодом бреда, кажется ему откровением, которым он не успел поделиться с миром, а любая мусорная деталь хранит тепло жизни, и от нее в эту минуту отказаться труднее, чем от самой жизни.
Сравнивать себя с висельником я не могу, это было бы только тщеславной попыткой упростить мое положение до известной трагической, а то и героической ситуации. Я же не герой, не жертва, а черт знает кто. Выгода моего положения, если об этом можно говорить без иронии, в том, что нет ни одного сюжета, ни одной картинки великого живописца, которые могли бы его проиллюстрировать и объяснить. А значит, коли мне повезет и записки эти успею довести до некоего финала, который мне пока неведом, и даже, в чем он может состоять, предположить нельзя, то внесу и я кой-какой вклад в общую корзину человечества. А если не повезет, то о выгоде даже и в ироническом ключе говорить не приходится. На этот момент, по крайней мере, я по большей части не понимаю, чем понимаю, то есть, в сущности, не понимаю ничего.
Вот сказал, что был перерыв. Обстоятельства, которые вынудили меня покинуть кладбище компьютеров, я в свое время, конечно, объясню. А вот сколько длился этот перерыв: минуту, неделю, год — этого и сейчас сказать не могу. Тараблин был, возможно, прав, и надо бы допросить его про психологическое время, но с момента нашего странного расставания у врат радио, я его так и не видел. Везде застаю след его пребывания, а самого Тараблина нет. Везде он «только что был». Уж не бегает ли он от меня?